Город одиночек24. Дедуля. Рай гомосапиенса. Сирень

Наталья Волгина
2.

      Будь я подозреваемым, мне полагалось бы одно свидание в неделю. Родственники осужденных – больных – допускались в лечебницу раз в месяц, пятнадцатого числа.
      Академик застал меня врасплох; когда он стремительно вошел в палату (легкость шага и манеру ходить, слегка пригнувшись, словно рассекая воздух плечами, я унаследовал от него), бумага хлынула с моих колен, я что-то лепетал, а он хлопотал, подбирал с ковра бумагу, притащил отвратительный мягкий табурет, сел, снял очки, снова надел, больничный халат свисал с его вечно приподнятых – словно в ожидании удара плеч, глаза блестели – виноватые, печальные, подозрительно блестящие глаза.
      «Как ты?» - спросил он.
      «Ничего, - застенчиво ответил я. Сейчас, когда он был рядом, все казалось не таким скверным. – Нет, правда, жить можно».
      Он кивнул, стеснительно, неумело коснулся бритой моей макушки и тут же убрал:
      «Как тебя… обработали».
      «Я хлопочу, - сказал он. - Если бы не донос, и если бы ты не снимал квартиру…»
      «Я понимаю», -  ответил я.
      Если бы ты рассказал мне раньше, проговорил отец и добавил: не упрямься, Антон, пойди им навстречу.
      Он искательно заглянул мне в глаза, я опустил голову, мы шептались, почти соприкасаясь лбами.
      «Это так важно для тебя?»
      Сказать ли? Но как? и что сказать отцу, мужчине, который никогда не искал женщины?.. вспомнить лето, и что мы навсегда заблудились в Садах? поведать об изумрудных зайчиках на опаленной ультрафиолетом коже… о голоде, что заставляет прижиматься лбом к девичьей ладони, изрезанной ручейками вдоль, из которых твой ручеек – крохотное ответвление сбоку… мой отец, не сказать ли тебе, что еженощно вижу во сне арку и мост, по которому иду, ослепнув от солнца, а навстречу, слепо отыскивая меня руками, движется женщина?.. Я молчал, стыд запаял мне губы. Я смог выдавить только одно: она беременна.
      «Я знаю».
      «Ты не мог бы…»
      «Нет», - он отстранился.
      «Только спросить…»
      «Нет! И не упрашивай, Антон!»
      Он снова приблизился, понизил голос:
      «Пять лет, Антон. Тебе мало?»
      Дверь вздрогнула, приоткрылась. Палка с набалдашником в виде зевающей собачьей головы, брюки-дудочки, шелковый галстук, стянувший складчатую куриную кожу – с молоденьким братом у старческого локтя в палату втиснулся мой дед. Отец сморщился:
      «Папа, я же просил! Почему нельзя было подождать внизу?»
      «Еще чего!» - дед стряхнул руку мальчишки и покачивался прямым зыбким телом -  белесый, бритый, по самый галстук укутанный в плед. Под левой мышкой плед был сколот английской булавкой. Глазами цвета застоялой воды С.-Э.-старший повел в сторону молоденького медбрата, и тот стушевался за дверью.
      «Ну-с, молодой человек! здравствуйте!»
      «Здравствуй, дедушка», - покорно ответил я.
      «Папа, я прошу!»
      «Помолчи, Антон! Я всегда говорил, что из этого малого ничего не выйдет! И это мой внук! М о й  в н у к! Позор на мою седую голову! – возможно, слог деда был менее торжественен. – За что мне это? За что?!»
      Он орудовал тростью, как дирижерской палочкой, обхватив пятерней набалдашник, пальцами врастопырку давил на кроткие собачьи глаза, куриная кожа над галстуком тряслась; он припомнил все мои грехи: от энуреза в младшем дошкольном возрасте до кражи клубники в собственном саду, - потрясая тростью, кричал, что вычеркнет меня из завещания, отпишет дом государству; едва ли не злорадствуя, фыркал в лицо отцу: «Я предупреждал тебя, Антон! Помнишь, я предупреждал! Лично я ничего иного не ждал!»
      «Перестань!»
      «С самого начала, как только тебе пришла в голову эта мысль… Ты посмотри на него, ведь он улыбается! он счастлив нас уязвить! Впрочем, чего ждать от сына такого отца, как ты!»
      «Прекрати. Прошу тебя, не при нем!»
      «Плохой сын, плохой отец…» - скрипел старик.
      Отец внезапно успокоился.
      «Ты прав. Я был плохим сыном, никудышным отцом. Но я рад, что мой сын сильнее меня».
      Внезапно огрузнев над собачьей головой, дед ухватился за грудь и стаял.
      «Воды… дай воды… - прохрипел он. – Таблетку… вынь… в коробке, в кармане… да не в том! с другой стороны!»
      Проглотил пилюлю, посасывая тонкими губами, прислушался к себе.
      «Знаешь ведь, что мне нельзя волноваться. Плохо мне, когда я волнуюсь. Пойду я. Проводи-ка…»
      Не оглядываясь, они вышли, отец вел своего отца под руку. Когда вернулся, сказал:
      «Расстроился старик. Ты сам виноват. Если бы ты меня слушал…»
      Я не ответил. Конечно, он был прав.
      «Может, тебе что-нибудь нужно?» - помолчав, спросил академик.
      Нет, сказал я. У меня все есть.
      Говорить было не о чем. Воздух сгустился, вдруг стало невозможным подойти и – как полчаса назад - подставить под ладонь отца блудную голову.
      «Я приду через месяц».
       «Хорошо».
      «Ну… - неловкими сухими губами он притронулся к моей щеке. Потрепал: - У тебя щетина проклюнулась», - и ушел, осторожно приперев дверь с другой стороны.

      День, когда разрешили прогулки, я отметил на бумаге троекратным «ура!» Я не чаял дождаться.
      Глубокой ночью – время суток я различал по накалу ламп и неодолимости сна в определенные промежутки времени – медбрат, одетый по-уличному, внес в палату груду тряпья. Фуфайка, калоши, круглая шляпа от дождя, - спросонья я решил: выпускают! академик добился…
      Коридор, где в небольшой караульной спали в креслах два скэппа – у крайнего изо рта текла стеклянная струйка и - мертвые – торчали голые ступни (форменные ботинки стояли рядом – каблук к каблуку). Мерцали на экранах квадратики вымерших ночных палат; в нижнем правом углу шел я – в ватнике и галошах, в шляпе-дождевике, под резиновыми полями которой можно было различить надутые детские губы. Брат тронул меня за плечо, повел вниз.
      Лифтовая, безупречно чистая лестница – в два взмаха механической метлы, - слепая кишка огороженного от двора и Оберсваля загончика. Стена. Вместо крыши – стоячее небо, до краев высветленное облаками. Падал снег, поздний, мартовский, я снял шляпу и ловил снежинки ртом, полуприкрытыми веками. Кожу клевало холодом. Облака развело, из чернильной проплешины глянули звезды, поплыли, покалывая зрачки. Я утирал кулаком веки, охранник молчал, он был в такой же, как у меня, больничной фуфайке, световые точки звезд отражались в его глазах, лицо под шляпой-дождевиком непроницаемо – лицо древнего идола.
      Наутро лампы включились в обычное время. Тот же медбрат, что будил меня на прогулку, потряс за плечо; я отмахнулся. Он настаивал; я взбесился, вскочил, выругался… надо было видеть, как он ожег меня взглядом – мой цепной пес… Но - сдержался и вышел, легонько клацнув замком. Полдня я клевал носом; безропотно, безучастно перенес процедуры. Забежал Гроссе, спросил: ну, как п-пагуляли?
      «Я на солнце хочу», - насупившись, сказал я. Он пощупал мое запястье, между делом, прислушиваясь к току крови под указательным пальцем, проговорил:
      «Ничем не могу п-памочь. Есть п-предписание, свод п-правил для п-пациентов».
      Бережно сложил мою руку на свое колено, накрыл длиннопалой, в заметных хрящах, клешней.
      «П-прагулки дают выздоравливающим. Или тем, кто хочет выздороветь. Вы  х о т и т е?»
      «А свет? Почему шторы на окне?? почему одиночка? почему…»
      Доктор переждал, подал стакан воды.
      «Если бы вы п-пакаялись, можно было бы и в стационар, и в общую палату, режим достаточно гибок, уверяю вас, - уговаривал он, словно ребенка, - если бы вы захотели – и нам было бы хорошо, и вам славно. П-пять лет п-прайдут…»
      «Анна… она в стационаре?»
      «Какая Анна? Ах, Анна… вот видите, не хотите вы лечиться. На что вам Анна, забудьте, думайте о себе, - говорил доктор. – Так будет лучше и для вас, и для нее. Что вы можете дать женщине? Оберсваль не примет вас. Изгои, вечные странники, неужто Агасферова доля – ваш удел? неужели это все, чего вы заслуживаете? За вашими окнами рай, а вы бунтуете».
      «Рай, - устало сказал я, - какая чушь. Рай гомо сапиенса – это место, где можно от пуза пожрать, всласть перепихнуться с вечно юными отроками, бездельничать и не бояться червя».
      Он смотрел светло и отстраненно, с усмешкой на искривленных тиком губах.
      «Ну, а по-вашему, что такое рай?»
      Я не ответил.
      Он журчал, стрекотал, соблазняя, суля, запугивая, - и все посматривал на часы; гибкая правая бровь танцевала, рот дергался… Тоска охватила меня, я плыл по течению: зажмуриться, опустить руки, запрокинуть лицо. До хруста в теменных костях упереться затылком в решетчатую спинку кровати. Анна… Помнишь ли ты меня?
      Когда он вышел, я подошел к окну и – как часто делал в последнее время - припал к прорезиненному полотну. Улица вибрировала. Чудился гул машин, шелестели шаги – я путал уличный перезвон с тонким шумом в барабанных перепонках: в последнее время донимала слабая – отдаленные раскаты – головная боль, предметы двоились.
      Пять лет. Одна тысяча восемьсот двадцать пять нескончаемых дней.
      Живя при электричестве, я начал путать даты. Точно знал одно: за окном стояла весна. Я угадывал ее ночью: по запаху, по нежной волглости снега, - он таял и под калошами уминался в сырую кашицу, - по шороху мороси, по хрустальным следам непрозрачных в ночном холодке сосулек. Днем же до головокружения напрягая слух, ловил шлепающий звук, с которым капель долбила снаружи. 1825 дней. Пять весен. Эта – первая.

      Ночью я уходил. Крался к дверям – двери повиновались, расстегивался сам собою замок, я тихо стелился по коридору мимо скэпповых мертвых ног – воришка, псих, решившийся на побег из дурдома, - сворачивал в лифтовую (кроме лестниц, Анна, снились мне падающие лифты), въезжал в анфиладу ослепительных арок…просыпался, глядел в потолок, на иероглифы, неподвижные тени… им следовало бы запретить видеть пациентам сны.
      После таких ночей я поднимался разбитый. Все валилось из рук, я придирался к хранящим траурную немоту медбратьям, донимал Гроссе. Тот отмечал мою раздражительность, - не хватает сексуальной разрядки, - в хаос бумаг, мешанину карандашных заметок подбрасывал цветные открытки, где в скотских позах, разинув рты, совокуплялись размалеванные по кромку волос мальчишки. Сначала я забавлялся: пририсовывал хлопцам усишки и трусики, - потом соскучился, перестал распечатывать конверты; признаться, я предпочел бы одну непристойную фотографию Евы… Забросил компьютер, карандаш, бумаги пылились; на мой вопрос: как там на улице? – Гроссе уклончиво отвечал:
      «Зачем вам знать? лечитесь, выздоравливайте, вам ничего не нужно знать. Вы – к-куколка в коконе, забудьте п-прошлое, вы уже забываете, верно?» - в его сорочьих прыгающих глазах не было покоя, бровь дергалась – если бы не эта неверная гуттаперчевая бровь, не вечный тик в подглазнице…
      «Забываете, верно?»
      Покоя нет, а хочется. Хочется забыть, прости, Анна, я устал без света, без людей в конуре с прослойкой из войлока – подопытная мартышка с отравленными глазами, - я устал, Анна, я стою , а время движется сквозь меня – проходят дни и годы, оставляют влажный след, фотографическую пленку того, что называют воспоминанием… Пять лет - в тартары!
      Я распят на кресте одиночества.
      Порой казалось – там, за резиновым бельмом окна, мир вымер. Или же – расчерченный на клетки, запертый в квадраты больничных палат, он мается вместе со мной. В миллионное разноголосье я вношу свой вздох. В месиве извилин – нет мыслей. Безмыслие. Бессмыслие. Жизнь бессмысленна – безмыслена. Бумагу в сторону – я нем, как при рождении. Искалеченный – залеченный - уста разбиты параличом.
      К головной боли прибавились проблемы с дыханием. Мне все казалось, что в камере душно, я требовал отворить окно, снова пробовал голодать, но долго не выдержал. С медбратьями перебрасывался знаками, я давно ни во что их не ставил и, бывало, радовался их немоте: мне все труднее давалось общение. Когда доктор, обольщая, рассыпался в сорочьих трелях, я отворачивался к стене. Шел не то четвертый, не то пятый месяц лечения. В один из таких трудных дней отец принес в палату сирень.

      Сначала я наотрез отказался видеть его, я почти накричал на Гроссе и был раздосадован, когда посетитель все-таки вошел в палату. Я лежал – в подушку лицом, - я твердо решил не подниматься. Гость ждал, за спиной мелко журчало, слышался влажный шелест, дыхание, аромат. Нехотя я поднялся, фальшиво зевнул: кожа лица скрипела, веки отекли, - изобразив удивление, сказал отцу: «А, это ты!» - как будто ждал кого-то другого, - и в пластиковой бутылке увидел сирень – несколько веток, - мелкой, городской; отец надрал ее под забором больничного управления.
      «Тут у вас просто рай. Я не смог удержаться, представляешь, залез в кусты и ломал как мальчишка».
      В приоткрытой двери палаты показалась шапочка Гроссе.
      «Как лечащий врач, я не советую, я не уверен, что на пользу…»
      «Не отдам! - я затопал ногами, на глаза навернулись слезы. – Не отдам!»
      «Вот видите», - шепотом укорил эскулап и скрылся. Отец не спускал с меня глаз, прижимая тонкие пальцы к губам; ушел он, против обыкновения, рано, словно и ему перестало хватать воздуха.
      На несколько дней я отыскал себе занятие. Хлопотал вокруг цветов, подливал, отстаивал воду, подкармливал аскорбиновой кислотой, - от нее сирень и сдохла; во всяком случае, увяла она раньше, чем я ожидал и чем заслуживали мои заботы. Да и то сказать – цветы гибнут уже в тот миг, когда к ним протягивается рука, - возможно, от первобытного страха. Мне досталась агония, и как талантливо она умирала: разбросав кисти, раскинув драный зеленый подол… В сирени не было ни страсти, ни целомудрия, - кудрявый подросток, шляющийся с соломиной в белых зубах, она пришла приятелем, с которым хорошо оторваться, и я кружил, подкладывал аскорбиновое драже, щипал побуревшие звездочки, в зелени ее ладоней чувствовался хор разнотравья, парное тепло июньских луж, окаймленных пуховой точечной полосой, запах травы, перетертой каблуками, и – как сон, изматывающий душу, - женщина, которой нравилось, высоко сомкнув свои колени, касаться в любовной игре моих ягодиц, их боковые мускулы западали при каждом движении и встречном движении женщины… Если б я мог, я бы привил сирень в надрез на своей ладони.
      Через пару дней я потерял к цветам интерес. На третий день сирень высохла, на горлышке бутылки висело ржавое жеваное тряпье.
      «Была охота возиться, - упрекнул Гроссе. – Только время теряете. Эх, студент…»
      В груди лопнул пузырек – я долго его лелеял – я кричал, что устал быть один, что мне нужен хоть кто-нибудь, принесите мне морскую свинку, котенка, щенка, крысу из вашей лаборатории, я буду любить ее, я назову крысу Мусей…
      «Бог с вами, крыса, Муся…»
      Хорошо, не надо крысу, фикус какой-нибудь, герань, знаете, какой бывает герань: белоснежная, розовая – нежнейшая зоревая нота – махровая пунцовая, бархатная бордо, - горшок с цветком – вам совершенно не будет стоить, - только бы не быть одному, одному, одному!...
      «Успокоительное вам прописать. Сейчас запишу, а то забуду…»
      И тогда я запустил в него табуреткой.


      Застарелой сладкой пылью
      Пахнет сохлая сирень.
      Пахнет прошлым, пахнет былью,
      Полумертвой грустной стылью,
      Как лесной прогнивший пень.

      Губы жжет. Жгутом сирени –
      Вхлест и накрест – по лицу.
      Запах дыма, запах тленья
      Ноздри обожжет творцу.

      Губы жжет. Небесный кормчий
      Тянет запах, тянет дым.
      Сглазив, насылает порчу:
      Ржавь – сирени, жажду, корчи,
      Одиночество – двоим.

      На другой день я украл за обедом вилку.