Город одиночек 16. Старик и его Калигула

Наталья Волгина
 16.

      Дождь косил, сыпал частой дробью. От намытой ливнями глины река помутнела и сморщилась, и волновалась, ветер обрывал ивовые ветки, вбивал в сырой чернозем пергаментную листву, иссохшую в корчах по ушедшему лету.
      «Еще неделя, и ты не сможешь посадить «Мнемозину» в яблоневых садах».
      Она сидела в салоне биплана, иллюминатор линовал косой мелкий дождь, губами я трогал ее холодноватые скулы; у нас было два часа, половину времени мы тратили на разговоры.
      «Что мы будем делать, когда не сможем встречаться в садах? ждать лета? ждать, когда кончатся дожди?»
      Я набрал в легкие воздуха, но не ответил. В августе, в июле все пустыри были нашими, к осени мир стремительно сузился, осень гнала ложнолюбов. Удирая, зверь накидывал петли на след, а она шла и шла – красная лиса, унюхавшая зайца. Выручал самолет (теперь я аккуратно водил и не попадался), порой спасала погода; все-таки с дождями мы все чаще искали укрывища. Прятались на неохраняемых (попадались и такие) чердаках – в одном из них нас, скрюченных в весьма двусмысленной позе, вычислили полные любопытства дети странной национальности – гибрид китайца, Горожанина и – судя по цепкости замусоленных конечностей – человека-паука. Судя по комментариям, дети были в курсе происходящего.
      На какое-то время прижились под штабелем керамзитовых плит на периферийной стройке; для вящего уюта даже припасли пару ящиков и набитый ватой матрас. Чудным розовым утром штабель исчез, исчезли матрас и ящики, в тело яблоневых садов врезался еще один серый клин.
      В сентябре было старое кладбище, больше похожее на ухоженный дендропарк: дубы, гравий, серый гранит, красные угловатые камни, кресты с розочками по краям, сильно потертые изваяния. Ангелы в обглоданных временем веночках вздымали очи и пальчики в небеса; надгробия перекосились, словно их двигали мертвяцкие вздохи, оседали плиты, оседала земля, в следующую ночь – новые вздохи, и – ангелы, и – оббитые пальчики, и – вивенка цеплялась за мой рукав, скрывая лицо от вездесущих, везде сующих нос интуристов; ими, как червями, кишела кладбищенская земля. Ветхий погост был частью архитектурного ансамбля, и охраняла его дюжина скэппов под предводительством рыцаря, хромого и злобного, как Вельзевул; рыцарь подрабатывал истопником крематория: включал и выключал покойницкие печи. Ворота крематория располагались напротив кладбищенских, и аборигены, потерявшие близких, мешались с туристами. Первых отличала озадаченность, задумчивость в лицах, а также бьющая о бедро авоська с дражайшим пеплом. В спальне академика, под тикающими часами, покоились пять урн с печатью крематория; остальных академиков С.-Э. складировал дед.
      В дальней, наполовину брошенной части кладбища, было сухо, желто от листвы и странно безлюдно. Полутораметровая толща земли отгораживала нас от костей, чистых, как идея, отделенная от плевел. Время, что грызло веночки на мраморных ангелах да жрало мясо в сырых гробах, стукоток искусственной ноги Вельзевула, – время снимало бархат с бабочкиного крыла, линовало лбины юниц, оставляло следы, неизгладимые, словно порезы лезвием, – по клочку, по ломтику откусывало от нас время, милая!.. я любил тебя и на кладбище, под размеренный ток секунд, под клацанье костей в сотрясаемой нами почве. Дождевыми червями пахла земля. Мраморный ангел – помнишь его безглазое личико? – вслепую шарил в сквозистой тьме, и этот жест – доверчиво вытянутые вперед ладони – трогал своей беззащитностью, в нем была ласка и слабость, с какой, приустав, ты оседала на землю, и там, за полной неопределенности тьмой –
      – Послушай, это поступь командора!
      – Нет, это белый ангел на часах.
      – Любимый, слышишь крик: держите вора?
      – То льется колокольчик в небесах…
      …Все это кончилось плачевно. Не командор, но хромоногий рыцарь притворил решетку склепа и запер нас на складской висячий замок. Оцепенев от испуга, мы затаились – брюнет и блондиночка осьмнадцати лет, – а когда стемнело и стихло, взломали двери склепа изнутри – ногами и отбитой десницей ангела, и наши волосы шевелил совсем другой страх… К полуночи мы выбрались из могилы, а наутро СМИ верещали о вандализме на старом кладбище.
      После ночи на погосте девушка помрачнела, я впервые услышал жалобы из ее уст. Моя железобетонная Анна, не в склепе ли бетон дал первую трещину? Или железо лопнуло в садах, когда, устав, ты не хотела принять руки (но солнце жгло, бетон слоился)…  Или все сбылось раньше, в аудитории, где – целовал, а ты – оттолкнула, – нет, раньше, раньше! тысячи лет бьемся мы в двери склепа, – и хорошо, если по одну сторону, Анна…

      Я потянул воздух носом, но ничего не ответил – сопнул и выдохнул, отпахнул полы плаща, через грубый вязаный свитер отыскал ее грудь, губами прильнул к наглаженному местечку за трубой свитера. Она дернула шеей и отстранилась, сунула озябшие кисти в вязаные рукава; кисти были холодными, как и стопы ног, мне иногда казалось, что тело моей возлюбленной, как тело ящерицы, отзывается на смену температур; она то зябла и укрывалась до кончика носа, то, угревшись, распахивалась. Я подозревал, что настроение вивенки подвержено той же смене температур: солнце ее веселило, дождь наводил хмарь на полусонное личико. В последнее время она мучилась желудком, похудела и скверно спала; недоспав же, легко раздражалась. Пропущенные свидания заставляли ее трепетать, она укоряла меня в равнодушии, потому что я мог не явиться в сады из-за насморка или матча между "Провиденсом" и университетским "Спартаком", – как-то получалось, что у нее всегда было свободное время, а я – черт побери! к осени накопилось столько дел!.. Я же ставил в вину вивенке небрежное отношение к своему здоровью: несмотря на недомогание, она откладывала визит к врачу, – небрежность, недопустимая  в Оберсвале. Впрочем, она была из Вивена.
      Теми же губами, что некогда выпевали о любви, теперь бросали друг другу упреки; оттолкнув, я и она искали новых объятий,– все это придавало чувствам полынную горечь. Я опять прикоснулся к ней, она опять передернулась; я ругнулся в воздух  – безадресно, – вскочил, отсел. Увидел, как задрожали ее губы, она дергала и выворачивала ручку люка, я ей не помогал; когда же она прыгнула – провалилась в волглую от дождя траву, – с тоской подумал, что на ковре останется глина, и перед сном – новые нотации академика…
      Ее тошнило, в три погибели она билась за яблоней, в открытый люк мне были видны и древо, и девушка, и долетало малоаппетитное: х-га-а, – в перерывах между спазмами она прислонялась непокрытой головой к яблоневому стволу, на потемневшей коре которого стыли смолистые капелюхи. Дождь поредел, над деревьями посветлело, низкий облачный ряд взрезала стальная солнечная струя, показался прогиб небесного купола, где вечно таял и вечно сливал лазурь кусок синейшего льда, по краям основательно изменяясь в цвете – над Оберкой и зубцами отдаленных деревьев небо было соленым, аквамариновым. Летняя на вид трава поникла, будто скошенная серпом, на фоне ржавой листвы деревья стояли – зелено-смуглые, – и оголялись, уступая осени по лоскутку, по яблоку, источенному плодожоркой.
      С ветвей капало – то слегка, то россыпью, – гнили паданки, хлюпала под ногами вода, Анна задышливо повторяла: уйди, Антон, не смотри, Антон, – к самолету ее пришлось вести под микитки, я налил кофе из отцовского термоса, она хлебнула, ногтями придерживалась за мой рукав. Кисть руки была до удивления худенькой, выпирали суставы, змейки выпуклых вен, – и от худобы этой, жадности, с которой хлебала кофе и цеплялась за мой рукав, царапнуло меня, Антона, по сердцу, я уже не желал ее и не жалел, что не пришлось заняться любовью, а уселся рядом, обнял, и она затихла, лбом прислонилась к моему плечу, пахло от нее яблоками, кислым желудочным творожком; стоило мне шевельнуться, как она крепче сжимала мой рукав, а когда я заговорил, закрыла мой рот ладонью.
      Ее колени опахнул сквозняк, не отрываясь от девушки, я перегнулся и задраил люк, прищемив ветку с одним-единственным яблоком. Плод висел, уцепившись за черенок, как за палец; ветка – его продолжение – длила сук; почти целое дерево поднималось от основания ствола, изгибом-локтем касаясь ребер железной бочки, усеянной паданками. Кинутая за ненадобностью бог весть каким поколением, бочка старилась, лимонное золото и прошлогодний коричневый прах мешались с яблоками, круглыми грушками, красной перхотью ржавчины. Редкие капли, ударяя в железо, выбивали веера брызг. Запах прели. Винный запах перегнивших груш. Кровяной вкус едкого сырого железа. Старая бочка – так же мокла она прошлой осенью, так же будет тлеть новой весной – через год, десять лет, – когда здешние сады не увидят ни меня, ни Анны. В бочке чувствовалась вечность – и агония перед распадом, покой – и отсутствие равновесия. Как сито, она пропускала через себя время, – как и яблоко на конце черенка, что отпадет и сгинет, но – подрумяненный садовый феникс – через год возродится на конце того же черенка-пальчика, и снова будет сладость перегноя, дух забродивших винных груш, и той же прелестью, и вечностью, и смертью будет веять от груды железа, брошенного людьми (и через них струилось время), усеянного безропотно гниющими паданками… 
      Цокала, разбивая хрусталь, капель, жалуясь, шелестела в ушную раковину Анна, яблоко ее любви по временам вызывало у меня изжогу. Против ее тихих жалоб я был бессилен. Ты плачешь, – проговорил я. – Я ведь вижу, ты плачешь. Вот еще, – ответила она и отвернулась. Добавила: – Просто жаль, что кончилось лето. У меня есть деньги, – сказал я. – Мы можем снять небольшую квартиру.

      Поначалу она отмахнулась: опасно. Да и где? как? В женском доме – тебя не пустят, в мужском – мне вход заказан. Я настаивал, я обрадовался, что можно найти применение ивейновым деньгам. В конце концов, это был выход – не хуже и не лучше других, – и вот она загорелась, ей уже виделась пара комнаток: мы ведь никому не помешаем, верно? мы скромно обживемся с угла,  хотя бы в десяток-другой метров…   

      На сколько тянется Оберсваль с севера на юг и с запада на восток  – сказать не берусь. Фешенебельные районы мы отмели сразу; я мерил окраины ногами, взбирался по загаженным лестницам, застревал в скрипучих, разрисованных маркером лифтах, – безрезультатно. Среди миллионов ячеек миллионного улья не было пристанища для нас.
      Непогода и Анна (я бы давно нашла) подгоняли меня, и вот я забрел в парковую зону на юго-западе: цепь заболоченных озер, оврагов, для предотвращения осыпей стянутых бетонными кольцами. Парк не пользовался успехом: стоило свернуть с брусчатки в сторону, и под ногами ощутимо пружинило: сказывалась близость болот. К домам, рассеянным по округе с необерсвальской чересполосицей, подступала парковая поросль – идеальное местечко для убийц и развратников. Я принялся искать – а может, судьба искала меня, когда на каменной опоре кольца, замкнувшего овраг, мне попался трепещущий на ветру листок, приклеенный к наждачной поверхности комком жвачки.
      Искомый дом ("можно почасово") стоял через овраг; по разбитой брусчатке я спустился на дно, рваное от многочисленных обвалов; по тем же щербатым тетраэдрам, резные границы которых отмечали реснички травы, поднялся с другой половины оврага, где редкая рябина желтела, как плохонькая огненная борода. На дне было разымчиво, точно в сумерках.
      Я уклонился в сторону – мои тетраэдры никуда не вели, – и уперся в наждачный бетон опоры. Закарабкался через, под ноги нырнул покоробленный рваный башмак, лиловатый горб когда-то круглого таза; балансируя, я коснулся горба перчаткой, увязнув по срез брюк в свалочном приовражном дерьме. Венчали свалку: стул ножками кверху, лопнувший по экватору мяч, лазерная репродукция "Охотников на привале" – рамочные углы крест-накрест наподобие свастики, – объедки, рябиновые пучки всмятку, головастые галки и штакетник, разгородивший бурьян и корзинки поздней календулы. На поперечном ребре штакетника -  угольно-черная, с масляным отливом подкрылий ворона. Вместо сыра в клюве - ломтик отверделой, оранжевой, словно запоздалая календула, хурмы.
      За хурмой зияло пустое парадное. Входная дверь, битая, чиненная, татуированная изображением вздыбленного фаллоса, валялась рядом, в траве. Помедлив, я шагнул под козырек, на котором на тоненьком наносном дерне колебался ковыль – рядок изломанных копий.
      Внутри были мозаика и бледный, вонючий мрак, сквозь дырчатый плафон сыпались хлопья света, лифт не работал, я одолевал улиточный лабиринт пешком: ступени, глухая глубь коридоров, мозаичная вытертая полутень за тенью блеклых электрических пятен. На типовой железной двери – ни номера, ни иных опознавательных знаков; я жал на кнопку звонка, пока не онемел палец, – а потом – лестница, свалка, метро, – если бы сейчас подошел поезд, я бы уехал.
      Поезд запаздывал. В привокзальной лавчонке, где торговали гамбургерами и одноразовыми трусами, я купил бутылку "Нарзана", открыл, выпил. У магазинной двери в теплых струях поддува нежился абориген, мелкий, вздорного типа старик; кожаные джинсы лоснились, вокруг темени реяло пламя редких седых волос; не торопясь, широко разевая пасть, абориген заглатывал гамбургеры с кетчупом и сосиской. Пожилой бульдог уткнулся мордой в его ступни – голый, пегий, толстый, словно сарделька, тронутая паршой. Светлые пятна, похожие на витилиго, и островки плюша чередовались на его раздутых боках, морда и тугой шар между задними ляжками были мышино-серыми. Уловив мой взгляд – беглый, но задержанный дольше обычного, – старикан произнес нечто невнятное, мешая слова с необработанной пищей; ряшка его лучилась, сильно блестели штаны; я приподнял брови и прошагал мимо; я твердо решил дождаться хозяина объявления.
      К моему удивлению, хозяином оказался мелкий старик с бутербродами. Ковыряя в зубах половинкой спички, он поднимался по лестнице; следом, подметая щеками мозаику, тащился пятнистый бульдог.
      Его хозяин отнюдь не походил на патриархов Оберсваля – ни платиновых седин, ни света в глазах, ни корсетной трубки, вшитой в позвоночник. Коротконогий, как его пес, дедок припрыгивал при ходьбе, хорохорился, тянулся вверх – этакий задиристый петушок, владелец курятника; мне было сложно воспринимать его всерьез. Прожаренные ветчинные скулы, плесень-пушок, неоправданно смелый размах багрового лба и острые уши придавали ему что-то нетопыриное. Я не удивился бы, если б узнал, что по ночам дедок, распластав чернейшие крылья, фланирует над огромной раффлезией – сияющим Оберсвалем, поверженным к его нетопыриным конечностям.
      Он юлил, расхваливал "квартирёнку" («Чистая келейка!»), не хотел назвать конечной цены, плакался на бедственное положение, не говорил ни "да", ни "нет", он так боялся продешевить, что у него вспотел нос – вислой пористой грушкой. Потеряв терпение, я ушел. Он прокричал вслед цифру и тут же раскаялся, потому что я выложил за полгода вперед (в чем  жестоко ошибся: старичка – как осла морковкой – нужно было приманивать ежемесячной мздой).  С каждой кредиткой дедок грустнел все сильнее.
      «Ишь – Буратина! – неожиданно сварливо произнес он. – Добавил бы на молочко Калигуле».
      Поколебавшись, я доложил сверху. Он поджал сухие, в рубчиках, губы, сгреб ассигнации, и – оживляясь по мере наполнения карманов – заговорил:
      «Сам-то я молочко не люблю, сорокаградусную предпочитаю. А Калигула, старый пес, молоко уважает. А уважает – так что ж старика не уважить? верно? как не уважить мою собачатину, у, дохлятина, стервец», – распустив личико, дед почесывал бульдогу голое брюхо.
      «Почему – Калигула?» – спросил я.
      «А пес его знает. Я его у другана перекупил, тот щеночка завел, а у самого аляргия на шерсть объявилась. Он его на усыпление вел – эффаназию, – сам знаешь, у нас насчет бродячих собак строго, а мне жалко стало, дай, думаю, перекуплю… Двадцать лет, почитай…»  – он охотно ронял слова, говорил: чай, я чай, – что выдавало в нем оберсвальца с окраин. Образованные горожане злоупотребляли междометиями "да" и "ну"; словесный мусор, неискоренимый и неискореняемый, а также излишняя тягучесть – волнообразность речи оберсвальцев резали иностранцам слух. Старик говорил, я разглядывал плесень на его дубленых щеках, молчал; наконец, набрался духу: «Тут ко мне будет заходить брат…  двоюродный… такой худенький…»
      «Кузьен, значит», – поддакнул старик…
      Спотыкаясь, я плел околесицу, – и сочинил, и вызубрил, и перед зеркалом репетировал – с выражением, интонацией, и все равно сбился, по самые хрящики ушей густо краснел; дедок же кивал, ясно улыбался, глазки его заиндевели, запокалывали. С колотьем в горящих скулах я выскочил из подъезда, бормоча на ходу: старый хрыч, ах, старый хрыч…
      Ни черта он мне не поверил. Решил, что я буду водить любовников.

      Две комнаты, кухня с примыкающим санузлом, окно на овраг, два окна на большую дорогу, на отверстую пасть метро…  Квартира старика была откровенно запущена. Дотлевало бабье лето, остатки тепла скорее приводили в уныние, нежели будоражили чувственность. На березах круглились редкие, как яблоки листья, пауки свивали паутину, островки седого волоса взблескивали в траве. Небо было затянуто теплым дымком; неизбывно, уныло щекотал ноздри запах жженой листвы, – даже если поблизости не было костерка – аутодафе отошедшего лета.
      В последние дни нам едва удавалось обменяться двумя поцелуями, я ждал ее с нетерпением, оглядывался вокруг и содрогался: уложить ее на объезженный не одним поколением необъятный рыдван? Ветхий диванище у окна на метро ломало и пучило, черный шнур обвивал неродное дивану кресло как колбасу, рядом клячился другой инвалид – разбитое параличом второе кресло; древний флок с его продавленного сиденья прилипал к телу; к тому же у меня было сильное подозрение на блох. Паутинный флер на стеклах, окантовка грибка, вздутые обои…  квартира была откровенно запущена – выморочность и запустение, неприличные даже для окраин. Милая… когда-то я подарил тебе сказочный город… сколько угодно я мог оправдываться, но квартира была плоха. К стыду примешивалось острое, точащее беспокойство: в людском месиве, в червивой похлебке трущоб шанс, что нас вычислят, возрастал тысячекратно.
      Аутодафе отошедшего лета…
      Через лес она спустилась в овраг, поднялась с другой стороны по тетраэдрам, лицо и фигуру девушки скрывал дождевик с химпропиткой и капюшон. Счастье, что мода века беспола, ее идеал – даже не гермафродит со смесью выраженных половых признаков, а плоскотелая кукла, игрушка для детей младшего возраста…  Гномичий капюшон пропадал, появлялся, окоем заслоняла рябина, осень лихорадочно сжигала дерево изнутри – на концах ветвей уцелела зелень июля, середина же догорала кумачом самой жаркой расцветки, лето убегало от осени вверх по стволу, в трепет кружева – изрезанных рябиновых листьев. Аутодафе…  прежде, чем она поднялась по лестнице, в дверь постучало эхо ее башмаков; на пол полетел плащ, я подталкивал девушку в угол, на разостланную подкладом вверх куртку, и благословлял четыре паршивые стариковы стены, чьи глаза таращились на овраг и большую дорогу, подожди, Антон, – повторяла она, – дай мне отдышаться, – и смеялась, весело было слышать ее застенчивый смех… Косыми радостными очами она обвела добро, что я для нее добыл, и сказала:
      «Купим мебель, сделаем небольшой ремонт… – я взвизгнул, хлопнув себя по ляжке, – ну, а первым делом перетравим блох».