Город одиночек 13. Чем пахнет белый шиповник

Наталья Волгина
 13.

      Как в сентябре, я снова остался один. После мне приходило в голову: может, на иных обреченных лежит клеймо изначальной отверженности? как рождаются блондинами или рыжими, можно появиться на свет отчаянно одиноким, и сколько ни пытайся притвориться своим, люди чуют тебя за версту, как за версту узнают калечного…  На сей раз я был лишен утешения даже в друге. «Клин клином…»  И я молчал, избегая любых, даже случайных знакомых; каинова печать на моем лице имела специфический, как мне казалось, оттенок. Если я не сразу распознал в себе извращенца, не окажутся ли другие проницательнее меня?
      Я сдал экзамены; академик с первого пыла пообещал мне Гавань, но закрутился: неделя, другая, и подработать надо, курорт вещь недешевая…  В ожидании я болтался по городу.
      Июнь в Оберсвале мокр, душист. На учебном аэродроме, где сдавал на права, я столкнулся (ах, как опасался этого!) со шлемоносцем. Дурочка процвела гладким, как лупленое яичко, личиком:
      «Ой, приветики, Антон, приветики!» – и напирая на шлагбаум, засигналила: мол, отойдем, покалякаем.
      Меньше всего я жаждал сентиментального трепа с близняшкой – увольте! – однако девушка жестикулировала, даже топала – нервно притопывала кедиком 37-го размера – безупречным, словно и не ходила по грешной земле. На нее – меня – оглядывались; сплюнув сквозь зубы, я махнул поверх пограничного шлагбаума, приземлился, подошел, выпалил:
      «Ну, привет…» 
      «Ой, Тонечка, какой же ты лялечка!» – сказала эта идиотка и потащила меня к ангарам: я вперед, а ты догоняй за мной.
      Ее шелковые брюки были белыми, как и кеды, майка облегала плотную грудь. Грудь ее мне показалась неожиданно меньше, чем зимой. Ягодицы вертелись, как поплавок; я шел сзади, наклонив голову, и прятал лицо; издали меня можно было принять за неуклюжую девочку. Полусферы ангаров, куда она меня привела, тесно, будто грибы, жались по периметру аэродрома, в воздух с тихим жужжанием поднимались машины. Лали вертела шеей – проверяла, на месте ли я, – изысканным поворотом бедра, изгибом широкой ладошки, сообщническим блеском райка поигрывала и заигрывала; на голой ладони аэродрома мы были, казалось, наедине, но я-то не был расположен к ее играм и чертыхался, и свирепел, особенно, когда она шмыгнула в прогал между ангарами, где – скрытая алюминиевым задником – сидела, привалившись к стене юнгфрау нежного возраста.
      Их было тут – пруд пруди, целый выводок в блузах цвета маренго резвился в соседнем ангаре. Эта была постарше, ангелоподобная, и выпускала дым из карминовых уст. Увидев нас, воззрилась. С краю рос подсолнух, ангелоподобный, как эта мартышка; неожиданный – один на километры бетона, – он тянулся из нитки дерна, ветром нанесенного с окрестных полей, и на фоне мышиной стены казался объемней, канареечная корзинка – крупнее, зелень – жирней, маслянистее, коренастый пушок на листве и на стеблях - еще выпуклей. Девчонка – карминовый рот, карминовые отпечатки на сигарете, миндалевидные, вытянутые глаза – наследство азиатского предка, – налегала лопатками на алюминий, курила, разгоняла рукой дымок, навивала канареечный лепесток на мизинец, недобрые, лиловые, миндалевидные глаза целила в нас с Лали.
      Та ее не замечала, сплетала и расплетала руки, прятала за поясницу, раскачивалась. Углядела мартышку, но не двинулась, только понизила голос, тихой, нетерпеливой скороговоркой допрашивала:
      «Как живешь? что поделываешь? пропал, не видно тебя. А я в Вивен еду с Анной…» 
      И я застрял.
      Носком ботинка попинывая бордюр, спросил небрежно:
      «На каникулы едете?»
      «Ага, до сентября. На все лето», – пояснила близняшка.
      Пустота. Раскаленный солнцем оберсвальский круг пуст и просторен.
      Впрочем, мне-то что за дело? я сам уезжаю. К морю, в Гавань, а после к деду, – сказал я Лали. 
      «Как у нее дела», – спросил, чтобы только спросить, а может, чтобы произнести имя. Но тут же пожалел, что спросил.
      Лали прикрыла сверкнувшие зрачки ресницами, сказала:
      «Нормально. Сдала экзамены, – и так небрежно – как я перед тем – осведомилась:
      «Слушай, а что у вас произошло?»
      Близняшка Фила. Мне стоило держать ухо востро.
      «Ничего…»
      Что она знает? Неужели та, другая, сказала…
      «Вы ж таки-ими друзьями были. Не разлей вода. Мне брат говорил. Ты даже на женский факультатив из-за нее ходил…»
      Проклятье! Что, у близнецов не бывает секретов?
      «А теперь она о тебе слышать не желает, – елейно подтягивала Лали. – Зову к Филолаю – отказывается. Спрашиваю о тебе – молчит».
      Я старательно улыбался, она ломала пальцы, ее рукам не было покоя. Да! – воскликнул я, хлопнув себя по лбу, – мне же к инструктору! ты извини… – и я сбежал из ангара. Лали и девочка смотрели мне вслед.

      Не хочет слышать! – повторял я, лавируя между машинами. – Подумаешь! Не нужна она мне, никто мне не нужен, один буду жить, одному лучше. Что она вообразила! что они о себе воображают! – вскипев, я двинул кулаком по фюзеляжу и скривился от боли. Потряхивая ушибленной кистью, поплелся дальше. Ничего. Жизнь не кончена. До самой смерти – подумаешь, века полтора! – буду один. Один – полтора столетия…  Как стыдную болезнь, коей страдают одиночки, буду таить в себе влечение к тем, кто на меня не похож. У меня остались небо, самолет… небесные сферы, наконец…  На тридцать лет моей возлюбленной станет наука, на пятьдесят – политика и страсть тасовать человечество; звезды сулят мне удачу, а жизнь расчислена как гороскоп. В положенный срок обзаведусь сыном, и уж он-то – преемник – как две капли воды будет похож на академиков: узкое лицо, светлые глаза, позолоченные очки в седловине породистого носа…

      Подложив ладонь под правую щеку, инструктор изучал меня. Служитель в синей помятой форме сунул на подпись помятый же бланк, инструктор подмахнул не глядя, отставил недопитый стакан, поднялся, натянул фуражку, снова окинул взглядом мою расхлябанную фигуру: как Лали, я раскачивался на каблуках. Небесной чистоты задумчивость плавала в его глазах. В кабину мой пилот меня пустил, но подключил дубляж и подстраховку, чего за полгода, что я с ним летал, никогда не делал.
      Биплан – бесшумная модель для городских улиц – поднялся с места, завис, развернулся в воздухе. Выждав, я пристроился в общий ряд. 12-ая – учебная авеню – я знал ее от и до. Аэродром, ангары, крошечные – макетами – летательные аппараты остались внизу; под стеклянным брюхом биплана распластался замкнутый в зеленое кольцо Оберсваль, я попирал великий город ногами.
      Над головой лепился новый дорожный ряд, над ним еще трасса, всех выше плавали разрозненные кучевые облака: плоские, теневые снизу, горообразные наверху – сказочная Лапута Гулливера. Над ними стелилось слоистое рванье. Теневой киселек, продырявленный солнечный веер, край которого растопыренной пятерней касался далекого аэродрома. Поворотом руля я вывел биплан на обочину, круто взял вверх. 12-я авеню, 8-я, 4-я; окружные остались внизу – девять орбит, вращающихся над землей и под самолетом. Земля сжижалась, биплан разорвал облачность. Мгновение – и ослепило, самолет вывернул против солнца и поднимался вверх, вверх! облачный туман сбился в хлопок, небо под моими ногами очистилось: ни самолетов, ни облаков, – и сгущалось, теряя прозрачность; позади бился в стекло пилот, но я сдернул наушники и хохотал, и поднимался выше… за такие минуты, за сказочную бестелесность плоти любил я небо. От злости моей не осталось следа.
      На аэродроме, когда ударила в брюхо Земля, и биплан твердо встал на бетоне, инструктор показал мне кулак, покрутив кадыком, освободил воротник и демонстративно разорвал карту полетов, на полгода лишив меня водительских прав – уже готовеньких – за лихачество.

      От нечего делать я наведывался в университетскую инфотеку. Безлюдность, мертвые мониторы, солнечные квадраты на масляных полах. Беззвучная дрожь вентиляторов, скрип шарниров плохо смазанного уборщика, ползающего по окну, сонный от жары инфотекарь, его руки – на ощупь – по клавишам, медленно бегущая по списку строка… Заразившись его зевотой, я закрывал Гомера, не дочитав, и Одиссей не занимал меня, так как раньше, и плаванье и остров Киркея, и спутник Одиссея, что ткал и ткал знаменитый покров ожидания, и отвергал претендентов на ложе – его, Одиссея… и я спрашивал: отчего сей верный грек не отправился с Лаэртидом? Троя – общий удел, а он ткал и ткал… 
      Уборщик – пластиковая болванка с множеством рук – мылил стекло дырявой мочалкой, струйками стекала вода, дрожал вентилятор, тени от лопастей проворно сновали. За двойным стеклом инфотеки виднелся женский абонемент и вход на женскую лестницу, отделенную тем же двойным стеклом и железной двойной решеткой; входили и выходили девушки, я их обгонял, разглядывая через стекло, – и вдруг увидел блузку миль-флер – и поскакал. Что меня толкнуло – не знаю. В три прыжка я одолел пролет, загромыхал решеткой. Она оглянулась. Остановилась. «Здравствуй! – крикнул я. – Здравствуй, Анна!» Она побежала вниз по лестнице. По той же лестнице, отделенной стеклом и решеткой, спускался я и выскочил в университетский двор двумя секундами раньше.

      Окна, сожженные полднем, отбрасывали на плиты двора меловые потеки, прозрачные в самых густых тенях. Возле теплиц было безветренно, тихо, реяла сухая метель, в клочья растерзанный тополиный пух плыл обворожительно неторопливо; слабое дуновение – и в разогретое мутное небо уносился безвольный рой. Сотни крохотных волоконец блуждали в воздухе на ладонях двух-трех встречных струй и опускались вниз, и сбивались к бордюрам, обозначив кайму треснувших глиняных луж сухой поотставшей плесенью. Обремененные пухом старые тополихи серебрились неотчетливо, словно кто-то дохнул на картинку; томная усталость была в тополях. Тополь, помнится, был когда-то женского рода. Розой пахнул белый шиповник – чуть горьковато, – на дне любого цветка, кроме ландыша, горечь жженой листвы. Что до ландыша, он радостен, как новорожденный, ландыш – цветок детей, невест и нищих духом. Белый шиповник цвел. Беспомощность языка – разве он бел – белый шиповник? Белый шиповник – желт. Желтый шиповник – к разлуке. Красный шиповник – к слезам. Красный шиповник едва показал язычки – кончики мятого шелка, – над ними жужжали шмели – широкозадые, – чаши цветков пружинили под их задками.
      Пустым пакетиком из-под леденцов я накрыл шмеля, пакет завибрировал, гул ощущался самой серединой ладони, где расходились, словно на карте, ладонные линии, и это напомнило мне день, который я не видел, но ощущал: день из детства, вишню, банты, мальчишек… 
      «Хочешь посмотреть?» – сказал в спину Анне.
      Ее взгляд вполоборота.
      «Он кусается», – сказала она.
      Сквозь пальцы, расставленные решеткой, заглянула в пакетик, коснулась мизинцем, отдернула, засмеялась, откинула со лба волосы, снова смеялась, снова заглядывала в пакет – в силок моих разведенных ладьею ладоней. Пепельный, височный отлив, косоватый рисунок век – Анна, я и забыл, какая ты… Все, что я помнил: бесконечную прелесть, тени на висках и на шее, – смазало время…
      «Ой, улетел!»
      Я не заметил, как слишком широко расставил ладони.
      «Славный шмеленок…»
      Я поймаю другого, обещал я, и мы принялись ловить шмелей. И больше она не пыталась сбежать. И словно не было ни размолвки, ни поцелуя. Мы снова стали друзьями.

      В Гавань мой академик так и не выбрался. Предложил турпутевку и опеку коллеги из секретариата, тот ехал на юг с сожителем и двумя пузырями: пять и одиннадцать лет. Я отказался. «Без тебя не поеду», – сказал я. Он заворчал: мол, чего я ломаюсь, – но был растроган моим великодушием. Накануне словно невзначай я осведомился у Анны: когда же в Вивен? У Лали проволочка с документами, ответила девушка, глянула и отвернулась.
      «А ты когда едешь?»
      «Я не еду»,  – отозвался я и медленно, широко улыбнулся.