Город одиночек 12 1 Я помогаю Дю

Наталья Волгина
  Лет в тринадцать, в эпоху великих открытий, я излазил Оберсваль вдоль-поперек. Было нас шестеро; иногда присоединялись еще двое-трое; все – оранжерейная поросль с улицы  Ньютона. Что видели мы до сих пор – это академический городок, мужские дома, обнесенные едва ли не крепостной оградой, местный театр, городской зоопарк (зоопарк людей и театр животных), мавзолейную беззвучность музеев (для гимназистов – особые дни), барбекю с классом по воскресеньям, Гавань, прибрежная полоса которой обнесена была сеткой-рабицей: со стороны воды – от акул, с суши – от настырных туземцев. Мир вокруг нас был удручающе узок.
      Один за другим мои приятели распрощались с детством и гувернерами; я избавился от студента позднее всех. Расстались мы к обоюдному удовлетворению, обменялись рукопожатием; мнилось мне – он испустил сентиментальный вздох. Возможно, так оно и было. Сколько его я помнил, он вечно учился. Впрочем, я был ему благодарен: он обучил меня лицемерию – необходимому ремеслу, чью благодетельную силу я испытал, когда пришлось вилять перед взрослыми. Теперь-то я поумнел и многому не противился, в качестве щита выставив изукрашенную мелкую ложь. 
      Препарируя город, мы шатались по всей округе - от Ньютон-стрит до немытых окраин. Были наличные – тратились на воздушное такси, нет – тряслись в вагонах подземки: забавно и дешево. И бродили, бродили – по осенним проспектам в точечной россыпи тысяч огней, по улочкам Старого города, где каждое здание, каждое дерево, умирая, расседалось вширь и было отмечено табличкой ;Охраняется государством;, где за невзрачнейшим поворотом невзрачнейшего из домов – кирпичного, тронутого паршой и временной дробью – возникали чудесные, как строка летописной книги, стрельчатые окна. Свисал плющ, перекинутый через веревку – как старый плед или штука ношеного белья. В распорках черного тополя зависла гроздь зачаточных воздушных шаров, похожих на вялые красные груши. А не то – китайской пагодой, углами приподнятой вверх, распялился на сучках прямоугольник реденькой марли, на фоне блеклого неба – черно-решетчатый.
      В ясный день – немногим ярче пасмурного утра – стирались контуры рядом стоящих предметов; с холмов, на которые карабкался город, а после осмотрительно лепился вниз, отчетливо – разрозненным доминошным набором – виднелись дальние кварталы, полосатый палец теплоцентрали, редкие хлопья над жерлом трубы, уходившие вверх.
      В Старом городе трем пешеходам было не разойтись, женщины сталкивались с мужчинами, дети играли на щелбаны, пытаясь навскидку определить пол прохожего. Проигравший подставлял голову. Это была игра, таившая уголек соблазна.
      А за окраинами – терра инкогнита – сомкнулось кольцо заброшенных фруктовых садов. Илом, ряской зарастала Оберка, водяная петля огибала Оберсваль с севера, и, описав едва ли не полукруг, смыкалась с заболоченными озерами. Берега их, словно язвы, разъедали овраги, поверх терракотовых осыпей, тронутых муравой, выглядывали – как со дна глубокой тарелки – оголенные верхушки деревьев – прозрачный застенчивый полулес в хлюпающем полумраке. Зимой земля меняла терракоту на свет и немое белое; куском рафинада резался свежий наст. Клинописью – следы лыжника на приовражном склоне. Лыжная колея – не спорт: скорее приключение. Ранней весной – взмокшая прель, синеватые, похожие на проростки картофеля, выползки: прострел, щавель, кислица; летом – лещина, яблоки; им не давали дозреть – измельчавшим, почти первобытным яблочкам… С полными карманами неспелой дичи мы толклись в подземелье метро, ходили по кишащим ловцами кайфа окраинам. В каменном лесу, замкнувшем город вслед за озерами, я познакомился с Дю.

      Я и сейчас затрудняюсь сказать, сколько ей было. Временами она казалась мне старой, временами – упоительно молодой.

      Юго-Запад – район выходцев с этнического востока. Тамошние жители выделялись ростом и приметной – растертый мазок сажи – насыщенной смуглотой, а также ощутимой, как привкус ванили, пестринкой в одежде. Сектор между Летой, садами, цепью воздушных мостов заполняли без плана выстроенные кварталы: район дешевых квартир, иммигрантов всех мастей и расцветок и местных дикарей, с рождения погребенных в нижних кругах оберсвальского рая. Здешних жителей не обременяли знанием. Минимум навыков, простая, нужная городу специальность, отличная медицина – здоровый работник прибыльнее больного, – масс-культура, дешевые шоу, порнография, кровавый бокс, дуэли без правил – виртуальные бои гладиаторов, – эти люди отзывчивы на щекотку грубых чувств, тяжесть в желудке, сытую удовлетворенность чресл…  в трущобах был собственный, далекий от Ньютон-стрит мир. Отправляясь в путешествие по каменному лесу, мы попадали на другую планету, но это-то и манило нас.
      Армия мусорщиков утюжила город от зари и до первого часа пик, но уже к полудню упаковочный хлам наводнял Юго-Запад. Фонари, ощерившись, отражали свет далекой луны, сияли груды искореженного металла. Популярны были бомбочки ;Запали и смойся;. Зависали вертолеты технической помощи – горели лифты. Тут же писали дети и пьяные; улицы, выстроенные без плана, виляли, словно утренний забулдыга, и, упав в нечистоты, взывали к общему милосердию. Но Оберсваль складывал слово ;вечность; и окраиной брезговал.

      Был нежаркий, будто бы и не майский май. Тугим жужжащим клубком малышня трудилась над лазейкой в заборе, за коим притулилась парочка малолитражек; на пыльном фюзеляже одной из них краснела стыдливая, в детский палец толщиной, надпись: «Грязь не сало». Под кустом цветущей, несмотря на холод, сирень – карты и несколько подростков из академического городка, а также аборигены от шести до шестнадцати лет. Отличала их легкая несмываемая грязнотца – неуловимый налет на одежде, лицах и шее. Сирень отбрасывала голубоватые тени, от них становилось вдвойне холодней.

      …Сирень цветет. Я мог бы отыскать и дом, и сад, залечь в кустах, и там – в тенях, в просветах, в полудреме – замечтаться.

      Но рядом – только лист бумаги. Доверчивый и равнодушный, по-лунному он отражает чуждый свет, чужую жизнь, любовь, сирень, расшитую лиловым крестиком. Глаза враскос: «Ведь мы друзья, верно?» – отчаянное: «Уходи!» – и неужели никогда, Анна?!.

      Чужое прошлое, начало всех начал, мальчишки у забора вперемешку с девчонками, нас шестеро, и мне тринадцать лет. Окно, распахнутое створками внутрь, невзирая на майский холод. Расшитые занавески, блюдце на подоконнике, в блюдце – растерзанный апельсин. Голова в бледно-желтых, в цвет "мездры" апельсина, колечках.
      «Поди-ка сюда, малый!»
      Она машет рукой, с предплечья которой, позванивая, спадают браслеты; нетерпеливым движением запястья поправляет и снова машет – манит, приманивает – несколько грузная ундина внутриоберсвальских глубин. В сиреневых тенях я всех ближе к ней – чужеполой, – к блюдцу, апельсину и распахнутым занавескам.
      «Сбегай за пивом,– доверительно шепчет.– Бутылки отдам. У меня много. И на чаек мелочишку… Сбегай, а?»
      Я сбегал. Мне было любопытно. Я никогда не сдавал бутылки. Я не получал "на чаек". Я никогда не общался с тетками.
      Немного рисуясь, подтянулся на руках, перебросил ноги через подоконник.
      "Осторожней!" – она выхватила из-под меня блюдце, я не устоял, шлепнулся. Она хихикнула, боже, она хохотала во все горло и хлопала себя по ляжкам. Дура! – со слезами выговорил я. Она протянула мне апельсин, хохотала и чистила, а потом дала пятачок и хлопнула по загривку, когда я проворчал, что мало. 
      «Еще чего, мало ему!» – огрызнулась она, свернула пробку и припала к горлышку; под сухой, в заметных полукольцах шеей вверх-вниз ходила выпуклая пластина хряща. «Хар-рашо!» – она передернулась и облизала губы, утерлась темной, противоречащей кудряшкам рукой. Контраст между цветом кожи и блондинистыми, в тон кожуры апельсина, волосами ставил в тупик и не красил женщину. У корней волосы отливали углем.
      Крупный рот, одутловатые щечки, жирненькая, с двумя поперечными складками шея, шелковая рубашка, голые колени, отсутствие элементарных, прикрывающих ляжки штанов – мне она показалась старой и ослепительной. У стола, накрытого по меркам академического городка жирно, сладко, убийственно для здоровья, сидела другая женщина. Некрасивая. Ее вялая, низко опущенная грудь касалась выпуклого живота. Перехватив мой взгляд, женщина прикрылась сатиновым одеялом.
      «Не боишься стручков привечать?» – спросила у девушки. 
      «А что такого? Я ж его не в постель кладу», – и зазвенела серебристым, в дробиночку, смехом. Я сделал вид, что не понял.
      «А хорошенький, – со вкусом брызгая апельсином, сказала светловолосая Дю. – Чернявенький. Жалко, ростом не вышел. Ну, ничего, подрастет. Подрастешь, чернявенький? подрастешь?» – липкую, воняющую апельсином руку она запустила в мои волосы и давай трепать, и хохотала – в жизни не видел такой смешливой бабенки. Несколько презрительно я отклонился от ее ладони. 
      «Тю, барчук!» – разглядела она вдруг мою безупречную светлокожесть (безупречную рядом с темноликой Дю), чистые руки, щегольской покрой рубашки.
      «Ть-тю! чё пялишься? – внезапно рассердилась. – Забирай бутылки, сосунок ньюстритовский, и линяй отсюдова!» 
      Я молча пожал плечами и вышел. Вслед полетел пакет с бутылками, я едва увернулся.
      Как-то получилось, что через несколько дней я снова гарцевал под ее окошками. Изображая стойкое равнодушие, попинывал камни, бордюр, тряс цветущую, несмотря на мороз, сирень. Она увидела: «О! Заползай, чернявый!.. нет! сбегай-ка сначала за пивом». Я побежал…
      Наступившее лето было красным, каникулы – длинными. В 13 лет хорошо везде, кроме дома; я наведывался к Дю через день. Приносил бутылку пива, смирнехонько опускался на стул – в простенке, где сидела в первый день гологрудая  френдиха чужеполой.
      Несмотря на разницу в возрасте (или благодаря ней), мы скоро сошлись с Дю. Невозможно было представить эту крашеную сирену матерью или сестрицей Аленушкой, чей братец по дурости превратился в козла, но что-то влекло меня в этот дом.  С тех пор, как я познакомился с Дю, мне снились родственные, схожие с южанкой лица.
      Болтливая, взбалмошная, порой до бесхребетности уступчивая, она то мурлыкала, то, взбеленившись, дико и пошло бранилась. Я скоро нашел к ней подход и дерзко, звонко повторял ее непристойности. Это ее смешило. От ярости, от невольных спазм у нее пресекалось дыхание, она колыхалась: а ну еще повтори, ах, гаденыш…
      Жизнь не выполола ее до глубин. В тридцати-сорокалетней Дю не отгорела отроческая, а то и откровенно детская – в забавах о самое себе – ребячливость. Взвизгивая, досадуя, причитая, резалась она в подкидного и  орала: «Оле-оле», – если дуром валила козырная масть; проиграв, бешено дулась; на спор выдувала жвачные пузыри – опаловые, с дыминкой, – лопнув, они облепляли ее лаковые губы; напевала душещипательные романсики, до которых, как до апельсинов и шелковых рубах, была большая охотница. «Ты служишь украшением стола…» – опустив восточные очеса в столовую клеенку, украшением которой, видимо, должна была служить, она выводила: «Путана, путана, ночная бабочка», - и пр., всей позой напрашиваясь на сочувствие, – притом, что всегда была вольна в выборе и проституткой, т. е. особой, живущей на доходы от интимных услуг, не была. Так – случайная поденщица на сверхобильных фабриках секса.

      Однажды, забывшись, я напел песенку Дю при отце. Тот сказал:
      "Где ты подцепил эту чушь?" – и долго дивился.

      Иногда я заставал ее перед зеркалом: под неслышный на улице тюремный шансон – чем жалостнее, тем милее, – чужеполая сотрясала широкими бедрами - своеобразная пародия на антраша девочки с лилией. Я резко стучал в окно. Откинув шторы, она долго всматривалась, вопросительная гримаска на ее восточном лице исчезала; заходи уж, – произносила она.
      Всего приветливей она бывала в субботу, в неизбежный для каждого оберсвальца день развнедельной генеральной уборки. У моей толстой Дю было маниакальное, сугубо оберсвальское пристрастие к чистоте. По линолеуму ей желалось дефилировать босиком, из унитаза должно было пахнуть ландышем, в туалет она заходила в одноразовых перчатках, а по выходе сдирала с пальчиков и бросала в корзину "Для использованного латекса". У каждой пары обуви в доме был свой маленький пылесос, я насчитал их дюжину дюжин, ундина утверждала, что заокраинная бытовая грязь не только дышит, но и размножается, тихой сапой разъедая вещи, жилище и доверчиво спящих жильцов. С упорством мелкого потребителя она рыскала в интернет-магазинчиках, искала кастрюли в бордовый горошек (увидела у подружки и потеряла покой), нашла, и вот теперь, надраенные до блеска, каждой эмалированной горошиной кастрюли лезли в глаза; сверкали вилки, флюоресцировала белая скатерть, для комфорта – чтобы не скользила – приклеенная скотчем к углам стола. Что-то покрывали вывязанные из ниток розетки, салфетки, покрытые гладью, точно броней, шитые крестиком полотенца, –  толстая Дю работала вышивальщицей.
      Она вручала мне швабру и половую тряпку, заводила механического уборщика, купленного на распродаже, а потому саботирующего половину работ, поперек коридора выставляла дюжину дюжин крохотных пылесосиков, и вот – дуэтом распевая романсики – мы вычищали ее авгиевы конюшни, – весьма символические, надо сказать, ибо и от субботы до субботы Дю кланялась божку чистоты: то кресла обмахнет, то, преклонив колени, поелозит у входа…  Солнце, глянув, высвечивало трещины в плинтусах, жирный крап на створках буфета, пренахальное пятно на обоях (от сального затылка очередной френдихи), цепочку издевательских хлебных крошек под цоколем буфета, и Дю стонала: «Срачник, срачник», – и хватала тряпку…  В войне с разрухой и временем, оскверняющими тленом ее жилище, Дю была страдающей, обреченной на поражение стороной.
      Всего сильней ее донимала сквозистая, похожая на тополиный пух пыль и неистребимый налет поношенности на неновой одежде.
      Когда все бывало кончено: конюшни отдраены, тряпки сохли на барьере лоджии, робот – в обувной коробке на полке в шкафу, пылесосики – по жестянкам из-под чая, –  я бежал за пивом и «цветочками», – для пущей красочности, которой Дю всегда не хватало. Сирень в мае, белый жасмин в июне, в августе – длиннющая, в человеческий рост, подзаборная мальва, чьи стебли было трудно ломать, а можно было только всласть размочалить. Не брезговала вышивальщица одуванчиком и мелким белесым вьюнком, чье название, пережрав апельсинов, произносила в нос как «июнчики»: на цитрусовые у моей глупой Дю была жестокая аллергия.
Воткнув «цветочки» в вазу или аптечный вымытый пузырек, отступала на полшага, любовалась, по-сорочьи склонив желтую голову. «Чтоб красивенько было», – произносила она. К красоте у нее было своеобразное отношение: веткой сирени Дю могла вымести, отклячив широкий зад, пуховую полоску затесавшейся в расщелину пыли, а после кинуть в ведро, не углядев ни моей боли, ни моего огромного удивления, – легко и невинно, как белыми зубами впивалась в растерзанный апельсин или ложилась в постель с полузнакомой девахой.
      Я изучал ее, как исследовал Оберсваль – с холодноватым, слегка отстраняющим любопытством. Она была другая, не такая как я, и привлекало меня в ней то, что она была другая. Грудной, вибрирующий голос –  богатство оттенков,– она редко придавала значение твердым словам, доверяла лишь интонации, – горловой смех, вкрадчивая, мягкая для такой толстухи походка…  Выемки под рубашкой, шелковый, сглаженный переход от выпуклостей к самой глубокой тени… Задорный тканевый перелив в западинках на талии, над ямочками коленей, когда неслась со всех ног, чтобы отключить бунтующий чайник…  как ни бился я, подражая походке Дю, как ни вилял непристойно бедрами – как у нее, не получалось. Все в ней было иным, непривычным для глаз, заставляло додумывать, догадывать...  Из-за карточного веера  засмотрелся на ее обнаженные ноги (скрестив лодыжки, она сидела на отмытом полу), засмотрелся, впрочем, не испытывая ни смущения, ни возбуждения, – смотрел, потому что нужно было куда-то смотреть, – но вышивальщица шлепнула меня картами и принялась вышучивать, а когда я озлился, повалила и давай щекотать, кудерьки ее свесились, из неудобной позы эмбриона я выбрасывал кисть, колено и неизменно попадал в мягкое… даже драться с ней как с мальчишкой было невозможно. Я совсем сконфузился.