Город одиночек11 Увы. Не смог переспать с мужчиной

Наталья Волгина
                11.

      Май был сух, зноен. На две недели раньше зацвели черемуха и сирень. Усидеть дома было невозможно; теперь каждый вечер я уходил с Ивейном.
      Была та мимолетная пора, когда листва за ночь вымахивает вдвое. Кроны оформились, но оставались прозрачными, и сквозь были видны и цвет домов, и их далекие очертания, квадраты позолоченных изнутри окон, в разнооттеночное мерцание которых – то приглушенное, то по-южному жаркое – порой врывалась апельсиновая звезда и через несколько шагов гасла. Вдвоем или компанией бродили по городу, расталкивали прохожих, задирали, напрашивались на ссору. Зачинщиком в игре выступал Ивейн, я гордился, что именно меня он домогается.
      Он открыл незнакомый мне доселе город: Оберсваль ночных клубов, подвальных ресторанчиков, заштатных пивных, где от зеркальных дверей до высоких блестящих окон слоилась горизонтальная полоса; казалось, не динамики, из которых неслось: м у с и – п у с и    т а р а к а ш е ч к а, – а эта упорная табачная полоса, затемняющая взор, мешала говорить и слышать. Здесь больше молчали. Пили. У стойки, в паутинном дыму, абрикосово освещенном снизу и сбоку, на винтовых табуретах неестественно прямо сидели мальчики с голой грудью, в облегающих кожаных шортах; они подкладывали поролон в гульфики и под ягодицы, но большим спросом пользовались самые тощие. Самые смелые раздавали потенциальным клиентам портфолио. Здесь не снимали курток, танцевали квартет, запрещенный в Университете танец, – сюда невозможно было прийти в одиночку; стоило Ивейну замешкаться, как на его стул свалился блондинистый хмырь, налег на стол сальными рукавами:
      «Сколько, красавчик?»
      Я кинулся к Ивейну.
      «Тебя нельзя оставить одного», – неласково сказал приятель и выгрузил на стол баночки с "Черной Ритой", – горьковато-терпким оберсвальским пивом, настоянным по старинке на солоде.
      Он оберегал меня. Мог отстранить третью пивную кружку, где бултыхался деготь, и пенные пузыри были черными, и лопались на губах с ощущением алкоголя и свежести. Из кружки несло тухлыми помидорами. «Хватит с тебя, ты не умеешь пить», – говорил Ивейн. Обучив бильярду, порой шептал: «С тем мухортым, Ян, не играй, я его знаю, еще тот проныра». В полуподвальных бильярдных, где в клетушках верхнего этажа варили гашиш, а внизу удваивали, учетверяли ставки, он был своим человеком. "В тихом омуте" при нас прикончили человека, я мало видел: спину, ноги, возню над ничком рухнувшим телом, – Ивейн выволок меня на воздух, пронизанный звездами, тьмой, неожиданной тишиной, неожиданным – цвела черемуха – холодом…  Этой игрушечной, невсамделишной смерти –  ибо не видел же я мертвеца, – мне хватило, чтобы наотрез отказаться от бильярда. Тогда Ивейн повел меня на автодром.
      Он был своим и в гаражах Кукольного городка, и автокары любил горячее бильярда, мечтал завести собственную конюшню с дюжиной резвых железных коньков. Цепь подземных гаражей около автодрома была знакома ему как собственная квартира, – притом, что городок беспрерывно строился, надстраивался, – развлекательный комплекс-район, поделенный на несколько игровых кварталов. Зоосад, зимний парк с горками, Колизей на сто тысяч зрителей; космоплощадки для виртуальных полетов; цирковые арены; стадион под стеклянным куполом, издали похожий на Килиманджаро; театральные авеню; те же бильярдные; наконец, собственно Кукольный городок, где тянется прежняя разделительная полоса и цветет китайская, или войлочная вишня.
      В обход городка, вдоль пешеходного круга, был парк и городской ипподром, где вереница жирненьких пони трусила вслед за пугливым ослом. Он прижимал к затылку нервные, опушенные плесенью уши, лиловым взглядом косил на пони и на толпу. Лошадки бежали под малиновыми чепрачками, потряхивали коричневым мочалом челок, сквозь которое проглядывал неожиданный – пуговкой живого отлива – глаз… Стыдливый шейный наклон, перестук туповатых копытец, лощеные спины, придавленные к земле… который из них возил меня в детстве?..

      На автодроме я безобразно скучал. Автокары – транспортное средство древних – вонючая коробка из пластика и железа (мифическая лягушонка в коробчонке) – привлекали меня даже меньше, чем скачки на ахейских колесницах в соседнем Манеже. От бензиновых испарений (подлинность автокара была непременным условием гонки) припухали виски. Стон резиновых шин, визгливые автоматы касс, надоедливые роботы – продавцы ;холодненького мороженого; (речитативом – меню в туда-и-обратном порядке), вертлявые драйверы – клоуны автотрасс: потасовки, сальто-мортале, душ из винной бутылки на потеху скалящей зубы публике… гонг, пыль, пыль, гонг…ситчик веселенькой вишни вдоль автострады… В середине – нетронутый земляной круг, где бесчисленным сором выплетались из травы одуванчики – золотое пшено с ложки стряпухи; в вечернем выцветающем небе стояли туманные облака – то по-голубиному сизые, то воспаленные, как угри подростка.
      В облака поднималась пыль, шла третья декада мая, но не было ни одной грозы, город задыхался от духоты и частичек пересушенной почвы в воздухе. Работали роботы – чистильщики атмосферы, из резервуаров подавалась очищенная вода, город впитывал влагу как губка, потел, не по-весеннему бледное небо мутнело. Южнее находился Вивен, и Большая Скайнская пустыня, златоносная, обильная нефтью, что некогда перегонялась на топливо, дышала из глубины материка нагретым песком и горячечным – 112; по Фаренгейту – жаром.
      «Дождя б», – жаловались горожане.
      «Дождя б», – шелестели трибуны перед заездом.
      «Дождя б», – стонал мой сосед, толстяк с распаренным дряблым лицом; вытянув шею по направлению к автокарам, он шлепал губами: дождя, – валик масляной кожи под его лоснящимся подбородком, бисерный пот на шишках крупного лба, – толстяк едва успевал отираться. Несколько капель упало на мой рукав; меня замутило. Ивейн втолкнул в мою руку бутылку с минеральной водой, заставил хлебнуть, остаток вылил на голову.
      «Может, пойдем?» – спросил я, отдышавшись. С затылка под воротник текло и приятно испарялось.
      «Ты что! – закричал Ивейн. – Все только начинается! Ты пей минералочку, пей!»
      Приложив ладони ко рту, он поддавал жару; надо было видеть, как он скакал по лавке, свистел, хватал соседей за плечи, надрывал глотку, вопил, а после, откинувшись на спинку скамейки, обсуждал автомобили и драйверов с высокомерием завзятого игрока. Он вынудил меня поставить "хоть на какую-нибудь лошаденку", и я поддался – не из азарта или из жадности, а чтобы походить на всех, – и выбрал вороного рысачка, по кузову которого некогда прогулялась развязная семицветная кисть. Очаровала меня цветовая гамма и какая-то обособленность рысачка: у него было длинное, вышедшее из обихода женское имя.
      «Продуешься, – горячился Ивейн, – ставь на моего».
      Я заартачился, настойчивость приятеля и вечная жвачка за египетской щекой понемногу меня раздражали.

      Он проиграл, – к чему тогда автодром? Я выиграл – иначе на какие зеленые я снял бы квартиру, – но об этом  после, а пока для меня сработало правило казино – бессмертное правило новенького.
      Они катались по кругу – цветные однообразные горошины на блюдце асфальта, в середине оживленного зеленцой. Где-то там, в гуще, нырял черный, с радугой по плечам, поплавок. Поначалу я напрягался, пытаясь его увидеть, потом заскучал и почти спал, когда  внезапно изменился звук: урчание по нарастающей слева, визг и – провал в пропасть с правой, более отдаленной для меня стороны; именно там, где рев стихал, и колонна автомобилей, казалось, еле двигалась, и казалась с горошину… нет, не с горошину – по узенькому колечку полз тощий блошиный ряд, – раздался треск, в общий гул просочились посторонние ноты, из ряда вырвался горящий, когда-то канареечный автомобиль. В безобразной комаринской он крутился вокруг собственной, только ему понятной оси и оставлял за собой колечки колес, хрупкую, с мой большой ноготь, дверцу, лужицу ослепительного, в зигзагообразных трещинах, стекла. Уцелевшие автомобили объезжали стекло, факел пылал, в небе визжали круглые, с футбольный мяч, пожарные установки.
      Впереди блошиной колонны, видимой гораздо отчетливей, чем пятнадцать минут назад, двигался мой обцелованный радугой воронок. Поворот – и он выкатил на финишную прямую. Мне померещилось, что колеса вращались по голой инерции, но нет, из подхвостья рвался слабый дымок; впрочем, я бы не удивился, если бы сейчас, за четверть круга до финишных столбов, до эмалевой полосы на бетоне, ознаменовавшей финал, награду, викторию, у рысака отказали бы крылья, а у меня, безумного – сердце...
      Этот мой восторг, ужас, и пот под мышками, и вопли: давай-давай!.. Да ты азартный парень, – взглянул на меня Ивейн; это был единственный и последний заезд, не оставивший меня равнодушным – бежала  м о я  лошадка. Не отложился в памяти калейдоскоп последующих, вовсе уж незначительных событий: стопка кредитных карточек "Омега-банка", медовый, с неестественной чеканкой фраз голос автобукмейстера: приходите еще, ещщо, есчо, – заело его напоследок. К счастью, к азартным играм я питал врожденное недоверие: мой отец соблюдал библейскую осторожность (;не навреди;) и не держал в доме даже игральных карт. К тому же скоро меня увлекла другая игра, в которой было не меньше (если не больше) азарта, риска, дразнящего (так, что проваливался желудок) удовольствия…

      В несколько дней я спустил часть выигрыша; другую, большую часть припрятал: решил купить собственную тачку, пусть без наворотов и не первой свежести, – так, чтоб летала, – но не хватило на гараж. Держать же в общественном свою милую не хотелось. В недалеком будущем я надеялся умаслить отца, а пока сунул карточки в ящик письменного стола, где уже лежал мой дневник, и хорошенько запер. Академик давно не делал ревизий моим вещам, но – как знать! береженого бог бережет, как говаривали тысячу лет назад, да и теперь говорят, хотя в нашем безрелигиозном мире бог не более чем абстрактная величина, единица философских исчислений (один демиург).
      По той бессмыслице, что меня окружала с некоторых – Анниных – времян, я воображал всеблагого алхимиком, магом, что не в состоянии отследить собственный эксперимент (атомный полураспад вселенной). Или же тот, без чьего ведома не упадет волос с моей головы, – творец, и созидает собственную книгу, где от Адама до последних диктаторов все персонажи – грезы в старческой голове, и замысел меняется, герой настырно ропщет, притомившись от банального: за что же, отче? – ожесточившись от попыток понять, ополоумев от созерцания, самовуайеризма (вуайеризм – лежащее ничком слово). Несчастный пытается действовать, Зевс ниспровергает Кроноса, Прометей – Зевса, герой выбирает себе судьбу, а создателю остается взгляд с безнадежной периферии, отеческая тревога, отцовское безнадежное старческое бессилие.
      Но верить хочется, и я верил в судьбу, жизнь была расчислена как гороскоп – до самой смерти, которая, наверно, неотвратима (я верил на слово) – верить верил, но не очень-то доверял и все пытался  е е  представить: какая она? безносая сифилитичка с косой на плече (стальной, надраенной, или плетеной, шляпкой гвоздя пришпиленной к теменным костям)? Или она кусок пробочного дерева поперек трахей?  прозаичная мышечная усталость?.. впрочем, когда еще это будет, – отмахивался я. Будущее казалось еще более абстрактным, чем бог древних землян.
      «Ничего, – откликнулся Ивейн, когда в минуту откровенности я попытался ему рассказать, что боюсь не столько смерти, сколько боли и того полнейшего, окончательного одиночества, которое за ней ожидает. – Ничего, перебеситься нужно. Я ведь тоже не всю жизнь буду шляться по Кукольному городку. Когда-нибудь придется встать у руля вместо папаши. Куда я денусь…»

      Он меня не торопил. Обхаживал, словно ловчий птичку. Лобызал в щечку, жал пальцы под крышкой стола. С туманцем в желтоватых глазах распространялся о пушке на моих щеках – полудетском, сияющем на свету возле ушного козелка и скулах, и пропадающем, стоит преодолеть отрочество. Я ловил его взгляд – искоса; застигнутый врасплох, он говорил, что я похож на смазливую девицу, и – нащупав отверстие баночки ртом – запрокидывал вверх "Черную Риту". Оба мы знали, зачем я к нему пришел. Он ждал; мог подождать еще. Задним числом я думаю: а не робел ли он сам? и если так, чего он боялся?
      У каждого из нас свой страх.
      Однако рано или поздно я должен был решиться. Я понимал и не противился. Почему бы нет? почему не с ним? даже любопытно было. Когда однажды он сказал:
       «Зайдем ко мне? посмотришь, как я живу», – я сразу же согласился.
      Дни по-прежнему стояли жаркие; шло к вечеру, но облегчения не было, напротив – воздух, казалось, сгустился, беспощадно парило, в сонной одури цепенели деревья, по концам ветвей, словно по кончикам пальцев, пробегала дрожь. Иероглифы черных ласточек походили на язык городских глухонемых, ласточки ныряли рядом с асфальтом, неумолчно болтали, вскрикивали. Кривой переулок за площадью Жертв Войны.  Набережная, огороженный причал, несколько маленьких, с небольшой пароходик, яхт, стеклянный переход от набережной, обогреваемый в холодное время года, длинная лестница – летом она светилась, зимой от нее шел тонкий, едва заметный парок, и земля вокруг оттаивала на метр, и так же, как лестница, светился – но уже круглый год – дом. О тамошней роскоши, механизации рассказывали чудеса, однако кроме расточительного богатства – нерентабельный Тадж-Махал, – я ничего не увидел.

      Он жил на тринадцатом этаже; квартира – подарок отца к совершеннолетию. Через веранду, широкую, словно уличная площадь, где цвел субтропический сад, мы вышли к лифту. Служители вывернулись. Мне казалось, они догадываются, зачем я здесь. Изобразив равнодушие, я шагнул в лифт за Ивейном.
      Первое, что бросилось в глаза, когда дверь открылась, – это пустота и размеры комнат – великанских, несмотря на бесчисленные драпировки сдержанных, бьющих на эффект тонов. Перед входом стоял огромный – лежбище для циклопа – диван.  «Не снимай», – махнул хозяин, но я уже пригнулся и развязывал шнурки: для оберсвальца не снять обуви, – что не вымыть рук перед едой. Отчасти я оттягивал время.
      Диван, распяливший полость в непосредственной близости от входа (смятые подушки намекнули мне, смятенному, на нечто недавнее), встревожил меня, в нем было больше от алтаря для жертвоприношений, чем от мирного человеческого ложа, и эти огромные, неуютные комнаты… Я пыхтел, пытаясь одолеть узел на шнурке, я почти сожалел, что пришел к Ивейну. Тот легко опустился на колени: дай мне. Сверху я разглядывал поросль на его голове, железную шоколадную шею, я не знал, куда деть собственное, ставшее вдруг неловким тело, и мучительно вспоминал, вымыл ли перед уходом ноги, и не тяжелый ли дух от носков, а он терпеливо распутывал узел, бережно, как младенца, разул меня, его прохладные, несмотря на духоту, пальцы скользнули под брючины. Страдая, я попросил: «Не надо…» Он поднял голову: «Не бойся».  «Я не боюсь».
      «Боишься. Все поначалу боятся. Ты думаешь, любовь – это праздник, Антон? Любить больно. Никогда не люби. А секс… что ж, секс – только физическое упражнение… из приятных, надо сказать, – он обрел прежний апломб, подмигнул скабрезно, – не бойся, я тебя выучу, я хороший учитель».
      В комнатах была все та же емкая лаконичность и пустота. Зеркальные стены, на потолке – вкрапления разноцветных стекол, драпировки на фоне почти полного отсутствия мебели. Складки падали с потолка, струились, стелились вдоль половой плитки, сияющей до самого последнего уголка, делили пространство на неожиданные настораживающие квадраты. Стеклянные этажерки, столик, кресло из синтостекла, мягкого, словно хрустальная резина. В шелковых сетках – искусственные, якобы цветущие сенполии. Где-то щелкнуло, заработал поддув, ветерок сымитировал океанский бриз. Легкий диверсимент, – и вслед раздался надтреснутый женский голос, вплетаясь в шелест ветра, складки шелка, развешенного… прости, дедушка! – там и сям.
      Женщина пела – как до меня, как задолго до Ивейна; гортанные, ширились звуки – глубже, джазовей; певица позволяла себе переливы горлом, задышливый шепот, глубокую хрипотцу. Что ставили в вину другому, прощали ей. Я видел ее год назад на праздничном концерте, когда босс отца расщедрился на две контрамарки, и я впервые (и в последний раз в жизни) попал в Президентский Зал. Она (актриса) к тому времени стала настолько государственным достоянием, что даже в мужских шоу была нарасхват. Розовая половина Города (посулив поначалу актрисе осину) нынче воспринимала ее успех как личное достижение.
      Она была уже нехороша, миниатюрна, бремя лет и тяжелых плетеных кружев, не в меру изукрасивших ее наряд, гнуло женщину к сцене, молодая кожа прилегала к старческим лицевым костям, подбородок отвис, глаза едва открывались. Поговаривали, что актрисе уже двести лет; я не верил, потому что голос – волшебный – лился почерневшим от времени серебром, и я повесил голову: под невесомый, изображающий бриз поддув она пела о крае, где мужчины, как женщины, плачут, и о вымирающем племени безудержно, беспощадно влюбленных.
      «Я Цангу не жалую, – сказал Ивейн и на стеклянный двухъярусный столик поставил лампу – чудовищной давности, с выводком клонированных амурят, их овальные попы образовывали канонически стройный ряд, нарушаемый некоторой фривольностью положений, –  коньяк, распечатанную коробку конфет, – шоколадных, с мармеладной начинкой, – кусочки мяса вперемешку с рыбой и колбасой на тоненьких длинных шпажках. – Ты есть хочешь? Цанга, она на низах, сволочь, тянет. Выдохлась баба. Вот есть один кастрат, Домицелли… слыхал?.. несчастный случай и все такое… впрочем, одно яичко у него, говорят, функционирует…» – и он отключил динамики и поддув.
      За окном стремительно, в несколько минут, потемнело. Ивейн отогнул драпировки, сказал: ого! Набежала гроза, лампа с амурятами медленно разгоралась, свет ее, пропущенный сквозь столешницу и сквозь бутылку, бросал на нижний стеклянный ярус стола солнечный зайчик непривычного коньячного цвета – коньячный зайчик, рыжая полутьма, складки, побеги пластиковых растений. Бедро Ивейна с подрагивающей натянутой жилкой рядом с моим бедром. Оба мы чувствовали эти прикосновения. Он расстегнул пуговицы на своей рубашке: жарко. Обнаженный торс был длинен в талии и усеян пятнами с маковое зерно. Мармеладины сидели каждая в своей округлой ячейке; в пустой, нарушая стройный конфетный ряд, показывал язычок маленький зеленый пакетик с выдавленным на поверхность колечком; изображенный на пакетике юноша показывал гипертрофированный, разделенный стрингами зад.
      «Ты пользуешься? – указал глазами Ивейн. – Ты не бойся, я ничем не болею», – как-то застенчиво прибавил он.
      Мое любопытство давно приувяло. Мешала липкая духота, и коньяк не взбодрил. Мгла за окном набухала, пытке этой, казалось, не будет конца. Когда же зачастил белесый бисер и драпировки вдоль открытого окна намокли, съежились и потемнели, на пол хлынула прерывистая струя, и потянуло сыростью. Подошвы у меня заледенели, зубы стукнули, – может, это передавалась Ивейнова дрожь. Чтобы скрыть ее, я вертел в руках тюльпан на средней ножке, великоватый для коньяка.  «Какие тонкие пальцы, – сказал Ивейн и забрал у меня рюмку. – Совсем не мужская рука», – приложил к своей, его рука оказалась крупнее. Сплел пальцы, большим поглаживал середину моей ладони – то чувствительное местечко, которое астрологи называют Сатурновым полем. Не сдержав непроизвольное движение кадыком, свободной рукой я схватил мармеладину, сунул в рот. Салфеток на столе не было, коричневые от шоколада пальцы я украдкой вытер о штаны, багровеющей кожей лица ощущая на себе взгляд Ивейна.
      «Черт знает, что в тебе такое, – проговорил он, наконец, и отпустил мою руку. – Ну, иди сюда».
      Взвалил к себе на колени, холодными пальцами пробежался по щеке, волосам. Щека моя вздулась: конфета – я все жевал ее – облепила десны, я мял мармелад языком и не мог протолкнуть в горло. Что ты дрожишь, сказал Ивейн и надавил ртом на мою челюсть. Его скулы покалывали, отдавали терпким одеколоном, я раздувал ноздри, стараясь не вдохнуть, я отвечал на поцелуй, прислушиваясь к собственным ощущениям. Запах спирта изо рта Ивейна перебивал все. Да еще эти пальцы, егозливые, настойчивые, понуждающие покориться…  Не надо, сказал я и отвернулся. Что ты, бормотал Ивейн, расстегивая мой ремень, что ты…  Перестань, говорил он, потому что я отвел его руки, и снова крепко прижался к моему рту, он терся об меня напружиненным, слабо дрожащим телом. Я позволял трогать себя, но я замерз и не мог расслабиться; неуютная грозовая влажность, холодные ступни Ивейна, запах спирта, запах чужой слюны на лице (тщетно я отирался), властные руки, словно куклу сгибающие напополам, мешали сосредоточиться и поймать кайф (если он был для меня обязателен). В зеркалах мелькала обнаженная по паховые складки фигура Ивейна – самые невероятные ракурсы: фас, профиль, смертная мука на искаженном синеватом лице с отвердевшим двойным подбородком, – словно темп, который он задал, был ему не по плечу и требовал невероятных усилий, он заранее закрывал глаза, и почти не обращал на меня внимания, я был плацдармом для наслаждения. Порой, разомкнув ресницы, снисходя со своих сверхотдаленных высот, он наскоро замечал, что делается у него под коленями; выше, до моего лица, его взгляд не поднимался, тогда он трогал меня, усиливая свои ощущения; помимо чисто механического неудобства, я чувствовал себя лишним в треугольнике: я, Ивейн и наслаждение Ивейна, – в голове вертелась давешняя мелодия, и неудержимо, отчаянно тянуло на бунт.
      «Не надо», – сказал я и выполз из-под мужчины, трясущимися руками застегнул рубашку, влез в штаны.
      «Антон?»
      Я не смог заставить себя обернуться, челюсть свело.
      «Ты, что, так и уйдешь?»
      Я выдавил: «Я не могу. Извини».
      «Да ты не бойся! дуралей!» – и он вновь увлек меня к зеркалам.
      Двумя руками – как Анна меня – я оттолкнул его:
      «Отстань, я сказал!»
      Щелки глаз, желтоватых, словно разбавленное кофе, сузились, он выпалил:
      «Ты, что, извращенец?»
      Тогда кулаком, наотмашь, я въехал в его оскаленный рот.
      Удар пришелся по щеке и точно в губы, мясистая нижняя губа треснула, выдавилась капелька киновари и струилась, струилась без остановки на подбородок, плоские втянутые соски, какой-то удивительно живучий сосудик, задетый моей рукой, пачкал лицо и грудь Ивейна, как час назад – смятые драпировки дождь. Он утерся, оглядел зачем-то окровавленную пясть, сказал: «Ну, Антон, этого я тебе не забуду».
      Я повернулся и вышел, я шел и ждал: вот-вот в спину… – шелк путался под ногами, резиновые пучки сенполий вцеплялись в волосы, я отпихивал их, обилие тканей положительно вызывало астму… Кое-как втиснувшись в ботинки, я вслепую нашарил дверь и загромыхал вниз по лестнице.
      Полыхало, бил косохлест, гроза и не думала униматься, но до грозы ли мне было! По щиколотку в воде я мчался по тупичковой набережной, по площади Жертв Войны, вымершей, полуослепшей, наполовину затопленной Ньютон-стрит. В непроницаемой мгле сверкало небо, черное, близкое, поднималось вверх, и становился виден его предел: серый щит, извергающий молнии. Кто-то тяжелый запаздывал, грохотал по фольге; с невероятным гулом под ударами невидимого топора рушились помеченные крестом деревья. По дороге домой я насчитал их несколько. Небо над Оберсвалем трещало по швам, в коротких разрядах город высвечивался мертвенным контуром и сразу же таял, цепь бесконечных огней стелилась по всхолмью, и гналась за огнями волна долгожданной свежести. Накрыв Оберсваль, на Скайнскую пустыню двигался – никогда, впрочем, не достигая цели – слезливый, влагоисточающий, наводящий сон по утрам циклон.