Город одиночек 14. Сады. Я обвораживаю женщину

Наталья Волгина
 14.

      Мы встречались в центральном парке, в теплицах, но чаще – на окраинах, в яблоневых садах. Назначала свидания Анна; порой она только здоровалась, бросала два-три слова и уходила. Я соглашался на сады, на мимолетные встречи, – о, теперь я стал скромен! – потихоньку, исподволь приручал я Анну. Ей хочется, чтобы мы были друзьями? согласен, хочу того же. Друзья, – и ничего более.
      В самый ядреный утренний разлив (если бывает раннее или позднее утро, должно быть и среднее) я появлялся в учебном квартале. Общежития, университеты, несколько головато для академ-городка: вместо вишни женские и мужские дома разграничивала лента щебенки, широкая, точно взлетная полоса, и росли липы. Асфальт под ними был прокопчен, замаслен и отливал лаком, несмотря на проливные дожди. Я разминал липовый цвет в кончиках пальцев, мусолил взглядом окно с красной геранью – на той, женской стороне, - и ждал. Через несколько минут (или часов) за геранью возникал силуэт, размытый расстоянием; девичья фигурка, подвижная в талии, подвижная в нешироких – вивенских – бедрах, появлялась перед подъездом, шла вдоль щебенки. По своей стороне тротуара вдоль щебенки двигался я.
      Она заставляла ждать, но я не злился. Я не торопил ее. В ожидании было много тихой, саднящей прелести, я не спускал глаз с герани, разминал в пальцах цвет, принюхивался к перетертой липе: тот же привкус аптеки – и все-таки иной дух; у липы было свое, единственное дыхание. Я ворожил на кофейной гуще. Вот – невидимая – чаевничает за невидимым краем стола (край зримый, светлый, обрубленный наискось, виднелся за флагом пунцовой герани); вот поднялась из-за стола. Зазвенела посудой. Забряцала зеркалом шкафа. Открыла дверь в ванную: хром, кафель, эмаль, обжигающий, как она любит, водопад, обнаженные, светлые, как у статуи, руки …  нет, дальше не надо. Я жду. Я скромен и тих. Я оставляю кофейную гущу.
      По разным сторонам щебенки мы выбирались к метро, брали билеты в разных – мужской, женской – кассах, в разных вагонах ехали под землей; веял летний сквозняк, задувало в уши, но там, где начинались сады, и поезд выныривал на поверхность, царила липкая духота и последние пассажиры исчезали за дверями вагонов, и с перрона, сплетаясь, уводили в лес примятые человечьей стопой тропинки; по одной из них Анна уводила меня. Я ждал, когда она отойдет, и толпа на перроне схлынет, и шел за ней. Миновав редколесье и опасную близость перрона, нагонял девушку.
      В джинсах, в невозможной – миль-флер – рубашке, квадратных солнечных очках поперек лица, она шла и оглядывалась, и сквозное зеленоватое солнце отражалось в ее очках. Носовым платком я украдкой снимал помаду, распрямлял волосы, завитые у парикмахера. Подхватив под локоть, будто подружку, она рассказывала вчерашний сон. Сны ей снились цветные, обстоятельные.
      «Видела, будто лезу в гору. Гора высоченная, катятся камни, а я лезу и лезу… Тебе снятся такие сны?»
      Я вижу лестницы с рухнувшим пролетом. Чтобы подняться вверх, нужно перепрыгнуть через пролет или пройти по узкому, – в стопу канатоходца, – карнизу, – говорил я.
      Она задумчиво, важно кивала, мелко перебирала горячей рукой под моим отвердевшим от неловкости локтем. Лес редел, сквозь него блестела Оберка, солнце становилось бесцветным и обретало полдневный жар и полуденную неподвижность. Я показывал вивенке сады: дикие яблони, измельчавшую зимнюю вишню, буераки малинника, – в августе, говорил я, вишня будет багровой и кислой, а черемуха принесет плоды, приятно вяжущие небо…  – показывал полевку, пугал медведем, вивенка тянула за руку: давай уйдем, – вместе с тем я видел любопытство в ее глазах, и привирал еще больше, ведь я оберсвалец, а она из Вивена, и богатство, в изобилии рассыпанное на семи холмах, изумляло ее безмерно, она слушала и рассказывала о фантомах Вивена, его виртуальных, полных обмана садах, что пребывали где-то в эмпиреях, и были лучше, обманнее, чем наяву; о тех бесплотных животных, что рассыпаются под руками, о призрачных цветах не-тронь-меня, о деревьях, что дают тень, но не приносят услады, о пальмах, дворцах Фата-морганы…  а в яви – нищенский городок, песок, жара, дым электрофантомов – рукотворное изделие наемных художников…
      О радости трогать землю своими руками говорила мне девушка, и я слушал, и пресыщенный изобилием, радовался ее радостью, и показывал лес, луга, бабочек с именами богов, приземистые и высокие травы: вот орляк, вот, Анна, кошачья трава, – все плетеное многоцветье, таившее в себе зерна верного будущего – Ариаднину нить во временном лабиринте. На осклизлом утоптанном берегу вверх тянулись копья рогоза; чешуя ряски сливалась в островки чарус; охряная у берегов, Оберка струила масло и серебро, полосатое, словно кошачий глаз, висевший у меня на шее. Серебряный медальон я приобрел на распродаже, серебро было лунным, не лучшего качества, обработанным, как сообщало клеймо, в том же Вивене; камень же и вовсе вольной расцветки, однако Анне понравился. Краси-иво, с уважением сказала она. Я живо стащил цепочку через голову: хочешь? бери!  «С ума сошел?» – сказала вивенка и не взяла, сколько я не просил.
      На другой день, в самое безлюдное, не шопинговое время я отправился на край города – светлой памяти Юго-Запад. Ювелирную мастерскую выбрал, отбраковав несколько адресов. Расчет оказался верным, лавчонка была захудалая, пробавлялась, вероятно, гравировкой да торговлишкой из-под полы контрабандным золотом с Марса. Я сбивчиво объяснил гравировщику, что за надпись хотел бы видеть на оборотной стороне медальона, и в те полчаса, что ювелир-китаец работал маленьким лазером, пережил чувство, близкое к ощущению полета: та же острая желудочная обеспокоенность, возбуждение собственными шажками – по карнизу – шириной в человечью стопу…
       «Колесько для приятеля, нет? – осведомился китаец, протирая медальон ветошкой, – серьги? совсем десовый лунный серебро, проба настоясий, как вась медальон».
      «Н-нет», – я перевел дух, расплатился и с трепетом в слабых ногах убрался от ювелира. Сколько было в моем поступке идиотического желания порисоваться, объяснила мне Анна, когда вечером, у теплой, как коровье молоко, реки я показал ей медальон с надписью в четыре буквы: «А н н а».  Как она рассердилась! даже ножкой топнула и в лице изменилась.
      Все вокруг: город, пограничная полоса, невозможность общаться на людях, оглядка, яблоневые сады, – напоминали нам о грехе. Порочная подоплека товарищества и наше уединение с самого начала предполагали иное, не дружбу, но ничто так явно не вопияло о преступлении, как этот медальон, за который я рисковал, и который она вынуждена была принять, поскольку ничего другого ей не оставалось. Она злилась, я кивал головой, я радостно снес ее упреки, и она смирилась, через голову надела мой медальон, сказала: «Спасибо», – и просияла враз похорошевшим лицом. Я замахал на нее руками. Я никогда не умел дарить и принимать подарки, и либо конфузился, либо просто глупел.
      На Ньютон-стрит я теперь лишь ночевал. Возвращался, когда по моим предположениям должен был вернуться отец. Все-таки пару раз я попался.
      «Где тебя носит, – сказал академик, отворив дверь. – Похудел, оброс. Сходи к парикмахеру. И не хватай колбасу всухомятку, чайник согрей! Руки вымой!»
      Я сунул под кран пальцы.
      В другой раз бросил в оправдание, что гулял с Филолаем.
      «Как – с Филолаем? Он тебе час назад звонил…» 
      С тех пор я возвращался домой заблаговременно.
      Мочениго – когда в промежутках между свиданиями я выбирался на городской мужской пляж, – спрашивал, где я пропадаю. 
      «Как ни зайду, тебя все нет. Нового приятеля завел? Смотри-и, обижусь…»
      Имя Анны было у нас под запретом. Не сговариваясь, мы не упоминали ни ее, ни Лали. И потом – сказать приятелю, что по-ребячьи шляюсь по окрестным садам? Расслабленным движением руки близнец перечеркнул бы все наши нехитрые радости.
      Не расскажешь ведь, как осыпалась роса, как ящерица, вильнув, улизнула с тропинки, как что-то клевала с воды плотва, круги расходились, девочка кралась за капустницей, по ее спине – торжествующей или разочарованно сникшей – я угадывал: словила, нет… В ней было детское любопытство ко всему, что движется, она узнавала этот мир по именам и наощупь, спрашивала, правда ли, что осина – это тополь дрожащий, и почему ящерку в наших местах зовут выворотень; жевала кислицу, щавель, завязи яблок, плевалась, показывала бурый язык, свистала в мои свистульки – из согнутой пополам травинки или стручка акации, – обдирала окрестные заросли ради минутной сладости осязать ладонными бугорками разноплетенный травяной пучок. Радуга расцветала в ее бесчисленных бутоньерках и гасла, как теряет красочность переливчатая морская дичь, вынутая на поверхность.  Гибкими пальцами вивенка обрывала крылья капустницам, придержав за хитиновое брюшко, сажала на ладонь стрекозу – ниточку или синющего бомбовоза, – разглядывала, щупала, удовлетворив исследовательский зуд, отпускала – полудохлую; а вообще была жалостлива и без нужды не мучила ни людей, ни животных.
      Ее азарт заражал, вот уже по-змеиному, по-анниному стелился я по земле; когда же охота приедалась, через прозрачный полиэтиленовый пакет, где среди крошек – остатков завтрака – трепыхалась фауна Оберсваля, разглядывали улов, и я досадовал на безъязыкость, я так мало знал и так немного мог рассказать Анне: смотри, желтая - это лимонница, - вон белянка, капустница есть, а вот – нам повезло – выловили не кого-нибудь – аполлона. Кульминация охоты: вытряхнуть аполлона, фауну, крошки – в траву. Прихрамывая, приседая на раненое крыло, бабочки поднимались в небо, от июньской жары мутное. Анна бежала следом, всплескивала руками, подгоняла бабочек, вслед за ней бежал я и тоже всплескивал, мы – ветродуй, смыкающий небо с землей…
      Запыхавшись, она опускалась на землю одним-единственным плавным движением, словно стекала: «Устала…» – сквозь сеть перепутанных, слабо плетеных волос глаза ее, казалось, косили сильнее – Афродитин, кошачий глаз.  «Хочешь, будем раков ловить?» – приплясывая, предлагал я, мне было не усидеть, она вскакивала с места: хочу! – и мы неслись взапуски – два школьника на каникулах, вольноотпущенники, обретшие свободу. Напрямую я обгонял ее, но она срезала углы и ускользала; раззадоренный, я входил в раж, прибавлял скорость, хватал ее за плечи, талию, она хохотала, головой припадала к моим плечам и вдруг стремительно отстранялась: жесткая спина, отвердевшие враз лопатки… 
      И все-таки – в садах она помягчела. Исчез вечный вызов в глазах, день за днем расправляло крылья то неуловимое, чему мне трудно было подобрать название: плавность движений? упругая ладность в колене? влекущая беспомощность, с которой, приустав, она опускалась на землю?..
      Но и обессилев, она отталкивала меня. Вивенку злило, что я ее обгонял, что, несмотря на свой рост и щуплое телосложение, я – ее, а не она меня – клал на лопатки (сквозь пружинную жилистость бойца чуялась змеиная чуткость девичьих бедер). «Нечестно!» – кричала она и лезла дуться на ивы, в превеликом множестве расплодившиеся вдоль реки. В раскоряку, упираясь подошвами, она одолевала ствол, карабкалась до первой ивовой ветки; опробовав ягодицами, пристраивалась в развилке. Сук поскрипывал, ветки качались, индейская бахрома ив свешивалась в неподвижную воду.
      В райском вареве пузырился замес из солнца, пронизанной лучами листвы, побелевшего знойного неба, темного стекла разогретой воды, замеряющей глубину реки до придонной илистой взвеси…  Разомлев, в развилке забывалась вивенка, коса расплелась, воротник съехал с ключиц, в просветах между пуговицами (с ними у нее велась непрерывная судорожная борьба) светилась туго натянутая на грудину кожа. Индейская ветка ивы колыхалась рядом с ее лицом. Анна рассеянно ловила листья языком, ртом – раскрытыми малиновыми губами, – я пригнул голову; впрочем, вряд ли она поняла, вряд ли приметила спазм томительных плотских желаний, исказивших мое лицо. Ее губы – на горлышке пивной бутылки – глотнув, я заставлял приложиться к бутыли Анну.  Ее горло, когда донельзя запрокинула голову:      
      «Дерево. Какое высокое! А вот если с размаху и со всей высоты – на нас?» 
      Ее горло – выгнутая лебединая линия – если бы к изгибу – жадным сухим ртом…  я снова стремительно пригнул голову. С грубоватым смешком бросил:
      «Ну… это уже судьба». 
      Она смутилась, словно я не хохотнул, а ругнулся, поспешно, отрезвляя себя и меня, заплела волосы, до ключичной ямки застегнула мильфлеровый воротник, нацепила очечки. Благовоспитанная студентка. Безмятежный взгляд сквозь стекло. Церемонное безразличие, старательная отстраненность, ногти, обкусанные до мяска. Ни слова, ни жеста, ни прикосновения. Я ломал голову, пытаясь ее понять. Зачем я ей? Для чего эти свидания? Что ею движет? Благие намерения? миссионерский порыв? желание направить овцу на путь истинный? Или греют ей душу маленькие вольности, двусмысленные, как слово "друг"?
      Не могла же она забыть?..
      О, я корректен – ни словом, ни взглядом, – я тих, робок, но… не могла же она – забыть?!
      Я не мог спокойно смотреть на ее руки, обнаженные до локтя предплечья под закатанными рукавами, красные глянцевые губы, горло, линию плеч под рубашкой, на тонкие колечки на высокой шее – так и манило прижаться губами или дунуть, и я дул, она оглядывалась – отшатывалась – или же клонила голову, отделывалась смешком…  Ни слова, ни жеста, ни прикосновения.
      Как старательно она избегала случайных касаний – словно я заразен, словно я чумной или у меня стригучий лишай. Изредка я перехватывал ее взгляд – искоса, исподволь вивенка изучала меня, в раскосых глазах читались любопытство, смятение и…  стоило мне поймать ее взгляд, как она отворачивалась. Порой я остро жалел, что рядом нет близнецов – уж они-то разложили бы все по полочкам.
      А потом через слово пошло: Лали. Лали – то, Лали – сё, мы с Лали, скоро я и Лали уедем. Как нарочно меня изводила.
      Ночь, поезд. Двухместное купе, диванчики под белыми простынями.
      Что их связывает? – думал и думал я. – Девичья дружба? нежная девичья любовь?
      Я грыз по ночам подушки, у нее вкруговую, до полукруглых лунок были обкусаны ногти, но она беспечно чирикала: Лали, Лали…
      Лали – губы в губы. Лали – рука на атласе кожи. Будто наяву я видел те ласки, которыми могли баловать… Увы! не внушали доверия ни склонность шлемоносца к смазливым мальчишкам, ни ее памятный собачий взгляд. Я не верил.
      Едут. Стук колес. Все ближе Вивен – город, в котором нет места мужчинам, – а я навечно остался в садах, и так ли важно имя – Лали или кто-то другой, – если терпит меня, пока тих и скромен, так ли важно, если уйдет, а я останусь, так ли важно…  И кроме минувших нескольких дней, да строк в дневнике, да тоскливой, отчаянной надежды – если ничего не останется от нас двоих, Анна?..
      Я маялся и ревновал, и улыбался. Что это ты такой кислый, – спрашивала она и шла на берег отыскивать дырявые камни, у нее была дюжина подобных камней, но ей все было мало. Босой ступней она ворочала гальку, нагибалась, придерживая у плеча косу, выпрямлялась, отбрасывала косу за спину. С галечного дна попадала на песчаное, к лодыжкам поднималось облако рыжей мути  – целое дымное войско клубилось следом за Анной, точно там, под водой, шла своя маленькая война, или извергались везувии. В глубоких местах подворачивала штанины к коленям – выше коленей – до линии подразумеваемых трусиков – невинное бесстыдство, – да еще поддергивала, чтобы не коснулись воды; с берега я смотрел на ее голые икры, бедра, покусывал травинку. Она не глядела, но вдруг притихла, съежилась, зашлепала к берегу; она так торопилась, что растянулась на ровном месте, волна накрыла ее с головой. Когда я ее вытащил - мокрехонькую, растерявшую куриных богов, – она хватала ртом воздух и таращилась, вода стекала с нее ручьем. Попыталась отжать штанины, отжать рукава, стояла – мокрая курица. 
      «Тебе просушить бы все это, – сказал я и стянул футболку. – Вот, возьми пока».
      Она ушла в кусты, я бросал в воду галечник, стараясь не прислушиваться к шороху за спиной. Через минуту зашуршала трава:
      «Я на кусты повесила». 
      «Правильно», – отозвался я.
      Она села рядом. Мы не решались переглянуться. Утром она задрала джинсы по самые трусики, а сейчас прижала коленки к груди, обтянула футболкой и при каждом моем движении беспокойно одергивалась.
      Моя голая грудь. Ее обнаженные белые ноги.
      Я бросал в воду галечник, метил так, чтобы камень подскочил по поверхности дважды. Она следила, но невнимательно, сказала вдруг: «Какой ты загорелый». Я сглотнул.
      «Хожу с Филолаем на пляж. У меня кожа темная, ко мне загар липнет».
      «А мне, чтобы загореть, нужно облезть, как следует».
      Белизна и перламутр. Не подставляй их солнцу, Анна.
      «Филолай – он хороший товарищ?» 
      «Нормальный. Мы с детства друг друга знаем». 
      «И с детства спите друг с другом?» – спросила она, приложившись щекой к своим обтянутым футболкой коленям, не спуская косящего зрачка с моих губ. Зарозовев – но с долей изящного бесстыдства, в упор – но тщательно подоткнув под ягодицы подол. И эта смесь наивного бесстыдства – как у Дю – и диковатой стыдливости сводила меня с ума как ничто другое.
      «Еще чего! – огрызнулся я. – Да я… у меня, если хочешь, вообще никого не было!» – и ощетинился, ожидая насмешки. Но она сказала: у меня тоже.
      Я сглотнул снова. Лали, ночной поезд, ласки в двухместном купе, мои тоскливые фантазии…
      «А Лали?» – спросил вивенку для верности. Она спустила колени, ответила: я тебе уже говорила, что она предпочитает мальчишек.
      Ах, как вертелось у меня на языке: а ты, Анна?
      Но она задрала подбородок, с вызовом сказала:
      «Может, ты хотел с ней попробовать? А я тебе помешала?»
      Я взвился:
      «Да мне вообще на баб наплевать! Ты что вообразила? Думаешь, если я тогда тебя поцеловал, значит, я извращенец?»
      Она подскочила:
«А вот об этом я вообще говорить не хочу!» – и ушла в кусты, позабыв одернуть футболку. На ткани отпечатался след мокрых трусиков.

      Мы помирились, и раньше, чем на кустах, распяленные, просохли рубашка в цветочек и синие джинсы, однако остаться до вечера Анна не пожелала, переоделась и заторопилась домой. Прощаясь у кромки леса, пообещала, что завтра придет, – но обещала с неохотой, уступая настойчивым моим просьбам с обреченностью, с лихорадочным блеском в косых глазах.
      Некоторое время мы не виделись. Я приезжал в учебный квартал, торчал под окнами, уходил ни с чем; через деревянные плети герани она качала головой или не показывалась вовсе. После того, как она не появилась в третий раз, я перестал туда ездить. Засел дома, жаловался дневнику, одним росчерком пера пытался изобразить женщину, – но я плохой рисовальщик и перечеркивал изображение снова и снова.
      В один из таких трудных дней она позвонила. Как ни в чем не бывало, назначила встречу на конечной метро. Я бросил самописец, спрятал дневник и через тридцать минут был на месте.