Город одиночек 12 2 Дю пытается меня соблазнить

Наталья Волгина
     Почему она привечала меня? Вышивальщица забавлялась ньюстритовским сосунком, словно незнакомым узором на пяльцах, возможно, я возвращал ее в детство из одинокой и невеселой, в общем-то, жизни. Она, как и я, была одинока.
Она часто исчезала. Нередко я оттаптывал изрядный круг, прежде чем окно распахивалось, и, повиснув на пухлых локтях, Дю выглядывала из-за шторы. Случалось, мы сталкивались на пороге, или она металась по комнатам, собираясь по каким-то микроскопическим, сверхважным для нее делам. Порой она приходила состряпать, переночевать да обмахнуть пыль в своем "срачнике". Чтобы сбежать из пустой квартиры, ей хватало ничтожного повода. В отсутствие оного, в отсутствие вечных мышиных забот или гостя с винной бутылкой, Дю повисала на видеофоне; полуторачасовые тараторы о том, сем с прихихикиванием, упреками, жалобами (у нее вечно что-то случалось) заканчивались зазывами-заклинанием: «Приходите! послушайте, приходите!» – она словно привораживала, непрерывно суча раздражающую словесную нить. «Хоть бы кто-то пришел!» – бросала в сердцах, когда ей ну совершенно некуда было податься.
      Она принимала разных, одинаково неблагодарных подруг с радушием Амфитриона, вменяя гостеприимство в непреложный закон не только себе, но и своим приятельницам, и часто промахивалась. Иногда ей долго приходилось ждать ответной любезности. Впрочем, гостеприимство Дю было обременительным: три перемены блюд и нескончаемая агрессивная воркотня, – редкий гость досиживал до середины обеда. Три вещи ценила бедная вышивальщица в бренной жизни: развеселую компанию – дым коромыслом, – цветные рубашки и пиво с апельсинами. «Да ну! один раз живем, – говорила она. – А завтра хлоп! и подохнем», – и живописно раскинув руки в аллергических пузырях, отвалив набок перезрелую шею, вышивальщица изображала свое пресловутое "хлоп". Она и меня приручила, как пригрела бы приблудную собачонку – не из сострадания, а чтобы сгладить сосущую неудовлетворенность, постанывание чего-то жаждущей души…  Во всяком случае, я – в отличие от той же собачонки – по углам не гадил и не портил мебели.
      Не потому ли, не оттого ли Дю так охотно ложилась в постель – верный способ приворожить, удержать меж пальцев крупицы ускользающего человеческого участия?..  Вдобавок способ уладить денежные дела: тратилась вышивальщица бестолково («Да ну! экономить! – и снова следовало "хлоп"), в мастерской у нее не ладилось, в глубоком финансовом подполье она вышивала чужие воротнички и не брезговала подношениями за ночь, принимая четвертачок от какой-нибудь престарелой дряни, треплющей ее за одутловатую щечку – по-хозяйски ласково, по-свойски бесцеремонно…
      Оставить мастерскую девушка не хотела, легальная работа вышивальщицы не приносила дохода, но придавала некоторый лоск, налет добропорядочности ее жилищу, хотя в торговле собственным телом она ничего такого не видела, как и в том, что ложилась в постель без любви и даже без наслаждения; любовь для вышивальщицы (разве не была она дочерью Оберсваля?) начиналась и заканчивалась под одеялом; собственно, само слово "любовь" было малознакомо Дю, зато она, как истая горожанка, лихо орудовала термином "секс".
      Как любая из этих девушек, мальчиков в кожаных шортах, она была уверена, что по мановению пальчика расстанется с проституцией. Но и с панелью Дю только поигрывала. У нее были свои понятия о сексе. Я не был бы удивлен, если бы оказалось, что в постели вышивальщица сучит ту же канительную нить жалоб и пересудов или жмется к одноночной возлюбленной как потерянный – жаждущий обретения – слабый ребенок.
      Позже я убедился, что чужеполая привечает не только девушек. Скромнейший, измаянный снами извращенец проторил дорогу к Дю; до поры, до времени это сходило ей с рук. На всю жизнь я запомнил маленький мозговой удар, когда, тринадцатилетний, осознал возможность секса мужчины с женщиной – не абстрактную, как в детских мифах, а самую что ни на есть осязаемую – крохотное семя разврата ненароком посеяла Дю. Одна из ее милых игр: навесив на рубаху бельевых прищепок, она подставляла себя моим рукам – я должен был снять прищепки вслепую…  Когда в дверь звонили, она выглядывала в смотровой глазок (изувеченный домофон выпячивал лица), выбрасывала руку в сторону окна, в нетерпении потряхивала кистью (браслеты звенели), я послушно перемахивал через подоконник, она задергивала занавески, закрывала окно…
      Бывало, меня предварительно посылали за пивом.
      Голой рукой она брала банку, делала отстраняющий жест браслетами: ступай, – из окна рвалось тремоло козлиного тенорка; створка захлопывалась.
 
      Однажды у дверей я столкнулся с мужчиной; типичный обитатель трущоб, неутюженный, с крепко морщинистым, точно мятым лицом и наждаком во всю ширь подбородка, он отпихнул меня; следом выбежала нагая Дю; чужеполая не кричала – шептала, яро, полузадушено. Ударом ноги послала в спину посетителю дверь, та лязгнула. Под глазом вышивальщицы вздулась сочная жаба, на шее красовался кровоподтек.  Кто это тебя, – спросил я, – и что мужчина делает в женском доме? – спросил, стараясь не смотреть на нее, а посмотреть было на что, и хотелось, я ощутил некое шевеленье в паху, я никогда не видал ее голой, но смотреть было стыдно, а толстуха шепотом поносила род мужской, и меня в том числе, на что я резонно заметил, что не бил ее, тогда она влепила мне оплеуху. Словив за кисть, я вывернул женщине руку, она касалась меня бедром, ягодицами – голыми – моих тринадцатилетних чресл…  мне было тринадцать, но я был сильней, чем она, взрослая женщина.
      «Пусти, болван, – кричала она, – сволочь, гаденыш, ненавижу!»
      Я разжал руки и отступил – на всякий случай. Она скулила, она была безобразно пьяна, ее лихорадило, глаза помутнели, грудь и плечи были жестоко искусаны. Я подтолкнул ее к  кровати, пьяную, исступленную, с немалым трудом уложил в постель, прикрыл одеялом. Она рвалась и жаловалась, скинула одеяло, повисла на моей ключице, между нами была только моя хлопковая рубашка, и вот такая – пьяная, голая, она возбуждала во мне двойственность чувств. Ей же, раздраженной вином и жалостью к себе, вздумалось приласкаться. Я оттолкнул ее, я закрывал лицо, дикое, судорожное томление мешалось со злостью, смятением, ее руки были где-то внизу, губы на моей шее, сквозь корчи ужаса я ощущал (к волне нового ужаса) сладкое возбуждение. Грубая механика секса. Ее суетливые руки. Мою она засовывала куда-то себе в пах. Было сладостно и томительно стыдно. Я выдирался, затем заплакал. Она завернулась в одеяло:
      «Нюня. Домой иди».
      Напоследок хохотнула:
      «Подрастешь – приходи. Лет через несколько…»
      Прошло и несколько лет, и больше. Где-то теперь Дю…

      Недели две я не приезжал на Юго-Запад. Когда вернулся, окно оказалось запертым. В другой раз я застал ее, но она бросила на бегу, что ей некогда. Она стала взбалмошней и злей, и словно испытывала мое терпение. Могла шляться по комнатам нагишом, орала, а то вдруг совала в руку обструганный ножом апельсин. Больше она не позволяла себе… хотя и шлялась полуодетая. Я же боялся и рта раскрыть.
      Чем дальше уходил тот день, тем сладостней становились те – в общем-то, мерзостные – мгновения, – дальше отступал мой стыд и сугубое отвращение к тому, что люди называют любовью. В августе отец увез меня к деду, в сентябре начались занятия, в октябре, в сильнейший, бешеный листопад, я проездом оказался на Юго-Западе; в запечатанном на зиму окне вместо занавесок висело плиссе жалюзи, и жили другие люди. Веселая, злая, крашенная в цвет мездры Дю исчезла, как если бы не существовала вовсе. Я так и не узнал, что с нею сталось.
      С годами Дю подзабылась. Кудряшки, прищепки, стыдные поцелуи, смутные тени под цветастой рубашкой… Тело в мясистых складочках, как у прелестниц Рубенса – в архиве академика я обнаружил запрещенный каталог по изобразительному искусству. А девочка персиковой красоты – та, что никогда на меня не жаловалась? тень тени, память памяти… Потребность нежности в Адаме неразрывно связана с жаждой познания. Перед сладчайшей судорогой, той, что выбрасывает на поверхность сна (и ни одно дневное ощущение не сравнится с полночным), я все куда-то спешил и видел смутные, вполне женские силуэты. Любознательность подталкивала меня, я листал запрещенный каталог, и не раз пикировал – запрокинув голову, стиснув в ладонях штурвал…  к счастью, каталог скоро исчез из архива.
      Не скажу, что вовсе игнорировал мужской пол. Был, помню, Ройтман из параллельного класса и надпись на кирпичной школьной стене: «Я люблю Матвея», – я сделал ее в разгар повального увлечения наскальной живописью; по всему Оберсвалю пестрели выписанные от руки и по трафарету лозунги: «Доброе утро, пупсенок!» – или – «Жорика люблю!» – казалось, расточительный ловелас то тут, то там оставляет неряшливые следы спермы. Вдоль Ньютон-стрит мокли, сохли, выцветали свидетельства мимолетной человеческой тяги друг к другу, увековеченные так ненадолго, какой короткой была сама любовь.
      Мании заразны; вот уже я стащил из отцовского гаража банку краски и поздним вечером, оглядываясь, приседая, вывел несколько подтекающих кривеньких букв, и был несказанно счастлив, когда через год бригада школьных роботов, окрашивая школу, замазала и мое признание в любви, и последнее о ней воспоминание. Матвей Ройтман из параллельного класса, который нравился мне параллельно с девочкой из школы искусств, а затем с Дю, остался в прошлом, как и бледный ряд других параллельных лиц; платоническое влечение к мужскому и женскому ряду я зачастую смешивал. Возможно, тенью памяти я предощущал то, что мне могла дать только женщина.

      Итак, утром, после майской грозы, я стоял у окна с видом на Оберсваль, чистым, словно омытая струей тарелка, и говорил себе, что это немыслимо. Я не метался, не обвинял – распухшими от слез и неудачных поцелуев губами шептал, как несправедливо наказанный ребенок: почему? за что именно я?
      Я и ложнолюбие. Женщина и я. Не Ивейн, не Филолай, не отец, в конце концов, – я! Что за непонятный изъян – лишний градус в крови? лихорадка в членах? усмешка судьбы, диссонанс, режущий ухо, фальшивая нота в расписанной с рождения оратории?..
      Ни один мужчина…
      С веранды зимнего сада доносился слабый, но явственный аромат, капала с листьев вода, сирень шуршала, настаивала: было, было! здравомыслия, Антон! б ы л о! посмотри правде в глаза…  именно тебя влечет к женщине, к губам, которые целовал однажды – две секунды – счет на раз-два – тонкий слой эпидермиса впритирку к тонкому слою…  Ни один мужчина. Голод, голод по женщине…
Она другая, не Дю. Но стоит ли удивляться, что я ее нашел?