Город одиночек15 Она такая же испорченная, как и я

Наталья Волгина
  15.

      Она стояла на перроне с левой, своей стороны; завидев меня, кивнула и по тропинке отправилась в лес.
      День выдался жарким, июль выгрызал затылок. По ступеням перрона, под просторным навесом между креслами зала ожидания – в жару полупустого – гуляли парашютики чертополоха, предвещали, опускаясь на голову или рукав, известие. Я взмок, пока догнал девушку.
      Она сменила цветочки миль-флер на трикотажную майку, сняла очки, надела соломенную панаму. Панама была ей к лицу. Солнце румянило завитки, солнце тоже было ей к лицу. От щенячьей, взахлеб, радости (иначе бы не посмел) я сделал ей комплимент. Она боязливо улыбнулась, в глазах стоял давешний лихорадочный блеск.
      В тот день она много и долго смеялась – переливчатым, нежным журчанием, – а потом стихла, прижалась к моему плечу. Запах сырости, волглой затхлости, мокрой земли, – чем ближе мы подходили к воде, тем крепче тянуло перестоялой гнилью. Земля буйно цвела – влажная в пойме реки, сухая, нищая в придорожье. Белоглазое, плавилось солнце – всевидящий и вездесущий зрак, – голова к голове мы лежали под вялыми ивами, вялые от жары; было смутно, сладко, клеились веки, сквозь них и ивовую бахрому искрился бикфордов шнур – белоглазое солнце; двинув локтем, я случайно касался локтя вивенки. В темных впадинах подглазниц – частокол ресниц, светлых на кончиках, губы высохли, между – полоска белых зубов, словно и ее томил жар, иссушивший мне горло. «Не смотри на меня», – сказала она. Я отвернулся, глядел в небо, под веками жгло – отчего? сквозь ресницы я ловил распадающийся на семицветье луч.  «Не смотри на меня», – снова сказала она, поднялась, уселась спиной ко мне и Оберке, коса ослабла – три полурасплетенные пряди. Так жгло, что я осмелел; действуя пальцами, точно гребнем, расплел волосы. 
      Зной. Пепел струился. Я перебирал ее волосы, пальцами касаясь круглых, словно камешки, позвонков. Она развернулась, волосы ссыпались.  Не надо, – сказала она, – не надо, – ладонями упиралась в узлы выжженной горькой полыни, ее лицо над моим лицом… тот же порыв, что некогда в аудитории, качнул меня к девушке, я запустил руку в толщу волос… ее губы в пересохшей корочке на моих губах, толчки крови в висках, пульсация в барабанных перепонках… Анна, какая ты…  «Не надо», – говорила она и льнула, я целовал ее скулы, шею, ямку между ключицами, где глухо толкалась кровь, прорвало плотину, на глаза наплывала влага, жадно, словно иссушенные жаждой путники, мы утоляли голод друг друга. Какая ты, ты совсем другой, я и не знала, что ты такой, – и произнесла треснувшими от поцелуев губами:
      «Это нехорошо, Антон, что мы делаем…»
      «Я люблю тебя». Что еще я мог сказать женщине?
      «Но ведь это нехорошо. Подумать только, я оберегала Лали, а сама, с тобой…»
      «Ты меня любишь?»
      Пульсация зноя. Твердь земная, круглая как плод. Древний ветер, обтрепавший крылья, бывший третьим в играх стольких влюбленных пар…
      «Ты меня любишь?»
      И раскрыв глаза, распахнув как окна в небо, удивляясь, не в силах себя одолеть, она отвечала: «Люблю».
      Обнявшись, мы лежали на голой земле, я рассказывал ей, как она вошла в мою душу: вкрадчиво, как входит в город весна, – а она говорила, что влюбилась в меня с первого взгляда и вслепую, нежно трогала пальцами мое лицо. И охваченные священным ужасом, мы были так наивны, что сожалели о мужской моей сути и о женской – девушек Вивена. Будь мы с ней одного пола, нам не пришлось бы прятаться в садах.

      А этот червячок оказался гораздо въедливей, чем я ожидал. Я перешел рубикон в постели с Ивейном, но женщина твердила мне о грехе. Жажда пересиливала разум, я пил из нее как из единственного источника, но она твердила мне о грехе, законопочитание было в крови у Анны. Клеймо извращенки страшило ее сильнее, чем заключение.
      Меня заботила материальная сторона дела. Словно невзначай, я осведомился у Филолая.
      «От пяти до двенадцати лет, – ответил мой всезнающий приятель. – А тебе зачем?»
      О, бдительность соратников по лагерю! Не ушел, не сбежал, не предал ли? Чем настырнее приставал ко мне близнец, тем глубже я таился. И потом – что за дело, какой навесят на нас ярлык, если мы любим друг друга?..

      Между тем, мы не сразу стали любовниками. Мне уже не мешали ни близость чужого тела, как то было с Ивейном, ни грубость анатомии, ни чужой запах и пот – непоэтичность любовных отправлений; к тому же Анна была податливей Ивейна.      
      Неделю – две мы только играли в любовь: забирались в дебри и нещадно мяли траву, ласкаясь, как два исступленных голодных зверька, это была игра, в которой нужно было одолеть девичий стыд, девичий ужас, вивенка была шкатулкой с двойным, тройным дном, я увлекал ее, одерживая одну победу за другой, изучал ее тело и отдавал во владение собственное, и она уступала, цвела от застенчивости и любви, но как дойти до конца, мы не знали. Одержимые потребностью дотронуться, изучить – жадными глазами, чуткими пальцами – трогали, изучали, однако голод лишь разгорался; с тяжелыми от прилива крови чреслами возвращались домой. Я попытался взять ее со спины, как мальчика, но она стискивала ягодицы и трясла головой: больно, – помню, подростками обхихикивали мифы об извращенцах, гадая: а  к а к  они это делают? – анатомия запретного плода была для нас неведомей далеких планет. Однажды – было раннее утро, отовсюду свешивалась листва – фисташковая, в цвет играющих солнечных зайчиков, изумрудная, малахитовая, угрожающе темная в межлиственной глубине, – мы возились в папоротнике, отыскивая выход в торопливых зудящих ласках, утомленная, она закрыла глаза, инстинктивно развела колени, и я вошел в нее так свободно, как будто природой было задумано движение –
      боль на кончике острейшего как страдание наслаждения, Ивейн был прав… Но чем мучительней я томился, тем невозможней была оторваться от женщины, хотелось, чтоб это кончилось, и чтобы не заканчивалось никогда –
      яблочного цвета зайчики на ее коже, где-то на пределе слуха переливалась вода, торопливые, торопящие движения, западинки мышц под ладонями, ее прикрытые, распахнутые глаза, отдельно от меня переживающие свое…  в темной их глубине – испуг и непомерное, расширяющее зрачки удивление. Пробег мимолетной ряби на ее лице. Всхлип – словно ей не хватило воздуха. В последней судороге бедер – ожог, заставляющий стиснуть зубы…
      Ничто так не разъединяет влюбленных, как поодиночке испытываемое наслаждение.

      После мы долго сидели рядом, она покусывала ногти, я думал, что – вот, я мужчина, но мужчина ли, если овладел ею, женщиной; ее нагие плечи были узкими, уголки лопаток слегка выдавались – намек на ангельскую сущность девушки, – между лопатками островком затерялся точечный невус; такая же родинка повторялась под припухшим коническим краем ее груди, изгиб талии был не мужской – обольстительный, – и я снова захотел ее, и она уже не противилась, теперь она цеплялась за меня, будто я был последним, что ей оставалось…
      Над садами висела блаженная, райская тишина.

      В садах была тишина, крошечные, с фасолину, яблоки свисали на черенках, кое-где в глубине, как натянутый луч или острие лезвия, сверкала и гасла паутинная нить. Я стал доверчивей и понемногу читал вивенке свои стихи – о небе, звездах, неугасимой любви, а она была так добра, что слушала – раскрыв необерсвальские очи. Поначалу я поглядывал на нее с опаской, потом увлекся и кое-что позаимствовал у разных авторов. Она слушала безмятежно – была слаба в классической литературе; когда же я признался, что дурачил ее, отстегала веником из колокольчиков, – рвала их с превеликой любовью и жадностью: ей нравился их лиловый глянец и раздвоенные мучнистые язычки. Стоял полдень, мы бегали голышом, я снова вспомнил о рае и обмолвился Анне.
      «Ах, это, – она остановилась, наморщила лоб. – Первые люди, Ева и Адамея».
      «Адам и Евв», – поправил я.
      «Да нет же! Иегова – это такая всесильная боссиха – создала их по своему образу и подобию, в раю они воздавали ей хвалу, а после эти две дурочки съели яблоко, и их изгнали из рая. Ева и Адамея».
      «Адам и Евв».
      «Ну, пусть. Мне никогда не нравилась эта сказка. Ну, яблоко. Ну, съели. Что, Иегове было жалко яблок?»
      Я фыркнул, представив Яхве, с ружьем охраняющего свои сады.

      И все-таки было нечто, что не давало покоя. Я слышал и раньше, будто искусство для женщин и для мужчин различается, толковали о трактовке, приличной случаю, о запасниках художественных музеев, скульптурах, полотнах древних на непристойные темы, вроде разнополой любви или совместных мужеска-женских вакханалий; или – ложь изо лжи – идиллические семейные портреты, хотя ребенок знает, что гнала homo sapiensa в ярмо супружества прозаическая нужда в потомстве. Рай – не место для размышлений, я успокоился. Значит, так нужно, чтобы для женщин срывали яблоки Ева и Адамея, созданная из Евиного ребра, а для мужчин – Адам и Евв. Для меня и Анны две разные легенды о райском яблоке были лишним напоминанием о  н а ш е м  грехе.
      Увы, к тому времени мы были не в состоянии расстаться. Близнец сказал бы, что произошла фиксация на объекте. Я ложился и вставал с мыслями о садах, о наслаждении, что как зерно из костянки ореха, можно извлечь из тела женщины, и обнимал ее, стоило скрыться навесу над креслами – около каждого стоял монитор, – но мы в тех креслах никогда не сидели. После дня блужданий, объятий целовались в приперронных кустах, едва заботясь о том, чтобы выставить оборону в виде листвы или дерева, словно любовь сама должна была нас уберечь, целовались, пока, с натугой оттолкнув насыпь колесами, не трогался поезд. Тогда мы разбегались по разным вагонам.
      Вечерний поезд на Оберсваль редко бывал многолюдным. Испитой офицер с когда-то хорошей фигурой и астролябией; два китайца; парочка пожилых любовников – пользователей виагры; на сиденье для инвалидов – пень с круговой подтяжкой лица и снулыми глазами, – то-то заплясали бы зрачки-горошины, если б я привел сюда девчонку с синячками на зацелованной шее…  Смутный холодок восторга щекотал мне межреберье. Свободной рукой пень придерживал садовые лилии – почти багровые, с тяжкой мефистофельской синевой, словно за дымком дотлевало кострище, – лилии вперемешку с ромашками; глаз сначала замечал темное, с лиловинкой, адово пятно, а после – античный мрамор ромашек. За лилейный букет я простил пню глаза и получасовую разлуку с Анной.
      А за двойными стеклами вагонов стелились яблоневые сады, рощи, палевые хлеба, желтоватые – словно лапало солнце – гороховые поля, перекипевшее молоко гречихи. На далеком лугу мелкой тлей паслись коричневые коровы. Свернув, дорога заспотыкалась, бросила вбок петлю, упала в овраг, вскинулась. Мышцы, сухожилия – справа и слева сплетались пригорки, ямы, бугры, под облезлым травяным бархатом в вечной схватке застыла вереница чудовищ, дыбились накаты песка, бесстыдствуя, обнажилась плоть – в прореху глянуло земляное тело чудовища. Опаленная июльской сушью трава: сурепка, подорожник, безголовые одуванчики, – порыжели и процвели. Изумив островком сочной зелени, трава блекла; качали треуголками пучки мелкой кашки, курчавый мышиный горошек казался сгустком пролитых чернил. Розовые поля дикой мальвы. Прозрачный синеокий разлив петрова батога; на его сухих пальчиках колебались синие бабочки, лгали, выдавая себя за васильки. По-девичьи изогнулась в колене береза. Вынырнул и тут же пропал радостный калинов куст с кровавыми устами, и чем ближе к городу, тем чаще попадались белесые копны желатиновой, медузьей прозрачности – качим метельчатый, или перекати-поле, пошевеливаясь, ткался из воздуха, расточал упоительный аромат и скорее казался, чем был – не растение – призрак растения; робкий, точно случайный гость, качим метельчатый множился, и возле города сбился в стадо овец кроткого голубиного цвета.
А над перекати-поле и насыпью, и лже-васильками развернули стяги свинцовые облака, отороченные нестерпимо алым - пылило заходящее солнце. За златом и пурпуром переливался сказочный Оберсваль. Эскизом, очерченным второпях, под небесными парусами плыл великий город, трепетавший сквозь волну тяжелого воздуха. И мчался за городом, и никак не мог доскакать крутоспинный бык, обросший черным мхом и влагой. Низко посаженными рогами бык целил городу в бок, мычал, захлебывался громом. 
      «Быть грозе», – произнес я одними губами.
      Пень скользнул по мне безразличным взглядом. Я сделал непроницаемое лицо. По кругу – влево и вбок – понесло опавшие листья: осень  в город приходит с первым палым листом – в июле. На оконных стеклах блеснули насечки от стеклореза – первые капли дождя, – закручивая буруны, плыл водяной вихрь; мгновение – и сады задымились, бык шел на таран, вскидывал на рога, мочился на город; ливень иссяк так же внезапно, как началась гроза. Брюхом вверх уплывала туша быка, небо очистилось. Тряхнуло, состав набирал скорость, поля слились в одну слоистую полосу, на всех парах мчался бипоезд и, отшвырнув предместья, ворвался в подземку с оглушительным грохотом. В окна влетела тьма, бледные ниточки света тянулись за поездом, и только на остановках – внезапных, словно толчок – возникали, не сразу улавливаясь зрением, многоглазые фасеточные фонари.

      В тот же вечер меня избили; отчасти я был сам виноват. В час третьих сумерек (первые – когда солнце опускается за горизонт, и тени, расплываясь (днем им свойственны обособленность и границы), делают мир грязноватым и бархатным; вторые – по небесному окоему мреет зыбкий, словно мольба о помощи, свет; в час третьих сумерек небесную прозелень вытесняет крутозамешанная синь, силуэты прохожих обманчивы и в то же время приобретают увесистость темных предметов), в этот час Оберсваль безопасен только на улице Ньютона.
      Я шел за девушкой по правой, своей стороне, квартал был пуст, журчала в стоках вода, светились вывески и круглые фонари, на цепочках подвешенные к липовым веткам. Под фонарем мелкокалиберные юнцы окольцевали языческого божка – полуметровую бутылку портвейна, – были они помоложе меня и Анны, неразличимы, на несуразных узеньких головах – несуразные шапчонки – стоймя – несолидным гребнем, словно черный вязаный презерватив. Печать врожденного убожества – свет не касался их истасканных детских ряшек – объединяла их. Приплясывая, крайний презерватив протянул мне стакан с портвейном – глазки жуликоватые, стакан одноразовый, с полулунами губ вокруг ободка. Я оттолкнул стакан – боялся упустить Анну, – миновал их, вслед полетели остроты – малопристойные; сдуру я огрызнулся.
      Неосторожно выплюнутое словцо сгубило меня. Они снялись стадом гусей; толчок – и я въехал лицом в щебенку; скользкую от дождя. Глухие удары, боль – эти дряни целили в ребра, – визг, звон стекла, подростковый дискант: атас! бабы! – сквозь трубный глас завывающей иерихонки – топ увесистых башмаков…  Вверх меня перевернули женские руки. Анна перекрикивала иерихонский вой сигнализации: ты в порядке? можешь ходить? – Анна подняла меня, отряхнула майку, вытерла кровь, грязь с разодранного щебенкой лица (особенно пострадали нос и губы); подростков и близко не было. Поле битвы осталось за мной и моей женщиной.
      Бегство гуськов могу объяснить только следующим: иерихонской трубой сирены и ужасом перед вакханками. Окраинные мальчиковые группировки враждовали с бандами девок; когда Анна, набежав слева, разнесла раскачивающийся на цепочке фонарь и под аккомпанемент собственного визга, под вопли сработавшей автосирены вцепилась в морду самому рьяному (эта мерзкая податливость глазных яблок, – после содрогалась она), оторопевшим гуськам почудилось эхо подкованных каблуков и звон девчачьих кастетов…  Со стороны общежития нарастал новый шум, на вой иерихонской трубы, сверкая и завывая, несся полицейский наряд. Признаться, я постанывал, в спринтерском забеге волочась за вивенкой по оберсвальским улицам…

      А времени все не хватало. Вряд ли мы цеплялись бы друг за друга отчаянней, знай, как мал отпущенный на любовь срок.

      В августе академик засобирался. Серия небольших командировок, високосный год – год  н а ш и х  выборов, женщину-президента сменит Адамов внук. Среди кандидатов числился босс отца.
      Как ты останешься без меня, – сетовал академик. Весь первый год моего студенчества шел, по его мнению, наперекосяк, что лишало моего отца необходимого ему равновесия. Он предложил мне перебраться к деду. Я встал на дыбы. Отцова отца мы навещали регулярно – два согласованных визита в год – и только вместе. Вдвоем было как-то терпимее…
      «Не хочу, – заартачился я. – Я лучше здесь останусь. Знаешь, сколько нам на лето задали?» 
      Он глянул на мой измочаленный щебнем нос, но промолчал, сказал только, что тронут моей сознательностью, и укатил, я его провожал, пообещал вовремя принимать пищу, делать зарядку, не ввязываться в драки и соблюдать режим. С аэровокзала на Ньютон-стрит меня несли крылья – и не только крылья такси, – из гаража я вылетел, презрев отсутствие водительских прав и ПВС – патрульно-воздушную службу – на академической «Мнемозине».

      Век терроризма и половых войн возродил средневековые города-крепости; вместо замковых укреплений – тотальная компьютерная проверка, интернет-кольцо вокруг города и кольцевая сеть видеоока. С пятилетнего возраста горожанам и гостям города было предписано носить при себе идентификационную карточку – личный номер и полные данные об объекте. Полицейская сверка внутри объектов – подохранных домов в том числе – была узаконена и прописана в домовом уставе, так же, как и небольшой санитарный обыск время от времени – с профилактическими целями.
      Все же то тут, то там в обороне Оберсваля возникала брешь; стоило отыскать одну ахиллесову пяту, как возникала другая. Основные метастазы давала периферия, но и улица Ньютона не была безупречна; верхний гараж, например. Ежели жилец возвращался на собственных крыльях, верхний скэпп карту не требовал, самолет не шмонал, чем академики беззастенчиво пользовались (в невинных, конечно же, целях). Воспользовался гаражом и я.
      Анна ждала меня на хвойной просеке недалеко от метро; вырубку покрывали кочки и ботанический молодняк, – сосенки врастопырку. Я с трудом подобрал место, чтобы сесть. Прыгая с кочки на кочку, огибая сосенки, Анна подбежала к самолету, хлопнула по фюзеляжу: ух ты, вот это зверюга! – нырнула под крыло, забралась в салон самолета и уселась в кресло. Крутилась: кресло массировало ей спину, сжимаясь и разжимаясь, точно гигантская надувная перчатка, – хихикала: «Почешите мне спинку, хи-хи, почешите животик… а это что? а это?» – спрашивала она, я с гордостью отвечал, страсть к моторам была у меня наследственной: мой нетщеславный, в общем-то, академик похоронил не одно желание и не один год секретарской работы в брюхе вороной, в тонированном бронестекле «Мнемозины» («Зямочки»).
      «А у твоей матери какая тачка?» – спросил я девушку, лихим ненужным разворотом примяв сосенки.
      «У нас нет самолета. Видишь ли, милый, в Вивене народ живет поскромнее», – сухо отвечала она, но я плохо слушал, меня так и подмывало блеснуть. Сейчас я покажу тебе пилотаж высшего класса, любимая. Оглянувшись, нет ли где патруля, я увел «Мнемозину» за облака. Выше. Выше…  Увы! помимо стыда грехопадения, мою женщину терзал страх высоты. Без кровинки в потемневшем, почти некрасивом лице Анна вцепилась в подлокотники. Обмякла она и разжала губы до вздоха только тогда, когда самолет снизился до трассы первого уровня.
      «Я привыкну», – уверяла она, когда мы пробирались сквозь грузопоток, но таким слабым голосом, что я ей не поверил. 
      «А в тебе есть стерженек», – прибавила она, промолчав – сожалея ли? восторгаясь? Я сделал разворот над домом, над гаражом, через раздвижную крышу ввел «Зямочку» в верхний ангар, убрал крылья. Верхний скэпп – я хоть и рассчитывал, а холодком обдало, – махнул издали: приземляйся (приангарься?) – и я покатил в свой гараж, внешняя дверь отворилась, внутреннюю я открыл собственным ключом (ключом отца), ввел биплан, вылез, крепенько запер входную дверь, по тесной винтовой лестнице спустился в квартиру.  Анна шла впереди; после краткой тошноты и пребывания в полумраке – в тупичке между креслами, в три погибели, с гобеленовым покрывалом на голове – она цеплялась за поручни.
      Теперь с вечера и до утра и вновь – с утра и до позднего вечера – мы были вместе. Если есть счастье, то – да, в тот украденный август мы были счастливы. Тихую радость, переполнявшую грудь, я и она несли осторожно, словно по риску переполненный стакан, но была в стакане трещина, и сочился сквозь нее тихий страх перед часовой неподвижной стрелкой, которая неумолимо, невидимо, волшебно двигалась вперед – еще день в прорву времени, еще один из крохотного поезда дней, дней, когда мы были вместе, Анна…  Страх был так велик, что тогда мы, не задумываясь, связали бы жизнь в общий узел, обязуясь до скончания дней… Вся жизнь – тогда это казалось так мало.

      Четвертого августа мне исполнилось восемнадцать лет. Анна была старше меня на четыре месяца и восемь дней, я все выведывал у нее: как там, в институте репродукции? 
      «Ничего особенного, – лаконично ответила вивенка. – Да ты не трусь, обойдется».
      Действительно – обошлось. Медбрат – «мальчиком»  подрабатывал сорокалетний измотанный фельдшер – вялым ртом прожевал малоаппетитную лекцию и, не потребовав ласк, выдал сертификат.
      Со справкой о благонадежности я вернулся на Ньютон-стрит, где у порога обнаружил букет красных роз в целлофане, перетянутый ленточкой. Я подобрал шуршащий букет, спустился по лестнице, долго, нудно доказывал нижнему скэппу, что букет предназначался не мне; сообразив же, не сразу решился войти в квартиру: за подарок принято благодарить, а я…  Анна, я не умею.
      В мой день рождения отец хлопал меня по плечу: ну что ж… поздравляю, – дед не помнил и своего дня рождения, никто никогда не дарил мне подарков – к чему они мальчику, у которого все есть… Я укорил Анну: зачем букет? она надулась: хоть бы спасибо сказал, – не обижайся, – говорил я и, чтобы не благодарить, ловил ее губы. Внезапный звонок разметал меня и ее по концам дивана.
      «Ты кого-нибудь ждешь?» – шепотом, словно с улицы могли услышать, спросила Анна. Я помотал головой. На цыпочках, пригнув голову – словно могли увидеть, – подкрался к глазку домофона и наткнулся на взгляд близнеца. Я замер. Близнец безмятежно лупал глазами. 
      «Не открывай!» – вскинулась Анна.
      Близнец настойчиво жал на кнопку звонка. 
      «Скэпп проболтался, что я здесь», – пробормотал я и, чертыхнувшись, натянул трусы. Анна, сверкнув ягодицами, скрылась в платяном шкафу.
      Он ввалился в переднюю, по-приятельски хлопнул меня по спине, хохотнув, поздравил с "наступлением половой зрелости". Как ни загораживал я проход, он протопал мимо, зашнырял глазками; его точно нюх вел. Уцепил и цветы, и кофейник, красные, в цвет Анниных роз, яблоки. 
      «Ты, что, френда завел? – и уселся, прочно оседлав кресло, приподнял стопой Аннины трусики – кипенное кружевцо. - Где отхватил?.. не, не твои… тощеват у тебя дружок, я погляжу. Уж не с мальчиком ли связался? Смотри, педофилия уголовно наказуема»,  – в голосе близнеца было больше любопытства, чем прямого участия. С испугу меня перекосило. Я отнекивался, он указывал на вино, цветы, осклабился: с боевым крещением, сынок, – попросил показать "мальчишку". Еще чуть-чуть, и он вызвался бы подержать свечку, он был готов обидеться: я от тебя ничего не скрывал…
      «Я думала, он никогда не уйдет»,– из шкафа показалась встрепанная голова Анны.
      «Ты будешь смеяться, но он решил, что у меня мужчина».
       «Хотела бы я быть мужчиной, – серьезно ответила она. – Тогда нам не пришлось бы прятаться». 
      «Или чтобы я был женщиной».
      Она задумалась.
      «Нет, – сказала она. – Ты знаешь, я, наверно, совсем испорченная, но мне ужасно нравится, что ты мужчина, что у тебя все по-другому, не как у меня. Твое тело, узкие бедра, что на руках у тебя растут волосы, а у меня нет, что ты крепче меня, а не такой … бескостный».
      Но, Анна, соль в том, что и я люблю в тебе женщину. Ткань твоих молочных желез иная, чем косые мышцы на моей груди, и шелковиста на ощупь – отрада моим ладоням… ты – инопланетянка, и в мой мужской мир тебя занесло по ошибке, но я уже не жалею о том, что мы разные.
      Так говорил я, а на дворе стоял август, и было тепло, и были на столе яблоки и красные розы – кровь через пленку губ, – и по всем комнатам стучали, перекликались с эхом механические часы, похожие на заводные игрушки.