Город одиночек18 Мы ссоримся. Сбудется-не сбудется

Наталья Волгина
  18.

      Минувшей зимой дождило: оттепель за оттепелью, капель за капелью. Нынче снег выпал 19-го ноября и больше не таял. Я проснулся ночью: не чернота – мягкий кофейный отсвет заполнял комнату, за стеклом мело, слой пороши толщиной в подошву лег в необозримую даль, цепочка рыхлых следов нарушала целостность снежного покрова. Безмолвие. Пустота. У подоконника вместо аквариума возвышалась его чугунная тень, под кованой гривкой декоративного молочая согнулась ось отлитого из чугуна ствола.
      К середине декабря вдоль приовражного кольца выросли небольшие сугробы; казалось, под белой фланелью горбятся руины лилипутского храма, тут и там пробуравленные свежей лимонной струей. Болота устоялись; укатанный до темного стекла озерный лед был исчерчен коньками и саночными полозьями. Лыжи. Моя вивенка сроду не видела лыж. Озер и коньков мы с ней избегали (очень уж многолюдно), а вот лыжи ей глянулись, моя девочка была схватчива, вот она уже съезжала с отлогих склонов, оставляя на снегу извитые двойные следы – симметрично скрученные вены. Катались с утра, к обеду овраг наводняла детвора обоих полов, и мы углублялись в лес, где снег блестел крупинками, и стояла зимняя малоподвижная тишина и глубокие, цвета индиго, тени. С ветвей от дыхания отлетал пух, я купал вивенку в снегу, она сердилась, смеялась, я целовал ее в смятых сугробах, мокрую, с комьями снега в шерстяных петлях шапочки, волочил в дедову "келью", на служение древнему богу Земли, и она служила – с самоотречением, – и было в ней что-то от тогдашней персиковой девочки – ее наивность? серьезность? – девочки, девочки! – ваш русалочий лепет переплетается с раскатистым мужским баском…  впрочем, тогда я еще не басил – так, дребезжал – то дрянным тенорком, то совсем уж негодным подростковым фальцетом…
      Январь. Две недели каникул. Якобы в Гималаи.
      «С группой, Тюленем», – канючил я. 
      «С каким Тюленем, Антон?!» 
      Я поправился:
      «С Яковом Алексанычем». 

      В горы, поразмыслив, отец меня отпустил. Группа вылетала 31-го утром, в другое время я бы с удовольствием…  Больше всего я опасался, как бы академику не взбрело в голову самолично проводить меня в салон университетского аэробуса. Однако он простился у привокзальной стоянки, пересчитал багаж, сказал: «Ну… бывай», – и вернулся к сияющей, намытой шампунем «Мнемозине», он шел и осматривался исподлобья: боялся встречи с моими однокашниками и «Яковом Алексанычем».
      «Нелюдимый у вас родитель», – бросил как-то один из кураторов, – кажется по социальной работе, – из окна зала ожидания я следил за своим отцом, пока его гибкая, с наклоном вперед спина в синтетическом полушубке не скрылась под крылом "бегунка", загородившего "Мнемозину"; левое крыло самолетика заколодило, и он наклонился вбок – громадная однорукая птица опиралась на крыло, будто человек на локоть. Отец нырнул под здоровое крыло и пропал.
      Я направился к эскалатору. Спустился в метро. Как мой отец, я мусолил зрачками собственные колени: где-то тут бродили мои альпинисты вкупе с покряхтывающим математиком. Последний не только нырял ласточкой в январскую полынью, но и, прикрутив к скрипучим голеностопам "кошки", с козьей грацией скакал по гималайским расщелинам.

      С рюкзаком за спиной я добрался до дома на Юго-Западе; в "келье" стоял невыносимый запах смолы: моя женщина обряжала капроновую, неумеренно напарфюрмеренную елку. Капроновое дерево с премерзкой отдушкой Аннушка приобрела на распродаже, – как и фиолетовые шары, внутри которых, стоило их развесить, зажигался точечный блеск с фиолетинкой – игрушечная вселенная в елочном измерении, возможно, существующая всерьез.
      Она и меня спровадила в лавку – за вином; наутро мы оба знали, что неумеренное употребление брюта сушит глотку не меньше сорокаградусной. Вивенка предпочла б полусладкое, но хлебала и брют, вино ей шло, она взбодрилась, хихикала, я целовал ее в макушку, в виски – туда, где волосы истончились до пепла, – отмахивался от Гималаев, они качались, соблазняя, в заиндевелом окне – белоголовые, размытые светом и воздухом, ветер обрыскал перевалы вдоль-поперек – шелудивый пес в заснеженной драной цигейке…
      Горы заслоняла нетрезвая женщина, райская Ева обещала, лгала: мы с тобой никогда не расстанемся. Потому что я загадала желание. У нас в Вивене все так делают. Только молчи. А то, знаешь, не сбудется!  «Сбудется», – соглашался я, кивали головами захмелевшие горы, кивала елка, по матовую пику оплетенная мишурой; мишура свисала с  ветвей корнями диковинных эпифитов. Капроновая елка – орхидея синтетических тропиков. Анна хихикала, совала в мою руку медальон с пуговицей кошачьего глаза, на внутренней стороне которого под ее именем уже не готическим, а черт знает каким шрифтом было выгравировано другое имя: «Антон».
      Я вскинулся:
      «Зачем ты это сделала?!»
      Она дразнилась красным обольстительным языком, я потянулся к ее губам, она говорила, что сильно боялась и никак не могла решиться, но сочла своим долгом (так и сказала – выставив вперед подбородок, опустив ресницы на раскосые – возлюбленной Адониса – глаза), сочла своим долгом сделать ответный шаг – выбить на медальоне мое имя.
      «Иначе было бы нечестно по отношению к тебе – ты ведь рисковал».
      «Но теперь ты не сможешь носить медальон», – проговорил я.
      «Подумаешь! главное – принцип!»
      Я замолчал, я был ей благодарен, но…  Медальон дорого стоил Анне; если мне высота кружила голову, то ей внушала панический страх. И все-таки…
      «Не забудь снять, когда мы уйдем отсюда».
      «Не забуду, – сказала она и тут же надулась: – Ты, что, обиделся?» – а через пять минут придралась к тому, что я заказал на автоматкухне вафли.   
      «Какие вафли?! Я стала толстая, как бегемот!»
      Осердившись, я слопал вафли сам. Бесконечно грустная, пьяная Анна грызла крекер на противоположном конце стола. Один косой русалочий взгляд – и внутренний флюгер развернул нас лицом друг к другу. Тогда нам было нетрудно мириться, связывала не столько потребность в наслаждении, не только ее пополневшее к январю тело – отчаянней всего тянула приползти на коленях тоска и чудовищная необходимость друг в друге. Наше общее безнадежное одиночество. Без тебя я один, без тебя мне в этом городе пусто… Без тебя я одна… – вздыхала она, когда мы возвращались в постель за миром (вооруженным перемирием, Анна?) В этом судорожном цеплянье-отталкивании студент факультета административной психологии усмотрел бы неуменье любить, игры детей изрядного возраста. Как другие учатся арифметике, мы с вивенкой учились любви.
      И нет бы наслаждаться покоем! Ибо старик и собака оставили нас и наведывались в "келейку" лишь изредка.
 
      Впрочем, на окраине и без них хватало глаз. Выходили на улицу утречком, либо поздним вечером, старались проскочить втихаря: не хлопнуть дверью, не загреметь обувью. Не жгли попусту свет, сторожились. Соседи по трущобе любопытствовали, особливо после того, как еще в декабре мне вздумалось прикатить в овраг на академической «Мнемозине». Сбежались мальчишки. На тротуарах, тропинках, малозаснеженных обогреваемых скамейках не нашлось праздного обитателя, который не выгнул бы выю в сторону самолета. По мере приближения биплана шейный выгиб менялся, смолкли вялые – ни о чем – разговоры, под жидким декабрьским небом пришельцы недобро следили за мной и моей девочкой (я имею в виду самолет). Немолодой нарумяненный проститут в кроличьей кацавейке глумливо орал: «Прокатил бы, красавчик!» С тех пор я носил в кармане парализатор.
      С сумерек и до утра улица вымирала. Зрачками настороженных животных разгорались окна, ближе к полуночи гасли, в стеклянном воздухе отдавался шаг, снег отражал свет полной, съеженной в кулачок луны. В те дни, когда небо как пуховым платком затягивало облаками, свет исходил от самого снега, белизна почвы выбеливала небесный пух. И снег, и небо, казалось, высвечивала ровная, сильно приглушенная лампа, из-под ног, словно листья, выкатывали с тихим шуршанием мыши, попискивали нежно, жалостно, – ушастые оберсвальские мыши с латинским –us, –as названием; их травили, но они появлялись вновь и плодились, плодились, плодились…   
      После прогулки Анна спала, разметав по подушке локти и волосы; изредка просыпалась, щурилась на полукруг настольной лампы: узкие со сна глаза, податливые, припухшие губы.
      «Что ты пишешь?» – спрашивала она.
      Я прикрывал тетрадь: спи, спи, я сейчас лягу…
      Не то, чтобы я ей не доверял, но все, что написал в дневнике – даже о ней – и о ней в первую очередь – было моим и обо мне. Я прочту ей завтра – или через десять лет – или не прочту никогда.
      Уронив голову на подушку, она засыпала. За окном засыпала плохо начищенная копейка-луна, блуждая по небу, въехала на крестовину антенны, буксовала, притухала, разгоралась – опаловый, перекрещенный антенной шар терял лиловые сколки, стелил квадраты на лиловый ковер, на матовом жемчуге запотевших окон вывязывал черный тюлевый узор. Вязь лежала на бледных в потемках стенах, на потолке, на щеках спящей девушки. Чужеземное, необерсвальское лицо. За год я сроднился с каждой его черточкой, но даже это родство и настоятельная в нем потребность не могли принудить меня к откровенности, я прятал дневник, она обижалась, утром уходила одна: пока. Чувствуя за собой вину, я не требовал объяснений. Так было и в тот, последний раз.

      Утро четверга выдалось солнечным и холодным. Ночью над крышами висело облако пара, луна двоилась; наутро туман сменился морозцем, крепким, как выдержанное вино. Восточные окна блестели, западные были теневые округлые акварели из мохнатого хрусталя. За ободком охрусталенного эстампа искрил мороз. Овраг оброс молочной щетиной – микроскопическими сталактитами инея. Выбеленные до хрупких макушек деревья истончились – прозрачность морозного рисунка на морозном стекле.
      В морозных коридорах размашисто дуло, легкий вздох срывал иней, рой безумных частиц волновался в воздухе. Обнаженные рябины давали пурпурный тон; ягоды, твердые, как осколки граната, казались соцветиями, а не плодами; солнце скукожилось, свет его утомлял и был нестерпимо ярок, можно было различить каждую ворсинку, каждое зернышко снежного мха на стволах и ветках.
      Анна, отфыркиваясь, плескалась в ванной; делала гимнастику; ленивая к спорту (не было в ней оберсвальской целенаправленной любви к собственному, обласканному, как механизм, телу), она приговорила себя к гимнастике, когда насчитала лишние сантиметры на портновской ленте, и теперь кланялась и сгибалась, обхватив затылок ладонями; в паху ее, в вырезах трусиков набегали гуттаперчевые складки и разглаживались, когда, отпахиваясь, она распрямлялась. В то утро она делала зарядку особенно яростно и демонстративно молчала; позавтракала; перед уходом клюнула меня в щеку: пока. Была слегка озабочена.
      Если бы знала…
      У двери, помедлив, произнесла – почти мирным тоном: я ненадолго, – и вышла на лестницу. Засвистел, пролетая, лифт. Я подошел к окну; она появилась из-под бетонного козырька, где в небольшом сугробе торчал погибший ковыль, перебежала к оврагу, балансируя, поскользнулась; на темной корочке льда ноги ее разъехались. Шапка, тулупчик, ботинки на толстой подошве – мальчик-подросток, – и только гибкость, с которой пыталась устоять на ногах, выдавала в ней женщину. Я забарабанил в стекло, хотя знал, что она не услышит. Она не оглянулась – хотя знала, что я у окна. Широко шагая через ступеньки, спустилась в овраг; поднялась вверх по лестнице. Необъезженный мой жеребенок… Я вдруг загадал – с неожиданной, а потому неистовой верой: если, не доходя до леска, она обернется – мы будем вместе - и навсегда.
      Она одолела подъем, перебралась через бетонную опору и, не оглядываясь, затерялась в редком, по-зимнему полумертвом полулесье.