Город одиночек 5 Я встречаю Новый год

Наталья Волгина
 5.

      Добрый час я собирался с духом. Фраза: ночь с приятелями, – привела академика в трепет. Я большой мальчик, – ныл я. Отец свел брови, но промолчал. Покружив, я снова решился, – с голого отчаяния – пан или пропал.
      Он сидел за простым деревянным столом, полупустым – ничего лишнего. Не однажды я наблюдал, как взмахом отстраняющей рассеянной руки отец сдвигал на край стола календарь, маленький сувенирный глобус, фотопортрет лобастого дитяти с моим, срезанным по волосяную кромку лицом. Работать отец любил за пустым столом. Закончив, расставлял настольный календарь и глобус по законным местам и не забывал пройтись рукавом по стеклу фотографии.
      В калейдоскопе великого иллюзиониста – памяти и воображении, зачастую подменяющих друг друга, а то и слитых по прошествии лет, – в череде покрытых патиной драгоценных картинок, наплывающих на окоем и осязаемых не реальнее, чем отдаленная черта горизонта за переплетом окна, чем ободок фаянсовой чашки на моих, Антона, губах, – я вижу отца в привычной с детства позе: за столом, на вертушке жесткого кресла, чья единственная нога при поворотах поскрипывает, а спинка вкруговую прилегает к отцовским лопаткам, – плечи в полунаклоне, ноги – замысловатым вывертом: голень вокруг голени, стопа вплотную к стопе. Вокруг белесого, с хохолком, затылка – свечение экрана, то спокойное мутно-серое, то нервное, мерцающее. Лобастое, большеголовое дитя (гидроцефальный синдром) рисует мелом на боковых панелях стола. Шершавость мела на потных ладонях, отцовские колени на уровне моего детского виска – первое осмысленное воспоминание. 
      «Ты со мной никогда не играешь», – говорил я. 
      «Почему… я играю, – отвечал академик и щурился на свечение. – Нарисуй мне самолет».
      Я рисовал. Мел шуршал, осыпался…
      Под Новый год отец оставлял работу перед полуночным салютом, оставлял, бережно вклинив в текст последнюю запятую. Били куранты, сквозь редкую муть пурги, или же капель, сквозь влажное дыхание подтаявшей ночи пролетал свист, бабахало, в небе распускались огненные языки, вращались, разбрызгивая крошево, нули фейерверка с цифрами в пристяжку – обнуленное время – колесом вспять. Небеса изощрялись, изображая синюю птицу, зодиакальный круг, город, а над ними – атомный гриб, похожий на паровое облако. На другой половине неба полыхал бабий салют, любоваться им считалось зазорным, оглядывались на ахи или вспышку чрезмерной яркости, сравнивали: у нас лучше.
      Дети крутились, ряженые подростки обоих полов, поддаваясь вакханалии, карабкались на деревья, обстреливали противника из хлопушек. Плоский пластиковый петушок, вместе с веером конфетти угодивший в мое лицо, оставил крохотный бугорок шрама чуть пониже левой ноздри, кровь сочилась, я облизывал губы, отдающие жестью, отец стряхивал кружочки пестряди с моего мохнатого воротника и твердил: есть ли у кого-нибудь пластырь? естьлиукогонибудьпластырь?? – детина в клочковатой Морозовой бороде сунул чекушку с перцовкой, где плавал тоненький полумесяц, жгучий, красный, как чертова свитка; кончик его попал мне в рот, когда детина щедро, с нажимом, омыл мою челюсть. Я завыл, был я плаксив, зануден, требователен и, возвращаясь с фейерверка, цеплялся за мизинец отца. Академик очень долго водил меня за руку.
      Отовсюду сыпалось: с Новым годом, с праздником! – я пугался, отец втягивал голову, сдержанно отвечал: и вас так же. Ночь с 31-го на 1-е января была единственной, когда оберсвальцы братались: пляски в обнимку, жбанчик стута по кругу, гномьи красные колпачки, поцелуи взасос разбитыми от мордобития ртами. Ледяные дворцы, где с ледяных расписных пригорков приспускали развязные ухари; младенцы плюхали вперед головами, похохатывающие отцы барахтались в общей куче, вставали, падали; опасаясь увечья, на четвереньках уползали прочь, задремывали на ледяных двуспальных кроватях, пока их отпрыски визжали, дрались или откалывали куски от мутных ледяных зеркал. Лакеи из мягкого синтетического льда будили сонливцев, разносили ледяной шербет, вокруг которого вились ледяные мухи  – добыча жирнющих лягух, чьи подтаявшие хребты лоснились и были в цвет расхристанных роз на жалких проволочных стебельках, в цвет хризантем и алебастровой моли, в цвет льдинок на мордах прыгучих тварей, что падали на плечи прохожих или превесело пожирали другую ледяную тварь…  Весь город превращался в квартал увеселительных заведений. Обхватив мою ладонь, отец пробирался через толпу, брезгливо отметая попытки сближения со стороны подвыпивших пиплз; он и тут умудрялся сохранять дистанцию.
      В квартире на улице Ньютона нас ждал сервированный металлической обслугой стол, отец заставлял меня обсушиться, переодевался сам, включал отопление, под мерный гул вентилятора, чье сухое дыхание грело и успокаивало, и снимало головную боль, поднимал бокал из голубого юпитерианского кварца; я поднимал свой. Два бокала – остатки семейного благополучия; нас с отцом было тоже двое. Академик пил брют; в моем бокале плескался лимонад «Буратино», бисерные ниточки углекислоты змеились, поднимались на поверхность, лопались, я показывал пальцем: пузырики, – и, улучив момент, когда отец отвернется, совал в лимонад щепоть, – это было, как ловить отражение месяца в ведерке с водой (чем я до сих пор, собственно говоря, и занимаюсь).
      После ужина коротали новогоднюю ночь у телевизора; безмолвно, не снисходя до оценки, отец листал за каналом канал, кодируя непристойности, а часа через два отправлял меня спать. Кувырок моей памяти – перед глазами другая картина. Нижний ракурс: я лежу на полу; предметы, сильно преувеличенные в нижней трети, сужаются кверху. Отточенность призмы, словно божье благословение, осеняет даже старинный рояль, крышка которого, покрытая сетью продольных трещин, приподнята, как на концерте; подпорка – посторонняя кривоватая жердь – напоминает яблоневые подпорки-рогатины. Взахлеб, сквозь рыдания, я пинаю подошвами туфелек отцовский стул; в объективе зрачков, залитых горем и соленой водицей, – мои взметнувшиеся ноги в носочках и непроницаемое лицо отца – темный профиль на полотне гибкого экрана, где мельтешит метель из плоских беленьких куколок – шоу, которое мне не позволили досмотреть… Иногда мы ездили к деду. Там нас было хотя бы трое…
      …К моему удивлению, отец не отказал, а принялся расспрашивать, что да как, и не смей употреблять спиртное! и будут ли отцы? От Филолая я знал, что его отец кочует из дома в дом – пьяненький, добрый. Но чтобы не волновать академика, я сказал, что тому хотелось услышать. Все же он остался недоволен и предложил альтернативу: сабантуй у нас дома. Как всегда, когда он  хмурился – или расстраивался, в глазах его появлялся упорный презрительный огонек.
      «Но, папа!» – взмолился я.
      Нет… не то, чтобы я не оценил… С его стороны это была жертва…
      Он довел меня до слез, мытарил и так, и этак, побрякивал пальцами в край стола, узкое лицо еще больше вытянулось. Когда он меня отпустил, я так обрадовался, что позабыл обидеться за слезы.

      …В узорах прошлого, сомнительных, непостоянных, я пытаюсь обнаружить кончик нити, что увела меня на красный берег, увязываю причины, следствия, я мучительно ищу: вот если бы тогда он отказал… или я бы не вызвался чинить зонт… или споткнулся на щедро освещенной подъездной лестнице… сотни, тысячи оттесняющих с пути причин… И все-таки порой мне кажется, что всей причудливой игрой событий судьба вела меня одной дорогой к одной реке, одному океану. Водяным извилистым полозом – к чаше, полной горькой воды...

      Без десяти десять я был в привратницкой соседнего дома.
      «Да уж часа два сидять», – сообщил нижний скэпп, поперечная складка на переносице придавала ему угрожающий вид, искривленные же мизинцы – согласно описательному разделу хиромантии – указывали на тайный чувственный порок. Он позвонил наверх, обзорный экран домофона, где зависла моя фамилия и лицо, остался неподвижным.
      «Не слышуть. Музыку врубили, пляшуть».
      Он знал меня и, устав дозваниваться, пустил в лифт; не успел я подняться, как откуда-то сверху на лестничную площадку, всколыхнув шнурки жалюзи, шелковые ленты, венки, обрушился девятый звуковой вал, визг, хохот. Когда лифт остановился, я увидел, что дверь в прихожую Мочениго распахнута, луч казенной коридорной люстры вычертил внутри какие-то грани, углы. В тот же миг углы заслонила фигура.
      Человек двигался быстро, пальцами разминал сигарету, смотрел в пол. Шагнул через порог, я узнал Ивейна. Он заметил меня не сразу, встал, будто споткнулся, потоптался, негромко спросил: ты, Антон? что так поздно? – и оживился: входи, входи, – посмеиваясь, за воротник втащил в переднюю. Я отбивался, в свою очередь несколько принужденно посмеивался, в черной дыре прихожей въехал впотьмах в шкаф: из больших комнат вынесли громоздкую мебель. С трудом ориентируясь в неимоверном количестве выступов, которыми обросла передняя, я двигался вслед за Ивейном, полагаясь на слух и колебание жидких теней вокруг его плотной фигуры.
      «Да ты мокрый», – заметил приятель, невзначай коснувшись моего плеча. Шел дождь. Я сказал ему об этом, наощупь расстегнул куртку, пошарил, обнаружил гладкую поверхность зеркала, встроенного в шкаф. На уровне моей груди выплыла безрукая болванка, послышался шорох, щелчок; с дутышем на угловатых плечах манекен растворился в плоскостях зеркала, в котором колебались два бесформенных отражения – мое и Ивейна.
      «Я уж думал, ты не придешь».
      По беспечной интонации трудно было угадать его настроение, дыхание обдавало мне лоб, к запаху пива и табака примешивался дух аптечных подушечек, белки отливали серым – чуть посветлей неосвещенной передней, лицо состояло из нескольких притушенных бликов: лоснящиеся полуовалы скулы, плоский блик на кончике носа. Поперечные линии – угольных бровей и рта. Внезапный боковой свет вытолкнул Ивейна из темноты, он стоял гораздо ближе, чем мне впотьмах показалось, я подался назад и налетел на Мочениго, чья рыжая шевелюра потрескивала и источала слабое электрическое свечение. Странствование по темной передней столкнуло нас троих лбами.
      «А я-то думаю, кто тут ходит? – сказал Филолай. – Чего это вы тут без света?»
      «Да вот, проверяю, не привел ли Антон гувернера», – сострил Ивейн. Я укоризненно взглянул на него, он оскалился.

      Сколько я тогда выпил? Узоры плывут – под непрерывной струей фонтана – кусочками придонной смальты. Помню, как доливали, как опрокидывал в рот, сдерживая одышку, гасил спиртовой ожог дрянной колой. В предреберном треугольнике жгло, желудок повис в пустоте и весил тонну; руки вдруг повело, я уронил вилку, хихикнул. Уши пылали. Рядом Гюйгенс показывал зеркалу лиловый, неприятно подвижный язык. Не гримасничай, – одернул его Ивейн. Он завладел диванчиком, обтянутым бугристой, как жабья спина, синтокожей, полулежа, пускал дым. Что до сиамцев – те объелись, оставили стол и миловались на тахте с резным бортиком: колено Галли – поверх бедра Халли, ладонь Халли на торсе Галли, губы Галли – в яремной выемке на шее Галлея. В какой-то момент мне показалось, что они всюду; куда бы я ни смотрел, я видел два переплетенные вензелем тела. Ивейн отпускал шуточки, заметил, что я смотрю, и подмигнул: завидуешь?
      «Вот еще», – буркнул я. Он затянулся, во рту клубился, перекатывался мыльный пузырь, Ивейн выдохнул его со словами:
      « Зави-идуешь. Говорят, ты даже не целовался?»  Я побагровел, заоправдывался: мол, неправда, мне просто не нравится…  Он показал зубы: деточка, – смеяться взахлеб Ивейн не умел, смех его напоминал полузадушенный кашель; когда вокруг хохотали; он едва растягивал мясистые губы – с креном на правый бок. Где-то я прочитал (уж не в той ли «Занимательной хиромантии», где помимо прочего излагалась физионогмистика, френология, психоанализ, астрологический календарь, гадание по куриному яйцу и по кофейной гуще), что улыбка на правый бок – признак неискренности…
      Стоп-кадр: преувеличенно твердо ступая, я иду по синему-синему, с легкой сединкой пыли ковру, я несу свое бренное тело как неудобную вертикальную кладь и прислоняю к овальному, огромному – от пола до потолка – окну; в моем доме на Ньютон- стрит окно в гостиной точно такое же. Схожая мебель, за исключением ковра на полу; узкий, длинный – до лестницы второго уровня коридор; на втором этаже – несколько небольших комнат. Еще выше – винтовая лестница и выход в верхний ангар, где в пронумерованном гараже стоит самолет – один к одному… нет, биплан моего отца подороже. И те же за окном оранжевые фонари, и слякотная черная муть, заполонившая зимний город.
      За моей спиной, за вспотевшей горячей шеей два братца, два голубых голубка поклевывали друг друга в клювы; я отогнул планки жалюзи и выглянул, однако ничего не увидел. Рыхлая на взгляд темень заполняла окно: в новогоднюю ночь улицы Оберсваля заливал дождь, с шуршащих атласом мостовых поднималась испарина – оранжевый свет фонарей – и оседала на стекле брызгами свежевыжатого апельсина. Мелькнул малиновый метеор: с балкона верхнего этажа – непогашенная сигарета, – в дробной мути уличных фонарей пробирался одинокий прохожий; по тому, как пешеход поджимал ноги, перешагивая через лужи, я понял, что магниты шалят и зонт прохожего подтекает.
      Человек скрылся в подъезде, а я все стоял у окна и по-прежнему (даже когда ворвался слабый, отдаленный звонок) не рисковал обернуться.
      Вчерашний школьник (в туалет строем, игры – под наблюдением воспитателя), я был изумлен той откровенностью, с какой студенты демонстрировали свои приязни, и той легкостью, с которой они склонялись к сексу: из любопытства, от нечего делать, из желания отведать сладенького на десерт. Филолай – тот быстро пообтесался. По его лихим рассказам, девственность он потерял еще в отрочестве, а сейчас встречался со старшекурсником, томным угреватым юношей – пальчики наотлет, – когда я несколько наивно спросил приятеля: ты его любишь? – Филолай выкатил нижнюю губу, пораскинул бровями – черными на теплом, оттенка сливочного масла лице и проговорил:
      «Наверно. Раз я с ним сплю. Вот только костляв он малость». 
      «Доска стиральная», – поддержал его Ивейн, и оба расхохотались. 
      По обычаю студенческих замкнутых кланчиков смешивать дружбу и наслаждение, все они в свое время перепробовали друг друга. Меня, однако, не трогали.
      Он учил меня, как обходиться с мужчинами («в постель не ложись, пока не обговоришь – где, как, когда»), показывал, как накладывать макияж, учил походке – неторопливой и развинченной.
      «Ты чересчур порывист, а это не каждому нравится».
      Он же хотел нравиться всем.
      «Слушай-ка, – сказал он в другой раз. – А ведь Ивейн запал на тебя».
      Я, было, рассмеялся, памятуя щипки и насмешки, но, поразмыслив, задумался. На новогоднем университетском балу Ивейн, танцуя, прижимал меня к себе и – словно невзначай – поглаживал мои ягодицы.
      «Ты чего такой худой?»
      Я отстранился, сказал, что не худой, а нормальный, и что не люблю, когда лапают. Он гоготнул и подхватил другого мальчишку.
      От высокого, в планках жалюзи окна, стараясь не выдать себя, я наблюдал за Ивейном.
      Не то, что бы он мне не нравился. У него было правильное, твердое, слегка неприятное лицо с крупным носом, прямой рот с мясистой нижней губой, глаза цвета разбавленного кофе, всегда полуприкрытые; он посматривал на собеседника, кидая быстрые, тревожные взгляды, быть может, именно эта ощутимая тяжесть в красивых, по-египетски вытянутых глазах воздвигала преграду между ним и его собеседником и делала неприятным его лицо. Многие находили его привлекательным, но я не представлял, как можно закинуть руки ему на шею – прямую, словно башня Давидова, – и подставить губы его губам – перламутровым от дорогой помады.
      И все-таки – сколько я выпил? – в какой-то момент, достойный ячейки в анналах памяти моего отца, я обнаружил себя в постели Филолая, активно смятой телами; я сидел, поджав под себя голени, перегнувшись от головокружения набок и пополам, а в стельку пьяный, коленопреклоненный Ивейн теребил гульфик моих брюк.
       «Пошел к черту», – пробормотал я, толкнул его, сполз с кровати, свалился – буквально вывалился ладонями вперед в коридор.
      Лестница второго уровня – как во всех домах на улице Ньютона – огибала поручень и круто уходила вниз – в прямой угол отвесной стены, тусклый четырехугольник передней. Ступени казались бесконечными, стены расползлись вверх и вширь; с трудом сдерживая тошноту, я добрел до туалета, где попытался проблеваться. Ладонями по стене вернулся к лестнице, тело мотало как флаг на ветру; как Ивейн затащил меня наверх, а главное – как я спустился, не сломав себе шею – ума не приложу. Оклемался внизу: наткнулся на девушку, она стояла в четырехугольнике тощего, в экономные 50 ватт, света и понуро царапала поручень накладным ногтем, украшенным фальшивым рубином.