Город одиночек 17. Дедок хулиганит

Наталья Волгина
     17.

      Иногда я не понимаю, почему до сих пор вспоминаю тебя… Твое имя в этой тетради – признание в прежней любви, эти страницы – мольба о помощи… Что вспоминается тебе? одинокими ночами, под прогулки желтой южной луны, что видишь ты в полных соблазна снах? какие горы? История любви подходит к концу, дальше будет совсем другая история…

      Жизнь в доме у болот была отнюдь не безоблачна. У стен оказались глаза и уши, мы больше боялись, чем любили друг друга. Но и любили, все-таки любили, и тем сильнее, чем больше боялись.
      Пользуясь правами хозяина и запасным ключом, дедок таскался почти ежедневно, приходил без звонка, со своей омерзительной собачонкой, усаживался на табурет, тесно сдвинув колени. Дергал бульдога за поводок, шипел, чтобы не занимал много места, косился на чистые окна, новехонький шкаф, диван, на оклеенные чистыми обоями стены. Понемногу смелел, пошучивал; сохранять степенность мой дедок не умел. Веселость его была неприятного свойства: так и норовил щипнуть, поддеть, высмеять,– сквозь довольно злобное оживление, как немытое тело через прореху, проглядывала настороженность: а вдруг покусают, высмеют в ответ? – и он предпочитал покусать собеседника первым, и покусывал, петушился, грубо, с шуточками клянчил на водку, на молоко для Калигулы, и опять-таки не выдерживал тона, принимался заискивать, а потом злился – на меня же – буратину – за свое унижение.
      Уходил он, основательно нахамив («Чай, съезжай! съезжай, куда хошь! ишь, напугал-то!»), однако на следующий день снова усаживался на табурет – робко, но как ни в чем ни бывало, – поглядывал из-под мышиных бровей, одинаково готовый и к обороне, и к сиюминутному, хрупкоравновесному миру. Бывало, что обходилось без просьб; оставив задор, он смирнехонько оглаживал собачонку, молол всякий вздор и табурет покидал с неохотой. Досадуя на неторопливость хрыча, я решил, что он попросту нас выслеживает.
      Торопливо, озираясь как воры, мы творили любовь; Анна вздрагивала. Однажды, совсем уж в неурочный час, раздался звонок, в дверь настойчиво постучали. Мы притихли, ожидая, когда незваный гость уберется. Через день я столкнулся с хрычом в магазине. На мое: «Здрасьте», – он свирепо заклокотал, пролетел мимо и долго не показывался, а когда объявился, отпер дверь своим ключом. Анна едва успела натянуть джинсы да на голое тело натянуть плащ.             Обидчиво поджав губы, дедок выпалил:
      «Ты, что это, жилец, меня не пускаешь? я прошлый раз кулаки отбил, пока тебя добивался».
      Я малодушно извинялся, приглашал заходить еще.
      «Это, что ль, твой брательник? – полюбопытствовал дед. – И сколько же ему стукнуло?»
      «П-пятнадцать», – выпалил я.
      «Надо же. А плащик у него хорошенький. А у меня напасть такая, посленняя одежонка дуба дала, – и он ткнул мне в лицо дырку на локте. – Главное, куртешка была хоро-ошая, семисезонная, я ее с год таскаю… Одолжил бы на дожжевик, а? я отдам…»
      Я вынул бумажник. Дедок убрался – осклабившись, распустив морщины на нетопырином личике. Бульдог шлепал следом, роняя на пол слюну.
      «Я больше не могу», – сказала Анна и опустилась на табурет.
 
      Через день мне пришлось отлучиться из города. С моим дедом это случалось: примерно раз в пару лет он систематически умирал. Ах, боже мой! как вспомню эти ночи у одра болящего!.. Дед требовал, чтобы отец находился при нем неотлучно, хватал за руки, закатывал глаза, сквозь удушливый кашель нашептывал: все тебе оставлю, Антон, все тебе… Я стоял за дверью, потому что в такие минуты дед меня не выносил; отцу же мое присутствие было необходимо как воздух. Он выходил из спальни старого академика через час, три – смотря по силе приступа "клаустрофобии одиночки", как злобно окрестил я дедову болезнь,– выходил, шатаясь, хватался за мое плечо. Я вел его, изнывая от скуки и злой неловкости; через несколько дней дед выздоравливал, сухо здоровался с отцом, меня уже не гнал, а только косился, и мы с отцом возвращались в покинутый Оберсваль.

      Она ждала меня на границе между оврагом и тощим леском, стояла на бетонном кольце – мой грустный солдатик, – завидев меня, спрыгнула, схватила за руку – и обожглась, одернула, заоглядывалась. Озиралась исподтишка – одними белками, – под гномичьим капюшоном – больные, затравленные глаза. Страх сжигал ее изнутри, как осень рябину; от вызывающей безоглядности, с которой наперекор веку носила косы, не осталось следа. Она б и волосы срезала – дабы не выделяться, – да я не давал.
      "Ты не представляешь, – зашептала она, – не представляешь, что он сделал!"
      Через овраг побежала к подъезду. По той же брусчатке, поотстав, шел за ней я.                               
      В наше отсутствие старик похозяйничал. Я медленно наливался гневом.
      Он жил в квартире с неделю. В своей квартире, среди моей мебели. Валялся на моей кровати: пепел на подушках, затертый неумелой рукой, овальные пятна мочи на простынях, – бульдожьей или хозяйской, – осторожные плевки на зеркале, следы сапог на ковре. К выемке плинтуса прикипел кренделек собачьего кала, наполовину сухой, как пригорелое печенье. Я бессильно выругался, я сам выбирал и зеркало, и ковер, Анна сердилась, если я тратился, мою женщину пугала перспектива вновь лелеять любовь на мостовых Оберсваля; чтобы вызвать ее улыбку, я пересчитывал пальцы на ее руках и стопах – губами – слева направо – справа налево – целовал девичьи руки от запястья до локтевой шишки, загрубевшей от привычки ставить локти на стол…  «Уходи», – сказал я. «Антон…»  «Иди домой!»  «Не натвори глупостей».  «Уходи!» – чуть не плача, закричал я.
      Она взглянула с укоризной, ушла. Сейчас мне было не до ее обид – помиримся! Отключив верхний свет, я устроился в углу за дверью, принялся ждать. Пульс бежал, эта охота была мне не по нутру. Но – лицо Анны у каменного кольца, дрожь в пальцах, когда под скрип входной двери напяливала на себя джинсы, стук каменной десницы ангела в подземелье…  «Я больше не могу, – шептал я, едва не плача, – не могу…»
      Дверь пошла на меня медленно, с затяжным минорным скрипом, словно ее распахнуло не усилие человеческой руки, а отвесный луч из коридора. Через канареечный квадрат на полу, клацая когтями, прошлепал бульдог. Старик рвал из гнезда засевший ключ, ругался, погасил свет, для чего-то повозился в пакете, придержав между коленями; в пакете звякало.  Одним прыжком я оказался у выключателя, лупанул кулаком. Хозяин заморгал, ладонью прикрыл обвисшие веки…

      Я никогда не умел выяснять отношения. Предпочитал лавировать – либо просто сбегал… о мой первый учитель, преподавший мне благостную науку лицемерия – науку защиты, ибо что есть ложь, как не желание защититься!.. Я наскакивал на старика, как мяч на стену из мягкого воска – влип и забарахтался, – дедок хныкал, прикрывался руками, отрицая, божась, подвывая тоненько, голосисто. Возле надсадно хрипел бульдог, старческой челюстью попытался прокусить мне икры; в сердцах я дважды пнул пса.
      «Т-ты! что собаку бьешь!» – затрясся старик, от его показного смирения не осталось и следа, он вопил, то была голая, неприкрытая ненависть. Заставил его замолчать мой кошелек.
      Да… я дал ему денег. А что было делать?
      Он стих, глухо ворчал, подрагивал ребрами; я поставил условие: его шпионство надоело до черта, – старик торговался с пеной у губ и едва не взлаивал, называя цифры. Я дал ему столько, сколько он запросил; по сути, я купил у него запасной ключ и спокойствие Анны.
      Он сунул купюры, смятые в ком, в верхний, самый тесный кармашек брюк, улыбка, циничная и растерянная, бродила по его губам, я не мог понять, чем он недоволен.
      Успокоила дедка поллитрушка водки, за которой пришлось сбегать в магазин готовой еды. Завидев беленькую, он повеселел, вынул из пакета стаканы, обвитый веревкой кусок ветчины, бочковые огурцы – осклизлые, пресные – в пику зеркальному карпу, – как мне показалось, живехонькому, несмотря на клятвенные заверения старика: чай, еще до прилавка сдох. Он ловко ободрал рыбину, снял с боков чешую, опаловый отлив которой напоминал речную воду и вечернюю, наполовину прозрачную луну, – голенькую, пустил под струю, вставил нож в анальное отверстие на брюхе. Томный вздох из округлившихся рыбьих уст, когда в мойку, окрасив бледный рыбий живот, поползла ниточка сукровицы, и потекли придатки, ленточки, и вырван был куколь воздушного пузыря, наутро оказавшийся в клозете – плотный и целенький, он несколько дней вертелся на поверхности, сколько ни пытался я его утопить, – этот беззвучный вздох я принял за предсмертный хрип убиенного и, выдержав энергичную пантомиму старика: не обижай, постоялец, – не взял в рот ни куска.
      Впрочем, мученика дедок жестоко пересолил.
      Пил с хрычем кукурузную водку, жевал ветчину, старик сладострастно перекатывал во рту глоток за глотком, глазки туманились, губы кривились, брови сломались домиком и уехали. Коренная роль паяца – пьяный Пьеро.
      Лунный свет рисовал грифелем, кончик осторожного карандаша правил нашлепку над ноздрями Калигулы, складки взмокшего плюша, светлое паренье, почти ауру вокруг шерсти пса. Через час луна утонула, и зацокал дождь, я слушал шелест и старика, и думал, что тихий уличный шепот может быть отголоском исповедей тысяч одиночек, и что старый хозяин квартиры рассказывал не столько мне, сколько в этот дождь, вглядываясь в собственное нутро пустыми от воспоминаний глазами.
      «Я по молодости погулял, да. По кустикам полазал… – он с ностальгией трепанул мое колено. Я отодвинулся. – Что, не веришь? Эх!..  А они мне – повестку за повесткой: мол, сделали ребятенка, забирай. На кой мне ребятенок? Отказался. Алименты? плати-ил, как же, чай, сам без отца рос. Сынка-то? видел. Пару раз, как уже вырос. Помер он в прошлом году. Перепил малость. Не моя порода, небось спутали доктора».
      «Внучонок уж подрос, слышь-ка? Уж сам по кустам лазит, яйца щупает, хи-хи… Бежит жизнь… Беленький такой, ровно парнишка, что к тебе ходит».
      Я дернулся. Ах, старый хрыч…
      Дедок невозмутимо дребезжал:
      «Смазливый такой парнишечка. Я его углядываю иногда на улице…» – и без перехода зачастил – о внуке:
      «От компютера не отлазит. Шустры-ый такой! Ученым хочет стать, слышь? хе-хе! Уче-оным! – со злостью протянул старик. – А кто работать будет? Нет уж, где родился, там и пригодился! Ишь, набаловались! Ежли все в ученые пойдут, кто работать будет? Я ему говорю – от души говорю ведь, слышь? Ванек – его Ваней зовут – ваньком родился, ваньком помрешь!.. Злится. Огрызается, паршивец. Не-ет, не иноче доктора спутали. Намедни притащился – денег просить. Взаймы, дед. А я, что, банкомат?! ты, говорит, дед. А я просил, чтобы мне внуков делали?! У меня, – кричал старик, – Калигула!»
      Он побагровел, нос потеплел и обвис, при желании старик мог бы достать языком если не до кончика носа, то до раздутых, грубо-волосатых ноздрей.
      «У меня – Калигула!»
      Бульдог шевельнул надбровными валиками, длинным эхом пробежалось: Калиг-гула… – взахлеб, путая во хмелю слова, старик говорил, как взял в дом щенка, как поставил тут, "окола двери", – как стоял щенок, свесив голову меж мосластых колен, словно обреченная на заклание овечка, и только к вечеру, когда сделали свое дело запах, звуки и впечатления, смирился с судьбой, переменившей ему хозяина, и подошел, уткнулся брыластой мордой в раздавленные кроссовки, на одном из которых сквозила протертая изнутри дыра, и выглядывал треснувший, ороговевший ноготь… Рассматривая дыру, я сказал:
      «Это только собака».
      «Собака?! что ты знаешь о собаках?»
      Когда-то в детстве я просил у отца щенка…
      Ты не знаешь, сказал старик. Не знаешь, как встречает собака – как… собака! Визжит и вьется, лежит и бьется, припадает к ногам… Ударишь – просит прощения, ласкаешь… да ни один любовник не тает так под ладонью, как эта тварь бессловесная. А ты ее – сапогами…
      «Это только собака», – упрямился я.
      «Пропади пропадом! Да я всех людей отдам за одну собаку!» – он дернул бульдога за поводок и нетвердым, припадающим шагом пустился по направлению к выходу.

      Поздним вечером, почти ночью, я сидел в вагоне метро. Редкие пассажиры входили и выходили, спали, запрокинув головы, пустыми глазницами пялились на единственный монитор (девять остальных были в починке). Мыло, чипсы, туристический тур на Марс...
      Когда последний монитор погас, я перевел глаза на промельк резиновых кабелей за вагонным окошком. В голове шумело, подташнивало, крыша вагона давила на череп, свод метро давил на тряский вагон. На овальный свод легла толща земли в запеченной битумной корочке, на битум – состряпанные по одному рецепту улицы. Зарытый в землю по пояс, мегаполис слой за слоем, этаж за этажом поднимался вверх – сказочный ковер самолет из строительного бетона. Человек и бетон – в укладку, в высь, изрезанную пунктиром авиалиний, вниз – в перестук вагонных колес. По кишечнику туннеля волочил змеиное чрево поезд, вздыхал: тоска-а… – выплевывал, обжевав, пассажиров, и та же скука дотлевала в их недобрых глазах, когда они выходили в город. Узор рая. Огни. Навязчиво сыпалась морось – словами взахлеб. В темноте дождь угадывался по мерному дроботу, в конусах света под фонарями сеялась мелкая чепуха, в попавших в фонарный луч лужах серебристой кашей мельтешили мальки – густой сверкающий хаос. Сквозь этот черный нефтяной дождь совсем некстати послышался чей-то голос: «Антон?»
      Здесь? Это не меня. Я пошел дальше.
      «Антон!»
      Я оглянулся. Пивной бар, чья раззявленная дверь призывала завсегдатаев (общий диагноз: гипертония и пивное брюшко), новое казино; неоновая вывеска на самом верху разгоралась и гасла, подъедая собственные буквы с хвоста, и тогда съеживалась, отступала в тень стена соседнего здания, часть ее уходила в сокрушительную черноту, другую освещали фонари и теплый шар уличной автостоянки. С трудом я опознал в одной из леталок отцовскую «Мнемозину». Пренеприятное удивление – отражение моего изумления на отцовском лице, – его первыми словами были: который, скажи-ка, час? – а вторыми: что ты  т у т  делаешь? 
      Я сослался на некоего приятеля; отец покривился; в его левое глазное яблоко ударял неоновый свет вывески казино, отец заслонялся рукой и спрашивал, что за приятель живет в Кукольном городке, ибо то была уже не трущоба, а квартал увеселительных заведений: ночные цирки с голыми акробатами, стрипбары – для женщин и для мужчин, секс-массажные, игровые… Я частенько высаживался у Кукольного городка и шел одну-две остановки. В дождь было не разобрать – кто есть кто, улочки сталкивали горожан лоб в лоб, я ловил на себе косые приманчивые взгляды и трепетал – как бы не обознаться. Весь город знал, что эти улочки место сборища натуралов, и что каждый третий здесь – платный шпик. А сам я – разве не был я посвященным, и в тенях за окном не угадывал ритуал?.. опустив глаза, я двигался мимо соглядатаев; правоверным стоило бы влезть в шкуру еретика; кто знает, не ходил ли я в Кукольный городок ради сладости скользить с опущенными долу глазами… Тайный знак в перемиге ламп, в шепотке штиблет по исшарканному асфальту, в фонарях взлетающей "Мнемозины", чей мокрый след-отражение ловила мокрая мостовая и удлиняла его; фары ее, словно посох слепца, описывали дугу: мазутный асфальт, нефтяная морось, падающая с небес… через несколько минут биплан пристроился на пятый круг авеню.
      «Так что за приятель у тебя в Кукольном городке?» – спросил академик.
      На скорую руку сочинил какую-то ложь. Отец хмурился, я канючил: спать хочется, – но он настаивал, и я покорился, – не без внутренней злобы, надо сказать. «Тебя никогда не бывает дома, – нудил академик,– звоню – ты не берешь трубку. Мобильный отключен, мне приходится тебя буквально вылавливать! Возвращаюсь вечером – никого. Задерживаешься допоздна. А ведь тебе всего восемнадцать…» – и пр., пр., я напрягал челюстные узлы, чтобы подавить зевок: если его не прерывать, он уймется скорее.
      «У тебя кто-нибудь есть, Антон?»
      Сон как рукой сняло. Я завозился: в каком смысле?
      «Не валяй дурака. Ты прекрасно знаешь, что я хочу сказать».
      Как всегда, я должен произнести слово первым.
      «Ты имеешь в виду, трахаюсь я с кем-нибудь или нет?» – вежливо, не без яду в нарочито тоненьком голоске осведомился я.
      Как он задергался. «Я тебя просил! – воскликнул, – просил не употреблять!» – и подавил раздражение. По сдержанности профиля: поле лба (идеальный – в 75;– угол), золотая дужка поперек нособровных морщин, по выпуклости стиснутых губ, толстоватых как в фас, так и в профиль, – по чеканке этих самых стиснутых губ я догадался, что отец считает до десяти, умеряя дыхание.
      «Так есть у тебя друг?»
      Я вздохнул. Когда мне исполнится 21, никто не потребует у меня отчета.
      Я говорил академику то, что он (как я знал) хочет услышать. На замысловатом коленце моего вранья (а меня, как всякого лгуна, занесло) биплан вывернуло: крохотный биолет юркнул под брюхом у «Мнемозины» и вынырнул вверх – запрещенный прием, которым и я, бывало, с удовольствием пользовался.
      «Безобразие! – возмутился отец. – Куда патруль смотрит! Продолжай, я слушаю».
     "Мнемозину" снова тряхнуло. Ее антраша я ощущал голодным желудком: за целый день я не поглотил ни кусочка, если не считать дедовой колбасы да стакана его же чудовищной водки.
      «Я жду».
      Между ботинками ссыхался ком приовражной глины, я раздавил его в пыль и буркнул, что не хочу говорить, и сам ужаснулся. Отец не понял, лицо его было, пожалуй, даже доброжелательным.
      «Я не хочу об этом говорить», – повторил я, в голове мелькнуло: зря! зря! – я поймал себя на жесте, жест был целиком и полностью отцовским. Как и он, я тер переносицу двумя пальцами – большим и указательным – и как я, он приподнял неширокие плечи и произнес, – но так негромко, что я поначалу решил, что ослышался.
      "Что ж, – сказал он. – Расскажешь, когда надумаешь".
      Он замолчал, я встряхивал головой, отгоняя дремоту, как муху, предчувствуя ту неприятную минуту, когда биплан выпустит шасси и сядет в банку гаража на Ньютон-стрит, и не толчок, но мягкая вибрация-покачивание прервет мой сон, свинец в висках и краткую затуманенность сознания. По опыту прошлых лет я знал, что каждый словесный виток нашего разговора свернет на прежнюю колею: мое странное путешествие по клоакам. Надо сказать, что и в более спокойное время – от моего проступка и до – академик немного со мной разговаривал, а я в свою очередь с ним, разве что на утилитарные темы; наше словесное соприкосновение напоминало язык глухих, не владеющих пальцевой азбукой. Я сделал вид, что сплю, и действительно засыпал, и в кратком просветлении сознания видел за иллюминатором ночь и проплывающие красные бусины, а перед стеклом – толстые в фас-профиль губы отца, насвистывающие незнакомый мне, довольно невеселый мотивчик.