Город одиночек 12 Я извращенец. Дю

Наталья Волгина
   12.

      «Ничего не вышло», – написал я и перечеркнул.  «Не получ…» – и снова зачеркнул. Я был в отчаянии. «Ах, если бы Ивейн был терпеливее!» – вырвалось из-под пера, и я отбросил самописец. Голый, я сидел за столом, смятая в сырой комок рубашка валялась перед настенным зеркалом – нешироким, в мой небольшой рост; отражался в нем плоский дисплей видеофона и навыворот лиловая строка: «В конном клубе. Буду скоро. Поешь чего-нибудь», – на мое счастье мне не пришлось ни оправдываться, ни принимать аспирин. Ни ложь, ни лекарства – карандаш и чистая бумага! Сейчас мне нужен был друг.
      Но я не смог выдавить из себя ни слова.
      Я возвращался к изначальному: неужто он, Ивейн, прав?
      Он прав – и я извращенец?
      Я набрал номер Мочениго. Сейчас мне нужен был не советчик, а жилетка, на которой можно было бы всласть выплакаться. По экрану бежала поперечная полоса: занято… занято… Я откинулся на спинку стула, прикрыл веки. Представил, как расслабленным жестом близнец начнет ломать толстые, лоснящиеся от крема ручки. Словно наяву я слышал его голос: клин клином, Ивейн ничуть не хуже других.
      Но разве я обвинял Ивейна?
      «Ты сам виноват, Антон», – ожесточенно пробормотал я и нажал на клавишу "выход". Дозвон прекратился.
      Натурализм. Или ложнолюбие – так это называется в медицине.
      Детские байки, страшилки об извращенцах, клетчатые окна тюремной психушки – и я, Антон С.-Э., потомственный академик, студент 17-ти лет, цвет глаз – антрацитово-черный, цвет волос – жгучий брюнет… Захотелось посмотреться в зеркало: в сумасшествии этого дня почудилось выжженное на лбу клеймо – некий приговор извращенцу. Нет, лицо было чистым – круглое, толстогубое. Несколько потерянное. Каинова печать на лице отсутствовала.
      Мерещились непонятные шорохи. Я прислушивался к ломкой лестничной тишине; почти всерьез я ожидал: а вдруг - придут?
      Об отце я не вспоминал. Его отсутствие было для меня облегчением, проще было царапаться самому, чем вынести назидательный палец – вверх-вниз…  Признаться академику: знаешь, папа, мне нравятся банты и совсем не тянет на секс с мужчинами?.. Я долго смеялся, так долго, что, наконец, разрыдался, я всхлипывал, а под потолком клекотало, кудахтало маленькое эхо с улицы Ньютона, рыдало вместе со мной. А за окном нас обоих оплакивал торопливый ливень средних широт, струился обильно: то ли всемирные слезы, то ли пальцы водяного, скребущие по стеклу…

      Проснулся я от рьяного солнца. Комната плавала в дыму; вместе с тем чувствовалась заоконная свежесть. Весь вечер, ночь, утро я благополучно проспал и теперь лежал на кровати с похмельной после вчерашних слез головой. Бездумно пялился на голубой узор на обоях, цеплялся за кружевные выемки, словно за тайный знак. Кто знает обо мне больше меня? Я ворошил вчерашний день без прежней обиды; потерпев фиаско в постели с мужчиной, я обнаружил, что с ущербностью можно свыкнуться, как с инвалидностью, потерей зрения, утратой ноги. Вопреки боли, страху, унынию, унижению мозг затопила огромная свежесть, я готов был запеть от синего, насквозь промытого неба, видного из окна, вздорного лепета воевавших за окном воробьев, дух захватывающей высоты, на которой облетали Оберсваль бесчисленные бипланы – гуськом, в пятнадцать потоков, треугольником в небо, наконечником вниз, и этот танцующий обгон, на который решался иной странствующий авиатор!.. Босой, прошлепал я по паркету, по пояс свесился из окна, я вновь обрел способность дышать!
      Вокруг солнца стоял ослепительный желтый туман, улицы плавали в спокойных кофейных лужах, город гляделся в них точно в карманное зеркало. Бережно, на пуантах, пробежал косенький дождик, щелкали пузыри, лило из какой-то совсем уже несерьезной тучи – ноздреватой, смахивающей на дневную луну. В просветах глянуло голубое исподнее неба, солнце красило воду в золото, радугу, бирюзу, крошило на хрустальные сколки, – пока не ворвался ветер – вор из подворотни, – и не стряхнул бирюзу на траву. Одуряюще, сонной сыростью пахла на открытой веранде сирень – слаще только шиповник в июне; аромат ее будоражил память – словно только его не хватало, чтобы взглянуть правде в глаза.
      Ведь было. Было!
      Было и до Анны.

                Дю.

      Что мир разделен, я узнал в младшей школе. В пять лет из круглосуточных яслей, куда я попал прямиком из родильного дома, меня перевели в нулевой класс мужской гимназии, чему я несказанно обрадовался: теперь целые вечера мой отец будет со мной. Надежды не оправдались, вечера заполнял приходящий нянь (при скромных секретарских доходах отец держал при мне надзирателей; сначала это был тартюф-выпивоха с университетским образованием, я ненавидел его всем сердцем, мы изводили друг друга, пока он не попался на банальном рукоприкладстве – не без провокации с моей стороны, – затем неулыбчивый школьный учитель, за ним приезжий студент…). Отец заглядывал ко мне перед сном: как ты? спи-спи, я на минутку, – у него была уйма серьезных дел: клуб, работа, общественные нагрузки, – и очень немного времени.
      Со своим нулевым классом (пятнадцать мальчиков в рационально сером) я попал в городской зоопарк. Ни тогда, ни после не терпел я зверинцев; помню, хныкал, устал, затейливые тропинки уводили в сторону от входных ворот, в памяти остались слоны, чьи ватные ноги по-человечьи сгибались внутрь, да обезьяны; я принял их за уродливых мальчиков, за провинность – или некрасивость – запертых в обрешеченный дом. Впалые глаза на их задумчивых лицах были обращены внутрь, в себя. В вольере, где камни изображали базальтовую скалу, а зелень и страстоцветы напоминали Африку, в зарослях прыгал жирнющий, с хороший пельмень, воробей и чирикал; семья горилл – хозяев зарослей и вольера – наблюдала за пельменем с мудрой созерцательностью, без шевеленья, без попыток изъять, стиснуть, разъять…  Я глазел на горилл и на воробья и не заметил, как отстал от своих и прибился к чужому отряду. Форменная одежда на детях была рационального синего цвета, что меня лично не смутило, а детей заставило присмотреться к чужаку. «Ты кто?» – спросил бойкого вида младенец, чью ладошку, липкую от пота и съеденного леденца, я ухватил, приняв за ладонь Лили Мартена, своего соседа по парте.
      Я назвался.
      «Это как? Наниэль? Анна? Антонина? – младенец стремился к точности.
      Я обиделся: «Антон!»
      «А, так ты мальчик! А я девочка!» – сообщила девчушка и возликовала, разглядев изумление на моем лице.
      Так я узнал, что помимо мальчиков и мужчин, коими я простодушно населял всю планету, на добрую половину мир состоит из лиц противоположного пола, что справа по тротуару гуляют сплошь женщины, и что младенцы в рационально синих курточках и с шелковыми лентами в волосах называются "девочки".
      Ленты занимали меня и раньше. Несколько раз я спросил у отца, почему у мальчиков на той стороне тротуара тряпочки в волосах. Отец уклонился, не захотел пояснить и гувернер; по их замешательству я понял, что вопрос стыдный, и перестал его задавать. А вострушка с радостной, простодушной готовностью делилась: ты – мальчик, я – девочка, и отличает нас некоторая частность, телесный орган, который есть у тебя, но нету у девочек, зато, когда я вырасту, у меня будут груди, – заявила она.
      К чему такие сложности, Господи? – воззвал бы я, если бы академики учили своих детей вере в бога, но тут налетели воспитатели, вострушку увели, меня же – упирающегося – с младенчества я привык упираться – младший наставник волок по аллее силой и попутно читал беглую лекцию.
      Так я узнал, что шелковый бант в волосах – знак, возвещающий о чужаке, что из целого мира мне остается всего половина, и что зайти за границу – значит совершить преступление. «Со временем ты научишься отличать женщину от мужчины, а пока ориентируйся на бант».  В простоте душевной я принял ленту за знак отличия, я завидовал девочкам, считая их лучше себя. Отсутствие у рационально-синих пениса не утешало, я ведь не видел собственными глазами, а воспитатель, когда я задал вопрос, сделал большие глаза и погрозил пальцем. Я понял, что вопрос о пенисе еще более стыден, чем о бантах.
      Впрочем, чехарда с полами занимала меня недолго. Через год на заброшенном травяном пятачке, разделяющем двор, площадку и общественный гараж для бипланов, дворовой культпросвет посвятил меня в таинство половых отношений – между мужчиной и мужчиной и – в качестве довеска, как выкидыш повара с извращенным воображением, – между женщиной и мужчиной. 
      Я снова был озадачен. Хрупкий отросток, непрезентабельный, склонный к незначительным, а часто препоганым делам (до пяти лет я страдал энурезом), годился на нечто новое…   Я принял секс как странную игрушку для взрослых, иного оправдания половой любви у меня не было. Какое-то время я забавлялся тем, что выискивал у встречных мужчин (женщины оставались за пограничной полосой тротуара) расслабленный кулак между ляжками. Дома, оставаясь в одиночестве, щеголял нагишом, представив за шторами глазеющих соглядатаев, их виртуальное присутствие щекотало нервишки, я старательно выпячивал пуп и то, что пониже; впрочем, я бы завизжал, обнаружив вживую застенчивых педофилов. Потом и это прошло.
      Как все, кто ходит с левой стороны тротуара, я выучился с презрением смотреть на слабый пол. Банты платили нам той же монетой, оберсвальская кличка в девчоночьих дворовых кругах была напрямую связана с анатомическим строением и отдавала нецензурщиной. В играх банты сдирали колени в кровь, били в пах, ябедничали, нюнили, – словом, вели себя как мальчишки. В летней охоте за войлочной вишней поставили ультиматум: не трогать ягоды с  и х  стороны. В отместку мы ободрали кусты сверху донизу. Они ловили нас по одному; долгое время мальчики из домов 2000 и 2002 не рисковали появиться на улице Ньютон-стрит в одиночку. Ватагой, стенка на стенку, – это было привычным делом; впрочем, я ошивался с краю: был младше всех и боялся боли. Да и драться не умел. Так, махал кулачонками.
      Доставалось и с краю. Я прибегал домой в разодранной рубашонке, нянь только носом крутил. Студент, иногородец, он подрабатывал гувернерством, и как мой отец, едва успевал жить: работа, зубрежка, экзамены, скороспелая, на бегу, любовь. Мы заключили молчаливое соглашение: он сквозь пальцы смотрел на мои вылазки, а я позволял ему расслабиться в кругу друзей. Бывало, семафорит из окна: академик вернулся! Я укрывался у Филолая, мой непутевый нянь – один или с растрепанным френдом – выбирался на улицу, затем мы чинно возвращались домой – воспитатель и воспитуемый. Заметив ссадину или синяк на моем локте, отец пенял гувернеру, допытывался: что, как, почему…  Я отделывался односложным: упал. Уже тогда я умел приврать. Отец доставал из чехла диагност – не из новейших, но все-таки, – укладывал меня на кровать, плоским диском на тоненьких трубочках оглаживал невинные детские конечности… был он мнителен и каждое лето возил меня на курорт.
      Когда мне исполнилось восемь, отец записал меня в школу музыки. Считалось, в музыке мой отец разбирался, поскольку раз или два в год посещал оперный театр, – когда в ложах бенуара появлялся босс. Излюбленной темой отца было "гармоничное развитие личности", сей хрупкий, словно снисхождение музы, процесс он воспринимал точно службу в армии – как неизбежность. Слова "должен" и "гармоничный" связывались моим отцом в одну - весьма утомительную - цепочку, мне же гармония представлялась чудовищной гусеницей. Тучными члениками переваливаясь через Адама, она распластывала последнего по земле. Жалкое трепыхание гуттаперчевых конечностей, в беззвучном крике раззявленный рот, полный банальностей, как перемолотой почвы, – ах, иногда мне так хотелось быть негармоничным, раздерганным – влево, вкривь, вкось – пеленам цивилизации в пику…  Тряпичный клоун с силиконовым скелетом был у меня из любимых, отец привез его из загранкомандировки по Африке, и я любил своего подковерного рыжего отцовской требовательной, почти ненавидящей любовью…
      Кроме школы музыки, развитием моей личности занимались Оберсвальская гимназия высших наук и клуб верховой езды для детей академиков. Науки давались мне с переменным успехом, лошади любили, а вот музыка не пошла. Из четырех стихий: цвет, слово, движение, звук, – я находил понимание только у первых трех. Я не говорил отцу: не хочу, не буду, – каторжанин на лесоповал, я плелся на уроки музыки. Студент – тут он был неумолим – сопровождал меня неотступно, он знал: один я не дойду, а сверну в какой-нибудь соблазнительный палисадник.
      Я рвал струны, царапал скрипку смычком, на уроке поминутно поднимал голову к настенному циферблату, симулировал головную боль и кишечные колики; наконец, я жалобно протестовал! Признаться, я оказался строптивым ребенком, дрессировать меня можно было, пожалуй, единственным средством: хорошо выделанным кожаным ремнем, – но академик признавал исключительно моральное давление. Позднее он говорил, что был готов отступиться, и только врожденный принцип, будто любое дело нужно доводить до конца, помог ему справиться с сыном.
      …То, что она была девочкой, бросалось в глаза без капроновых тряпиц в волосах, опознавательные знаки в ее случае были излишни. Тем не менее, на ее голове, удлиненной с затылка, красовался ворох атласных ленточек – целая лилия, скручиваясь, путалась в волосах того дымчатого оттенка, который бывает у детей да у девушек Вивена; я обнаружил ее в лабиринтах музотделения женской половины школы искусств, куда сбежал от студента. Методический кабинет – стеклянная дверь в аппендиксе коридорчика – попался мне в переходе с черной, короткой лестницы на более длинную; издали слышалось детское пение, голоса.
      В аппендиксе было пусто, солнечно, свет падал через дверное гофрированное стекло, медовый, обвораживающий покой был в коридорчике. Я забавлялся тем, что, надышав на стекло, выводил неприличное слово. Когда соскучился, с гофрированной поверхности, отливающей радугой, искажающей перспективу, перевел взгляд внутрь, вглубь. Внутри блестела масляная охра, виднелись вскинутые подлокотники нескольких перевернутых кресел; солнечный спектр на зеркалах подкрашивал безоблачное зеленое небо – я видел его через три стекла (одно гофрированное) и словно бы из четвертых рук – как в лавке старьевщика. Поодаль, совсем уже в глубине, так, что приходилось напрягать зрение, девочка растягивала огромный, не по ее росту, аккордеон, зубы его белели, пальчики двигались, в такт неслышимой музыке девочка приговаривала: и раз, и два, – и я видел, как шевелятся ее бледные губы.
      Ее лицо было темным, персиковым, глаза – райской незамутненности, – две прозрачные водяные капли, – ни в одном из мальчиков или шапочно знакомых девчонок не было ее застенчивости, наивности, с которой считала вслух: и раз, и два, – пробег ее пальцев замедлился, в меланхолическом полунаклоне отвернув в сторону радужного окна шею, она сидела – очарованное фарфоровое животное – и вдруг завозилась, ерзая коленями, высвободилась из-под аккордеоновых мехов, ремней, на тонких, циркулем, ножках пробежалась в невидимую для меня нутрь… помнится, разомкнув пальчики, сделала пируэт – или его трогательную попытку – и – вернулась к аккордеону, чей белый зубастый ряд, растягивая мехи, изгибался с сиденья все ниже. Музыкантшу тащила, тыча в шейку наморщенным перстом, яга; пурпурные губы яги язвительно извивались. Я расплющил нос, вплотную приникнув к стеклу – чтобы лучше видеть.
      Ее склоненный бант преломлялся в измятом стекле; я передвигался от одной стеклянной складки к другой, бант пропадал, выныривал снова, выныривала клавиатура, пальчики, ремни… Бунтарь (ибо не был ли мой жалкий протест подобием бунта?) и послушница, смиренно отрабатывающая урок в углу, мы были отчаянно лишними: я за гофрированным стеклом, она – за своим изуверским аккордеоном… 
      С того дня я искал ее. Рискуя быть пойманным, пробирался на женскую половину, дожидался на улице, торчал у входных ворот. Обмишулив студента (несмотря на многоопытность, был он по-детски доверчив), затаивался в цветущих или облетающих напрочь кустах. С равнодушным видом сбивал сучковатой палкой листья, ждал, когда осыплются, и когда пройдет она с чернявой вертлявенькой стервочкой, у которой была скверная привычка показывать мне язык, – и она проходила; я громыхал палкой по чугунной ограде, мечтал: вот выйдет завтра одна, и я скажу… – но что можно сказать банту, я не знал, я никогда – если не считать жестоких боев за вишню – не имел дела с девчонками И все же ходил, ждал, обивал кусты на левой стороне тротуара; она шла по правой – одна, опустив ресницы к персиковым щекам. Перемахнув через два бордюра разделительной полосы, я выбивал из ее музыкальных рук сумку. Сумка летела в пыль, сумка летела в снег, она вскрикивала, я улепетывал. Если б поймала, могла б и вздуть, так как была выше на целую голову.
      О, я добился своего: она меня заметила. Теперь она шла, колюче нацелив ресницы, прижав сумку к бедру. Но она ни разу не пожаловалась на меня воспитателям. Наша молчаливая война продолжалась три года, пока не сняла она лилию, не отправилась к парикмахеру и, сияя глазами райской незамутненности, не попросила остричь ее "как большую", – и без лилии стала как все: то ли девушка в первой поре, то ли очень красивый мальчик.
      Все же моему отцу стоило поблагодарить ее: с тех пор я примирился с музыкой. Кто знает, не ради нее ли – девятилетний – я выпиливал гаммы?.. четвертая стихия приняла меня. Даже когда она остриглась и перестала появляться на своей стороне тротуара, я не оставил класса, но уже не стоял у ворот и по дороге домой не стучал по забору палкой.
      А затем была Дю.