Город одиночек4 Блудяй читает лекции о натурализме

Наталья Волгина
                4.

      На следующее утро называли уже не одно имя, а несколько. Слухи перекатывались – волна за волной; появление в аудитории куратора нравственности удивило, как новичка, одного меня. На весь корпус было десять кураторов нравственности – по рылу на курс; должность считалась неплохой синекурой; за анекдот, рассказанный не к месту, полагался денежный штраф. Три раза проштрафился – прощай, ОГУ! Куратор второго мужского курса носил в ушах скромные, с булавочную головку, бриллианты. Элегантный мулат из Антилии, он был отлично сложен, еще лучше наваксен; на кончике носа, хрящиках прижатых к черепу аккуратных ушей сквозь ваксу проступали желтоватые блики. За похотливый блеск в чернейших очах, с которым куратор оглядывался на смазливых студентов, ему дали кличку Блудяй; он трогал юношей за поясницу, проходя мимо; однажды из его кабинета в слезах выскочил первокурсник, дело замяли, но с тех пор Блудяя тихо ненавидели.
      Вместо двух часов математики – беседа с куратором нравственности. Тюлень – озабоченный, а посему непривычно сердитый, – вздернув колени, сидел на приступочке около кафедры, вразнобой похрустывал костями. Серьги и блики на желтоватом носу куратора сияли, развевались крылья шелковой мантии – длиннее общепринятых сантиметров на пять. Поначалу к Блудяю прислушивались, потом заскучали, сидевший слева от меня мальчик в полосатом галстучке нежно, одним пальцем жал брюхо «мышке» и так же нежно порхал кистью; рука зависала, трогая клавиатуру, зависал баритон Блудяя, он пересказывал общие места из «Человековедения», в воздухе, казалось, сучилась однообразная суконная нить. Я развлекался тем, что следил за подвижным лицом куратора: говорил он скоро, словно отбывая повинность, но в патетических местах спохватывался и широчайше улыбался, и склонял голову, обольщая класс; улыбка – так и не затронув отчужденных коровьих глаз, – исчезала, он снова деловито частил; когда он забрасывал очи в передние ряды, я моргал веками, изображая внимание.
      «Мир разделен, мужская часть его отделена от женской. Естественная тяга мужчины – к мужчине, женщины – к женщине; если ты похож на меня, нам легче понять друг друга. Схожее тянется к схожему, – говорил Блудяй, – инородец, чужак не приемлется стадом. Взаимное отвращение двух полов…» – пауза; водой из стакана Блудяй полоскал черное горло над белым воротником, и тут в шуршащей на все лады тишине раздался наглый голос Ивейна:
      «Влад Ваныч, а правда, что в ОГУ накрыли натуралов?»
      Тишина. Блудяй беззвучно поставил стакан на стеклянный подносик, оглядел Ивейна отелловыми очами, тепло улыбнулся, сказал:
      «Я вижу, вы в курсе».
      И подтвердил слухи. Казалось, ему нравится говорить на щекотливую тему, он даже пару раз обежал мягкие губы языком; в Кукольном городке, сказал он, в женском борделе скэпп охраны выловила студента; в следственном управлении извращенец раскололся и выдал еще двоих. У одного из пойманных был роман с девушкой – учащейся ОГУ…
      Что такое натурализм, я знал. В форме устных дворовых мифов среди подростков бродили рассказы о сластолюбцах, что совокупляются с женщинами, о Содомии и содомитском грехе, о клетчатых окнах тюремной психушки, – и в каждом – бледное лицо развратника. То был виртуальный мир взрослых с их непонятными играми, и самым темным было: а  к а к  они  э т о  делают? – в тот день всего сильней меня обеспокоило, насколько приблизился взрослый мир. Одного из мальчиков – уже не абстрактного извращенца из детских басен – мне показали. Он шел по коридору третьего этажа, его чурались, словно зачумленного.

      Четверть часа спустя в крытой галерее, соединяющей женский корпус с мужским, Ивейн передразнивал Блудяя. Он изображал обольстительные улыбки, мутный коровий блеск антильских гляделок, манеру взбивать мантию на плечах, точно в примерочной у портного, пародировал театральный размах ладоней в особо трогательных местах, и я поежился: не хотел бы я иметь своим врагом Ивейна, – и стряхнул тлеющий сигаретный пепел в приоткрытое окно.
      В щель тянуло сырым нездоровым холодом, таяло, сильно пекло, со стеклянного, ослепительного потолка галереи стекали жидкий мед, масло. Гюйгенс жмурился: тепло-то как, братцы, – подставлял солнцу темя и редкие детские виски. Легонький, с вечной простудой на вздутых кукольных губах, он мерз и ходил зимой в меховых кацавейках, он страдал желудком и то и дело видимо трудился, напрягая ягодицы, и поджимал пальцы на ногах, и если не успевал, раздавался щелчок или тоненький скрип, и в воздухе расплывался аромат гнилого ореха. Ивейн им брезговал, а мой болтун Филолай по секрету поведал о врачебной ошибке, но я мало ему доверял, он и сам не знал, – так, пыжился. Отец Гюйгенса – полный молодящийся человек – слабо заботился о болячках сына, надеясь, что с возрастом все рассосется, и больше был занят своими френдами и своими любовями, которых менял регулярно раз в год, и каждая из которых была навечно.
      Солнце пробивалось через потолок и сквозь объемные – в три четверти всей галереи – окна, в пространстве разливалась полужидкая муть. Две стеклянные, оправленные в алюминий двери скорее разделяли учебные корпуса, чем соединяли их. Вход на балкон был воспрещен, тем не менее, двери частенько оставались незапертыми, что усиливало соблазн. Решительно воспрещался и табак, на то существовал куратор здравоохранения; тишком, однако, баловались многие, – мелкий грех, как тут не вспомнить Блудяя и его проповедь о соблазне запретного плода…
      «Я никого не заставляю», – говорил Ивейн, прицеливаясь глазами. Курили все. В первый раз я затянулся из солидарности и от страха – перед одиночеством, – после сигарета хорошей марки, зажатая между средним и указательным пальцами, дарила мне сногсшибательную уверенность в причастности к миру, в который доселе я не был вхож… С раннего детства самыми лакомыми для меня оставались двери с табличками: «Посторонним вход воспрещен», – и – сладостный трепет, когда нажимаешь на ручку – прелюдия к наслаждению – скользящий ее проворот, – с чувством солидарности с кланом титанов вскрываешь дверь, за которой чаще всего ничего не находишь. Стесняясь отказать, не умея свыкнуться, я курил и расписывался в собственной бесхарактерности, и боролся с тошнотой и жалостью к себе: что скажет академик, если узнает? – а что он узнает, я не сомневался. Спасало меня только то, что он сам покуривал – изредка, тайком от деда, своего отца.
      Кроме нас, в галерее никого не было. Время от времени дверь на противоположном конце взрывалась или осторожно, вкрадчиво приотворялась. Топоча башмаками, девочки, похожие на мальчишек, перебегали галерею от двери до двери – путь через правый корпус к наружным воротам был короче, нежели от лифтовой женского корпуса.  Ивейн провожал девушек глазами; почти физически я ощущал, как нарастает его неприязнь. В солнечной патоке кружилась и вязла пыль – махровая, столбовая, – девочки перебегали дорогу, одна этакая – в недалеком прошлом бант, что невозможно было себе представить, так въелось в ее несимпатичное длинногубое лицо выражение поспешной зрелости, – столкнулась с сиамцами.
      На беду тех было двое, и они помнили конфуз двухнедельной давности, когда на рельсах уступили дорогу девушкам, – из моего угла сквозь свет и пыль было не разобрать, кто кого пнул или дернул, голос губастой вился на непристойных сопрановых нотах, Ивейн, набычившись, перехватил ее под мышки, Халли юлил то справа, то слева, девушка верещала, валилась набок, подволакивая длинную ногу, пыталась выпрямиться и снова заваливалась, пыль вокруг крутилась столбом. Яростно-веселый оскал Ивейна – с нехорошей улыбкой, стремительно, как все, что он делал, – Ивейн Ивен оборвал пуговицы с рубашки длинногубой, рвал с мясом, с нитками, обнажились приподнятые ключицы, веерные кости грудины, соски над зачаточными грудями. Я отвернулся.
      Крупные, мужские губы девицы поплыли, она мучительно скривилась и вдруг отвесила Ивейну башмаком в пах; угодила в колено; Ивейн в свою очередь лягнул ее в бедро. Выругался, отшвырнул пуговицы. Маленький пересверк – фейерверк радужных брызг – десять крохотных юл кружились на залитом маслом линолеуме. Не устояв, я перебросил волчок Гюйгенсу, тот наподдал, сиамцы паснули Мочениго, губастая, вильнув, скрылась в дверном проеме; ее вихры, раздерганная блуза, соски отразились в стекле, мелькнули тенью на выбеленной уличным светом стенке. Несколько минут под надраенной до косого блеска крышей раздавались наши возбужденные голоса… дыхание… скрип волчков…
      «Стой! – выбросил руку Ивейн. – Еще одна!»

      …Нет, она не была второй. Ни третьей… Их было три… может, пять девочек. У одной, не довольствуясь пуговицами, мы оборвали шнурки, другую заставили ползти по линолеуму. Маленькую горбунью Ивейн предложил размалевать губным карандашом, и, как все, я счел идею осмысленной, и смеялся, и, сохранив в памяти самомельчайшую деталь того дня, не могу припомнить лица горбуньи, вижу лишь дрогнувший квадрат – солнечное пятно от качнувшейся форточки, – на фоне которого ныряла вздернутая голова, с каждым нырком укрупняясь; затем показались детские, тупоносенькие сапоги на белой, в черный горох платформе и их обладательница – горбатая тоненькая лилипутка; ее вывернутые плечики жались к мочкам ушей, лицо было прозрачным – лицо снегурочки…
     Когда дверь отворилась снова… не упоминал ли я, что день был необыкновенно, не по-декабрьски солнечным? что солнце дымило? что среди патоки и взвеси добела раскаленных частиц девичьи силуэты казались вырезанными из закопченной жести?.. она шла, твердо постукивая каблуками, в левой руке держала скверный потрепанный рюкзачок с разлохмаченным плечевым ремнем, в правой – цилиндрик зонта. Не надеялась, видимо, на прогнозы. В пыли, в солнечной патоке ее волосы распушились, о позвоночник билась долгая, до брючного ремня коса.
      «Кто только не едет в Оберсваль!» – процедил Ивейн, разглядывая девушку. Сомкнув губы, опустив ресницы, она попыталась обойти сиамцев. Галли приподнял косу, кривляясь, приладил к своему виску. Я порывался пригнуться, тер лоб рукой; сделал вид, что у меня ослабли шнурки, и долго-долго завязывал, спиной пропуская через себя шум,  вытягивал петли бантиков на одинаковую длину, снова распускал и оглянулся, только когда услышал знакомое – свое – показавшееся чужим имя.
Ей бы побежать – глядишь, и успела бы, но она упрямо пробивалась вперед, в качестве щита выставив дрянной рюкзачишко. Ее затерли плечами, играючи вжали в стену, рвали рюкзак; странный темный восторг лег на лица – охотничий азарт Ивейна был заразен.
      «Держите ее! – он кричал пронзительным, несоразмерным египетскому лицу голоском, –  колени прижмите! Антон, давай кастрируй ее, режь ремешок! Да не трусь, она же не мальчик, х-га!»
      Я выпрямился. До сих пор я удачно стоял в стороне.
Он сжимал девушке руки, ее запястья побагровели – зуд крапивницы на крепкие мужские объятия, – сиамцы оплели колени, Гюйгенс нежно – не уподобить ли ее Лаокоону? – обвил шею локтем, острый угол которого выпирал под ее подбородком, как ребро небольшой невольничьей колодки. Лишь Филолай – везунчик или провидец – где-то поодаль, на периферии зрения, похлопывал конфискатом – ее легоньким рюкзаком по своей массивной ляжке.
До сих пор я удачно…
      …темненькая, мужскими темными ладонями распятая на фоне заоконного пространства, нестерпимого до рези в хрусталиках. На темном лице поблескивали белки, единственно подвижные на неподвижном темном. Сквозь эфиопский негатив, охвативший группу, было заметно, как ее скулы даже не поблекли – выцвели до прозелени, до прожилок в подглазничных ямках. Подвижными зрачками – тьма, провал и зрачок сливаются с темным райком – она смотрела в мои глаза как в дуло ружья – одно мгновение. Я подался в сторону – крохотное, неуправляемое сознанием телодвижение, которое предрешает судьбу (впрочем, судьбу я выбрал, когда поддержал болид), – и даже не подался – всего-навсего покачнулся с носков на пятки - назад…
      Вдруг охватила смесь отвращения и беглого раздражения, душевная муть – до тошноты, – вспомнить только наш идиопатический смех и размалеванное лицо горбуньи…  а тут еще эта – с глазами как в дуло ружья…
      Я стоял вполоборота, отвернув лицо, и дабы оправдаться, ибо порыв мой был замечен и усугубил вину, нарочито зевнул: надоели мне ваши игры, – задом нашарил покатый, с небольшую садовую скамейку подоконник, вскарабкался на него; по мраморному, скользкому поплыл вперед, забарахтался, словно муха на липкой бумаге.
      «Из обоймы выпадаешь?» – прикрикнул Ивейн.
      Я трусил, – бог мой, я отчаянно щерил зубы, но я помнил, как совсем недавно я был один… уставившись на свои запачканные, в патоке и меду ботинки, я бубнил, как неисправный аудиоучитель: надоело… детский сад…
      Сильно побагровев – так, что исчезла россыпь мелких, с маковое зерно веснушек, – Мочениго буркнул что-то и уронил на пол рюкзак. Гюйгенс ослабил хватку, свободной рукой он поправлял джинсы и тихо пукал. Халли и Галли колебались. Я исподтишка ухмылялся, наблюдая, как Ивейн мечется по балкону с перочинным лезвием в руке – для «кастрации» ремней в штанах непокорных студенток. Длиннорукий, с набрякшей детской складкой вдоль верхней губы, он выглядел – да и был – мальчишкой.
      «Ладно! – крикнул он. – Отпустите ее, парни!»
      Девушка медленно оправила рукава, растерла запястья, подняла зонт, рюкзак и, не вымолвив ни слова, вышла через женскую лестницу. Ивейн отвесил вслед широчайший поклон, стремительно, словно разжатая пружина, оседлал подоконник.
      « Ты прав, – выпалил он и, стараясь не съехать, забултыхал ногами. – Это бирюльки, детская игра. Я придумаю круче, вот увидишь!» 
      Свеликодушничав, я поспешил согласиться, я был счастлив, что все обошлось, – мир, мед, тишина, синий ослепительный лед в стеклянных клетках потолочного перекрытия… Разнобойный гул отдаленных тамтамов показался легким аккомпанементом стеклу, меду и тишине, и даже когда усилился – казалось, рядом – ладонями по коже, – мы спохватились не сразу. Гюйгенс – он стоял у женской двери и ковырял струп на верхней губе – взвизгнул, это был даже не крик – болезненный женский выдох: бабы! – в водянистой глубине стекла, словно настоящая вода искажающей, колыхалась гидра, множилась; секунда – и они вырвались на балкон; впереди неслась, протягивая длань, длинногубая Немезида в зашпиленной булавками блузе.
      Шестеро против двух десятков; на наше счастье, дверь на мужскую лестницу запиралась на щеколду. С каким наслаждением мы дразнили судьбу через стекло! – ах, как они бесновались… мы так увлеклись, что не заметили, как на ступенях появились два нижних скэппа в униформе – патруль с предписанием. Нам надлежало явиться к ректору.

      «Мужской шовинизм… – бормотал толстун. – Равенство полов… уважение к представителю противоположного пола… – сиреневый бледный рот с купидоновыми уголками двигался, шевелился кончик скульптурного, если бы не приплюснутый край, носа; я слушал и сочинял, как в самую глухую полночь, когда податливыми становятся члены и гуттаперчевыми – неповоротливые трубки костей, эльф на ломких стрекозиных крылышках незлобно, полушутя приплюснул спящему кончик носа и, рассыпав дроботки гнуснейшего смеха, исчез… Эльф упорхнул, толстяк остался… с носом. Я вспомнил, что ночное прикосновение эльфа отнимает мужскую силу.
      Темнело. Свет многочисленных бра загустел, на скульптурном носу ректора отчетливо проступил отпечаток пальца с дугами, завитками, сложными петлями – от мертвой и до морского узла, – впрочем, виноват, верно, был электрический свет: физиономия ректора заметно одрябла. Напротив, налитым фиолетовым щекам Блудяя желтое молоко электричества пошло на пользу, щеки тускло лоснились, он откинулся в кресле и уютно кивал в такт словам ректора; в такт кивкам в желтоватых ушах посверкивали бриллианты.
      «Если мы равны, почему же мы разные?» – услышал я грубый голос Ивейна и очнулся. Блюститель нравственности подобрал ноги, он словно только что разглядел ученика.
      «Разве нет дискриминации в самом разделении на два пола? Если мы разные, значит, кто-то должен быть главным». Ректор напомнил о конституции. Ивейн отмахнулся: конституции пишут люди. С холодком любопытства в длиннющих египетских глазах он наблюдал за педагогами. Мулат в веселом удивлении почесывал лоснистый висок, сыпалась перхоть. Толстун вскочил с неожиданной для его брюшка прытью, зашиб колено, заковылял, - равноправие! – кричал он, – нейтралитет! женщины не желают, чтобы мы вмешивались в их жизнь, мы хотим для себя того же!
      «Их покой священен, наша свобода тоже. Вот ты, – он обратился ко мне, – что такое, по-твоему, равноправие?»
      Я тоскливо повел глазами. Они ждали.
      «Равноправие, – нашелся я, наконец, – равноправие – это одинаковая возможность охранять свои интересы».
      Блудяй искренне расхохотался, выставив зубы – квадратненькие, слитые в изогнутую дугу, – он трясся и любовался своим симпатичным смехом, и остановился внезапно, как переставал улыбаться – словно передавив горло невидимому смехачу. Ректор с недоумением оглянулся, раскрыл, было, рот, но ничего не сказал, махнул ладошкой: идите. На глазах огрузнев, похромал к своему столу, втиснул чрезмерные чресла в щель между столом и стулом. Тучный загривок перечеркнула поперечная полоса. Блудяй потянулся к нему длинным телом, усмехаясь, на ухо залопотал блестящими от слюны выпуклыми губами; последнее, что я увидел перед тем, как захлопнулась дверь, были его закинутые одна на одну ноги, он покачивал носком навакшенного башмака, отчего его мантия, необъятная, словно поповская ряса, колыхалась.
      За мужской шовинизм нам влепили по строгачу – второе предупреждение за месяц; куратор грозил лакированным пальчиком, Ивейн плевался: нас…ть! – мне импонировала его бесшабашность, а университетский принцип: каждый сам за себя, – начинал нравиться.
      Тревожила совесть; в школе, чтобы смягчить наказание, я порой забегал вперед и рассказывал академику о своих прегрешениях; бывало, явка с повинной выручала, избавляя к тому же от вечного бремени вины. Впрочем, обвинение в скрытности присутствовало постоянно и было одним из пунктов общего перечня моих вин. Сейчас я ничего не сказал отцу, умолчал о штрафе, о девочках (на сей раз у моей совести был вполне осязаемый облик: вывернутые плечи молодой горбуньи), я ограничился тем, что описал минувший день в дневнике.
      После конфуза с двумя дисками в первом испуге я уничтожил дневник, я содрогался от мысли, что Ивейн или кто-то другой читал, или  м о г  прочесть мои школярские соображения «по поводу», больше похожие на брюзгливые жалобы. Если развернуть временную нить – сколько крохотных, но внятных знаков посылала мне судьба! некоторым предостережениям я последовал и поначалу решил вовсе отказаться от дневника. В обнажении, в скрупулезном внимании к душе и телу есть нечто скандальное – наслаждение для эксбициониста, - но видно, было что-то во мне изначально кривенько – уездный нарциссизм, что ли? Впрочем, краешком плоти нарциссизм соприкасается с эксбиционизмом. Что касается последнего… не является ли крылатый размах плаща эксбициониста намеком на распахнутое объятие – своеобразной просьбой о сострадании? мне хотелось полного обнажения, самобичевания – вплоть до гороха под коленными чашечками, вялого участия Филолая было уже недостаточно. По сути, я был одинок и теперь, когда буквально купался в сиропе общего дружелюбия.
      Бумажная тетрадь в клетку, в сорок восемь листов (в таких младшие школьники упражняются в счете), стала для меня тем же, что для курильщика, не сумевшего отказаться от табака, сорт более легких сигарет: отмазкой для совести. Поначалу запястье ныло, пальцевые судороги напугали и прошли: моя рука привыкла к клавиатуре, а не к перу (щепотью в обхват, как учили в младшей школе). Нынешний самописец мало чем отличался от допотопных шариковых ручек, разве что стерженек писал вечно, чернила в нем выцветали и исчезали со смертью владельца или утратой самого самописца; в младшей школе я неоднократно обнаруживал чужие пропавшие стерженьки, полные чернил, из которых нельзя было извлечь ни буквы.
      Нынче бунтовало мое собственное перо. Буквы расползались, норовили съежиться, нырнуть в прогал между строками; постепенно я приноровился и вошел во вкус, страницы неуклюжего бормотания, где полупечатные малявы грозили рухнуть и обвалить текст, сменились беглой прописью, почерк приятно мельчал, заострился, заимел собственное лицо. Я льстил себе, сравнивая свою скоропись с арабской вязью, воображал себя Эль-аддином в подземелье – злато и жемчуга, — где вместо мрака - белизна чистой страницы… Главным достоинством бумажной тетради была невозможность спутать ее с диском. Я хранил ее дома (провидческое зернышко страха), в ящике переполненного дребеденью компьютерного стола. 
      Дни шли, я регулярно проверял почтовый ящик, находил рекламную мелочь, спам, официальные открытки с поздравлениями; как-то обнаружил записку, полную неформальных разнеженных пожеланий за подписью: «Тв. Юд.» (твой Юджин, – расшифровал я и ухмыльнулся). Из университета академика не беспокоили, я осмелел настолько, что в канун Нового года приступил к отцу с просьбами. Просьб было две, одна вытекала из другой:
      1)Новый год я хотел встретить у Мочениго;
      2) я рассчитывал остаться в гостях до утра.