Город одиночек7 Завожу непозволительные знакомства

Наталья Волгина
 7.

      С монотонного серого неба сыпались шарики пенопласта – легкие, невесомые. В первых числах января подморозило, забелило, потом снова оттаяло; робкие молоденькие снега, лишенные девственности, пестрели буро, безрадостно. С сухим шуршанием крупа ударяла в стекло, отскочив, летела в утоптанную грязь двора, каньоны сереньких, неумытых улиц. Посыпала солью улицы, купола, панели, мосты; раз за разом выбеливала город, словно старательной кистью – небесный маляр. В такой день – унылый, тяжелый для головы и для тела – Лали попросила меня починить зонт.
      Крупа падала. Из окна казалось, будто снег стремится к одной, криво посаженной плоскости в отдаленном углу двора, где плиты немного приподнимались, образуя ярус, настил для скособоченных елок, где топтались, обхватив друг друга руками, две нелепо вывернутые фигуры: одна – сверху, на земляном, отороченном плитами ярусе, вторая – изнемогающей кариатидой – под ее плечом. По манере вести ближний бой Ивейн признал в драчунах мальчишек. Гюйгенс стоял за девочек: верхняя – злая, бритая под армейский ноль (ее пилотка валялась в желтоватой жиже) – вцепилась кариатиде в виски. Она ее уложит, – комментировал Гюйгенс, и я сунулся к окну, предвкушая действо, однако досмотреть не успел. Чья-то ласковая рука легла мне на локоть.
      Я не сразу признал Лали. Казалось, она возникла из ничего, мне на роду было написано не узнавать ее при встречах; всякий раз, когда мы сталкивались, мне требовалось усилие, чтобы осознать, что это миловидное, похожее на Филолая создание – его единственная сестра. Никогда не протянулась между нами ниточка родства – нить перманентного ожидания, когда в любой толпе, единственным взглядом выхваченный, узнанный, неожиданный и нежданный, свой среди тысячу раз ненужных… никогда. Или – почти никогда? Нет… все-таки – никогда – даже когда почти предал женщину…
      Итак, она возникла из ничего, вернее, из моего знания о ней, что она существует. Ни место: университет, где она не училась, – ни братец – словом или опасливым ожиданием: а вдруг припрется? – ни атмосфера будничного, без обещаний и предощущений дня – ничто не предвещало ее появления. В канун Нового года ее опередил звук – гудок и голос привратника, – сейчас она сейчас она соткалась прямиком из мутного январского воздуха, причем в начале, как у Чеширского кота, появилась ее улыбка – сияющая, заранее благодарная, а потому немного заискивающая, – затем лупленое  яичко-личико, а после – мелкокудрявый шлем-нимб. Мягкой лапкой она тронула меня за рукав: приветики! – другой рукой коснулась бараньих завитков над своим ухом. Задыхалась – быстро поднималась по лестнице, – грудь ее волновалась, глаза убегали и снова останавливались на моем лице. 
      «И что это ты тут делаешь?» – спросил близнец. В его голосе чувствовалась капелька яда – гомеопатическая доза, которая не произвела на его сестру ни малейшего впечатления.
      «Антон! – сказала она. – Я принесла тебе платок», – и она протянула мне маленький бумажный пакетик, где – как я убедился после – лежали: мой носовой платок, отмытый, раздушенный, сплющенная роза из гербария, травленная жучком, и покупное сердце из розовой атласной бумаги. Я сунул пакет в карман, выдавил: могла б не трудиться.
      «Пустое, – бросила эта дуреха и, сложив губы трубочкой, ребячливым, капризным голоском произнесла: – Антон, ты обещал починить зонт».
      Я взвился: еще чего! 
      «Как же, – тихой скороговоркой настаивала Лали. – Помнишь, мы шли, зонт упал, и ты обещал…»
      Я оглянулся: по счастью, на нас не обращали внимания, – драка ли отвлекла, или принимали девицу за Филолая, хотя Филолай торчал неподалеку, прислушивался и делал вид, что он тут сам по себе, – то ли выручала ее беспримерная наглость. Кто-то озирался, сбитый с толку деформацией фигуры лже-Филолая, кто-то равнодушно скользил глазами. Как экзотических бабочек, ловила Лали взгляды мужчин: короткий поворот головы, взмах ресницами, и сачок полон трепещущей дряни, девять десятых которой – мертвечина и хлам. Остальное она бережно складывала в особый кармашек на сердце. 
      «Ты обещал, Антон, пожалуйста…» – она играла лицом и выпячивала накрашенный рот; прикус у нее был неправильный, нижняя губа выдавалась вперед – промах родителей,– но эта крутая, блестящая у десны, упругая губка взволновала меня, я смутился и грубо сказал:
      «Давай сюда свой зонт. Но учти – я только любитель».
      Она просияла, я думал, она бросится мне на шею, и слегка отодвинулся, но она только сказала: ой, спасибочки, Антон, – и зонт неизвестной мне А. Шварцеленд перекочевал в мою руку. Что мне стоило немного помедлить: через минуту на межэтажный пролет выплыл хмурый, по обыкновению полусонный ректор.
      «Что такое? – уронил он, узрев близнецов, он оглядел Лали молниеносным, от макушки до пяток взглядом. Уж не знаю, в какой карман она упрятала этот взгляд. - Что такое?» – спросил он снова, переспросил бы, наверное, в третий раз, если бы Филолай не пискнул:
      «Это моя сестра», – и не потащил Лали к выходу, причем она упиралась и выламывала свою руку из братниной ладони. Сердечности на лицах близнецов не было.
      Во дворе, у приподнятых на земляной помост елок, под улюлюканье зрителей, выстроившихся у окна (был между ними и ректор), барахтались те же драчуньи (или все-таки драчуны?) бритый, злой подмял под себя атланта, мокла пилотка в тающем на лету снегу, от правого корпуса деловитой рысцой к елкам трусили трое.
      «Если это банты, – сказал Ивейн  Гюйгенсу, – зачем толстяку вызывать наших охранников? Чего эта рыжая от тебя хотела?» – спросил он у меня. Я сказал: да она туповатая, – и повертел пальцем у виска. В другой руке у меня был зажат плоский черный цилиндрик зонта Анны.

      Зонт был старенький, кустарной сборки, с вытертым основанием и западающей пусковой кнопкой. Мне, а вернее вивенской Анне здорово повезло: всего-то нужно было подтянуть центральный магнит, что я и сделал. Когда пришел к Филолаю, тот едва глянул: 
      «Была охота возиться. Тут они обе, сам и отдай».
      Я оставил куртку в шкафу. С Нового года передняя значительно попустела, и свет горел, и по лестнице верхнего уровня я поднялся без особых усилий, и в комнате, где несколько недель назад на кровати обжимался с Ивейном… впрочем, кровать стояла в соседней комнате, – здесь же, напротив сонного ока компьютера притулились кресла и маленький гостевой диван, на котором раскинулась полнотелая, полногрудая, медноволосая Лали; рядом чопорно, коленка к коленке – сидела другая девушка, у нее была довольно светлая и довольно длинная коса, и от нее за версту несло провинцией.
      «Антон! – Лали плеснула в ладоши, снялась с дивана, обняла, закружила. – Анна, это Антон, он починил зонт! ой, спасибочки, Антон, спасибочки!»
      Я сопел и выдирался, Анна из Вивена не спускала с подруги косивших (или раскосых? – трудноуловимая разница) глаз, негромко сказала: Лали, сядь. Присмирев, близняшка вернулась на гостевой диван, улыбалась, зевала, сидела сытая, рыжая. Я повертел зонт: значит, твоя вещица? – спросил развязней, чем требовалось. Вивенка ответила: моя, – и потянулась с дивана: взять. Я отвел руку, сказал: а вот крикни пять раз кукареку. Ой, Антон, – сказала Лали.
      «Кука-реку».
      Девушка с косой поглядела в упор – как в дуло ружья, – и ушла в угол, к этажерке, набитой безделушками: Филолай был мешочником. Лали сделала большие глаза, накладным ногтем постучала по лбу, я вертел зонт, который стал вдруг огромны, и от которого я никак не умел отделаться; наконец, осторожненько сунул на край стола, избегая стука, и уселся в кресло – смирнехонько, – кресло было такое же неудобное, как и гостевой диван.
      Длиннокосая Анна перебирала Филолаевы игрушки: наклонялась, брала; изучив, ставила на прежнее место, на запыленной стеклянной полке отмеченное кружком. Я разглядывал ее исподлобья: длинные кошачьи глаза – необерсвальские, темные на очень бледном лице – глаза внешними уголками вверх, вверх очень высокие брови, вверх скулы: монгольские? тунгусские? – в ее лице все улетало. Красивый рот. Гладкий лоб девушки из хорошей семьи. В институте репродукции ее сочли бы неплохой парой для академика. Я тут же устыдился и обругал себя, но не мог отделаться от мысли, что у моего сына мог бы быть этот рот цвета разваренной вишни с утолщенной верхней губой, точно в самой середине рта – круглая ягода…
      На мои настойчивые взгляды девушка не отзывалась, гибкая спина, и без того прямая, одеревенела; из-за ее плеча, из-под опущенных над темными глазами ресниц взблескивал край белка – настороженный. Тогда я отворачивался к близнецам.
      А те расходились. Лали ущипнула ли Филолая, Филолай ли Лали, только они уже швыряли друг в друга плоские диванные подушки, жесткие, точно из дерева; локти Лали мелькали перед моим лицом, Филолай, метнув думку, падал за кресло и снова выныривал, как чудовищный ванька-встанька, оба пыхтели. Чтобы не угодить под когти Лали или тумаки Филолая, я нагибал голову; она взвизгивала, он вскрикивал, на его предплечье вздулась кривая, как ятаган, царапина.
      Лали пыталась его достать, оттаптывала ножки кресла и мои ступни, споткнулась, всем увесистым мягким телом впечаталась между сиденьем и спинкой кресла, где уже находился я; щека ее оказалась у моей левой подмышки, локоть жесткой округлой костью упирался в пах, губы горели, глаза бегали, и эта уклончивость вкупе с хихиканьем и темным румянцем на гладком лице отрезвили меня: как никак на коленях у меня лежала девушка. Я вскочил, поободрав бока о подлокотники, спихнул ее на ковер.
      «Фу, – сказала она с ковра. – Грубиян. Хочешь, я тебя поцелую?»
      Я всполошился: подругу целуй! – и встретил взгляд длинных глаз – высокомерный, растерянный. 
      «Дурак, – оправила бараньи кудри Лали. – Я ж шуча». 
      «Шутя! – отрезал я. – Шу-тя!»
      Она обиделась: подумаешь, умник. 
      «Канешно, умник, – сказал Филолай. – Ты знаешь, кто у нас Антон? Антон у нас С.-Э.», – и он назвал мою академичью фамилию. Я толкнул его в бок, он хихикал. 
      «Серьезно? – спросила подруга Лали. – Ты и вправду С.-Э.? А тот, лауреат…?» 
      «Пра-пра», – важно кивнул Мочениго.
      Тут выскочила Лали и, потрясая барашками, завопила, что Анна умнее: окончила школу экстерном и с золотой медалью, и тоже учит физику небесных сфер, и пусть она из Вивена… Провинция, – скривился близнец и послюнявил царапину-ятаган на предплечье. Лали подбоченилась: а ты-то, – сказала она, – второгодник, во втором классе два года сидел. Я по болезни! – пискнул близнец. – А ты вообще тунеядка, не работаешь и не учишься!.. Лали задохнулась. Теперь близнецов было не унять, они вспоминали грехи, грешонки, – свои, родителей, – Филолай ставил в вину биологической матушке невнимание и некоторую скаредность, Лали упрекала отца в равнодушии, а брата – поджав крутую нижнюю губку – в везухе. Надо же было именно ему родиться мальчишкой!
      Она шмыгнула повлажневшим носом, утерла ноздри щепотью; рева, – кинул ей Филолай и промахнулся: с коротким воплем Лали вцепилась в братнин чуб. Задыхаясь, он возил сестру по комнате: дура! дура! – Лали лягалась, вскрикивала, вдвоем с вивенкой мы растащили близнецов. 
      «У-у-у!» – Лали забралась в кресло, брови ее сложились домиком, как у Пьеро, губы разъехались. Филолай выбирал перед зеркалом клочки поотставших волос, пошипливал: домой иди, чего приперлась, дура!
      «Я не к тебе пришла, к папе!» – огрызнулась толстушка. Я смотрел в потолок, Анна кривилась, вертела в руках нечто из подсиненных куриных перьев, нижняя часть которых – невесомая – волновалась от ее дыхания. 
      «Нет, чего он! – вскинулась Лали. – Анна, чего он!» 
      Вивенка бросила веер на полку. 
      «Лали, я домой, – сказала она и повела в мою сторону кошачьими, ясными, как два отмытых стеклышка, глазами. – Ты идешь?»
      С величайшим облегчением я потрусил ей вслед – щенок на веревочке, – я смертельно боялся, что близнецы сцепятся снова.

      На Ньютон-стрит крепко смеркалось, в черных лужах сверкала разузоренная слюда, беловатая в сумерках; снег, оттаявший и подмороженный вновь, был полупрозрачным и кое-где оплывал, как воск. Над почерневшими, прорисованными на фисташковом небе башнями рожками вверх повис полированный месяц, робко, будто на фотобумаге, проступило изображение звезд. Небо сгущалось, вбирало чернильную синь, загорелись пунцовые огни далеких воздухолетов, по небесным трассам двигались целые связки, целые рои огненных бус.
      Звезды наливались и тяжелели; всех ярче – колким хрупким ледком – светилось Адамово яблоко; ниже подмаргивала слабо различимая Ниниэль. В идиллические времена античные пастушки и пастушки плели из светил царей и чудовищ, но мне, оберсвальцу, не хватало воображения – а может, звездами оскудело небо, но я искал и не обнаруживал ни галопирующих кентавров, ни больших-малых медведиц, ни двойственных чаш непостоянных в любви весов, – ни вечный противовес им в классической астрологии – Gimene – отражение в отражении… каждая звезда была сама по себе, а созвездия – в беспорядке рассыпаны по вечернему небу. 
      «Эй, а ты и вправду С.-Э.?» – спросила девушка и повела плечами: было довольно ветрено, после полупустынь Вивена она удивлялась, мерзла и простужалась, как бы тепло ни была одета. 
      «А что, не похож?»   
      «Ни капельки. Я видела твоего лауреата на портретах. Ты совсем другой».   
      «Лет через сто мы будем похожи как братья», – расшаркался я – и солгал, и отлично знал, что лгу. Был тот редчайший случай, когда генетическая программа дает сбой: вместо пары запланированных разнополых младенцев рождается серия шестисотграммовых девочек-близнецов, а чета белокожих ариев производит росток аннамитского типа. На лауреата походили мои отец и дед: узкоскулые, длиннолицые блондины надменного вида и хрупкого телосложения. Среди сотен фотографических карточек, полуодинаковых изображений, где на обороте неизменно значилось: Ант. Ант.1, Ант. Ант.2, Ант. Ант.3…  – на видеопленках, в разные годы запечатлевших разных потомков академика, царапала глаз моя толстогубая, смуглая физиономия – вороненок в гусиной стае. И состарившись, я не смогу походить на отца.
      «А ты? – спросил в свою очередь. – Ты вправду окончила школу экстерном?»
      «Ага, – сказала она и легко перепрыгнула лужицу. Хрупнул задетый краем каблука ледок. – Мне 17, как и тебе. Потому-то меня и приняли в университет, хоть я из провинции», – и она улыбнулась – впервые за целый вечер. У девушек Вивена есть особенность: улыбка делает их привлекательней.

      С того дня я зачастил к Мочениго. Мы жили в соседних мужских домах, я захаживал к близнецу и раньше. Я не говорил себе: иду поглазеть на девчонок, но всякий раз находился повод, предлог, какая-нибудь неотложная мелочевка. Поначалу Филолай морщился, когда нижний скэпп докладывал о подругах; этот привратник – коренастый, сизоскулый, с поперечной морщиной по переносице, – был лоялен по отношению к шлемоносцам и однажды, зыркнув по сторонам, отвесил Лали леща, о чем, ухохатываясь, изображая шлепок и вороватую морду привратника, она сама и рассказывала. Ей льстило и такое внимание.
      Понемногу Мочениго оттаял, попривык к Анне, перестал стесняться Лали. Да и мне частенько казалось, что в гостях у Филолая два разноголосых, вертлявых гамена; признаться, я не испытывал к девушкам природного отвращения, не чувствовал страха, ненависти, отвержения с их стороны.
      Они лепетали вздор всерьез и умные вещи – со смехом, по-мальчишески хлопали себя по бедрам, с маху откидывались на спинки кресел, забрасывали ногу на ногу, расставляли колени, обнаруживая двойную джинсовую строчку в теневом треугольнике под передней молнией; все же было в них нечто, что посреди живейшего разговора заставляло меня отстраняться, когда мои бедро и лодыжка ненароком касались холстины девичьих брюк. Смущала теснота, с которой белая блуза облегала высокие перси Лали (атавизм – молочные железы; к чему, если людские самки не используют грудь по природному назначению?) Смущал приподнятый, изогнутый свод стопы – детской стопы вивенки, – затянутой в черный хэбэшный носок, смущали пепельные колечки под ее косой, привычка накручивать прядь на указательный палец… поневоле я разыскивал в девушках то, что их от нас отличало, я спрашивал, кто они, и почему тот волшебник, что, забавляясь, пролил каплю животворного кипятка, создал их на особицу, и нас – на особицу, и для чего, о господи, вся сия катавасия?.. будь богом я, клянусь, я не стал бы повторяться, изменяя в своих паяцах отдельный, не самый важный элемент, а создал бы Единицу: одного Адама, одно древо, одного райского змея в саду… Присматриваясь, я ловил на себе встречные взгляды.
      Они были разными, эти девочки. Рыжеватая, яркогубая Лали вызывала бурную накипь чувств, я стеснялся себе признаться, что ее томность и привычка смотреть в зрачки заставляют вибрировать нервы. Раздражали ее ужимки, рассчитанные на публику детские гримаски и словеса; по-ребячьи выпятив лаковые губы, прижав к гортани разом потучневший, с двойной жирной складочкой подбородок, безобразивший ее совершенный, мадоннообразный лик, она бубнила: пойду водуськи напьюсь, – или сюсюкала, разглядев из окна шпица на руках у праздного пешехода: ой, какая собацка холо-сенькая!  При короткой выгнутой пояснице двигалась она животом вперед и отчаянно виляла задом; с возмущением я поверял дневнику: «Она кокетничает со мной, будто я – девочка, или она – мужчина…»  На сестру Филолая было трудно смотреть; в тоже время сбивало с толку ее близнецовое сходство с братом, юношей, к которому меня никогда не влекло как к мужчине.
      И все же – пугала или смешила Лали – с ней было проще, нежели с вивенской Анной. Анну я не понимал; не спеша, по-охотничьи подступался я к Анне. Глядеть на нее было покойнее, чем на Лали, в ней было больше от мальчика: скуднее плоть, угловатей костяк. Мальчишеский грубоватый дискант. Я обманывался бы много дольше, если бы не ее детская, девчоночья, неприличная для взрослого оберсвальца коса, и если бы не змеиная вкрадчивость ее движений. Попривыкнув, ее можно было счесть привлекательной; приглядевшись – красивой. Красота ее была необерсвальской, непривычной для глаз. Был у нее один поворот головы – в полупрофиль…  С вивенкой – особенно на первых порах – мне приходилось балансировать на краю вежливого полудружества, тогда как с Лали, возбуждающей острые, противоречивые ощущения, можно было не церемониться.
      Однажды я сделал то, что манило меня до тряски в коленных чашечках: как руку за кончики пальцев, приподнял хвостик перетянутой медицинской резинкой косы:
      «У вас в Вивене все так ходят?»  Нет, – сказала она, и спросила: тебе не нравится? Я уклончиво пожал плечами, спросил, почему ее не трогают кураторы.   
      «Ей предлагали постричься, – вмешалась Лали, – а она уперлась, и ни в какую. Она им сказала… что ты им сказала-то? ах, да. Что в университетском уставе нет ни слова о ре-ко-мен-дуемой длине волос».
      «Далась тебе эта коса, – продолжала она, – я бы отвела тебя к классному парикмахеру».
      «Оставь его себе», – ответила вивенка и пересела в другое кресло. Лали приподняла брови, попыталась поймать мой взгляд. Я хранил нейтралитет и молчание.
      Это было в феврале, а через какое-то время (стоял солнечный, аномально теплый для февраля день) вивенка припомнила такой же день в декабре и университетскую галерею. С лукавством, с усмешечкой поведала Лали, как обрывали мы пуговицы на рубашках девчонок. Лали ахала, мяукала: ах, Антон, ах, Филолай, ах-ах, а я-то не знала!  Филолай вяло оборонялся, я плавился, все это время я по-дурацки надеялся, что она не вспомнит или же не узнает наши (надо сказать, ничуть не изменившиеся) физиономии… Я был уверен, что теперь не смогу взглянуть ей в лицо.
      Оживленная, очень веселая, в тот вечер Анна много говорила и много смеялась – звонко и переливчато, - а перед уходом, уже натянув полушубок и плотную вязаную шапочку, похожую на шишак, вернулась от входной двери, возле которой дожидалась близняшку, и, приглушив звоночки в своем не по-обычному громком голосе, проговорила:
      «Я должна поблагодарить тебя, Антон». 
      «?»   
      «За то, что ты вступился за меня в галерее».
      «Я?» - я не верил своим ушам. Смеется она надо мной, что ли?
      А она говорила:
      «Знаешь, где-то я слышала, что неучастие во зле – уже добро. Спасибо», – и в благодарность эта девочка мазнула меня по щеке сухими, как бабочкино крыло, губами. Я схватился за щеку. Издали, от двери, Лали, которая возилась с какими-то пряжками, ревниво крикнула:
      «Эй, вы там что?» 
      Анна спокойно улыбалась: мы ведь друзья, Антон, верно?
      Полчаса спустя я шагал по волглым, в несколько дней обозначившимся проталинам и трогал место на щеке, куда клюнула сухой ягодкой Анна. В ее братском поцелуе не было ничего стыдного: так поцеловал бы меня отец, если бы он вообще когда-нибудь меня целовал, – все-таки неловкость и смутная обеспокоенность не оставляли меня, я сосредоточенно размышлял, как воспринял бы поцелуй отец…  впервые в наши с Анной поверхностные отношения вкралась виноватость; теперь я прятал дневник с особым тщанием.
      По вечерам, когда отец работал или уходил в клуб, кафе, городскую академическую конюшню, я доставал тетрадь и строчил, строчил, строчил; к тому времени я поднаторел в скорописи. За окном, затянутым изморозью – либо влажным туманом, – таяло или беспощадно мело; в квартире по улице Ньютона тут и там стучали старинные ходики, – мой отец любил механические игрушки. Дублируя время, под потолком шуршало и ежилось эхо, эха было не избыть, сколько помню себя, от стен всегда отдавались звуки: то ли сказывалась высота потолков, то ли малолюдность квартиры, то ли непонятный просчет строителей. Эхо зябло, негромко жаловалось, микроскопическими молоточками отстукивали часы, я лепил букву к букве и завидовал искусству древних монастырских послушников, кои из экономии места выпускали из текста гласные – не письмо – тайнопись; я желал обучиться их ремеслу: всего за месяц мой невинный дневник из жилетки для огорчений превратился в сообщника.
      «Когда-то я взял чистый лист, чтобы высказать то, что невозможно произнести вслух, губами. Мой молчаливый друг, мое зеркало, в котором пытаюсь разглядеть себя, я вижу смутные очертания, а вокруг – тьма, – однако все: и чуткость нервных окончаний, когда прикладываю пальцы к лицу и когда вкладываю в свою неспокойную душу, и гуттаперчевая послушность изображения, – все говорит мне, что в зеркале – я. Может, мне стоит поверить?..  Все же, каким приблизительным не был слепок, сверить с чужими глазами я не хочу; больше того, я боюсь чужих глаз, боюсь еще потому, что с некоторых пор делаю недозволенное…»
      Увы, мое зеркальце было с изъяном, иначе бы я заметил, что из двух выделяю одну. Понимаете… с этой одной мне было приятней общаться.