Город одиночек 10 Я целую девушку. Я извращенец?

Наталья Волгина
10.

      Три раза в неделю: по понедельникам, средам и четвергам, по два с половиной часа я сидел за спиной вивенки – протянуть руку, чтобы коснуться плеча. Изогнутого полуовала щеки. Волос, перекрученных в косу: на каждом звенышке – зернышко – сухой русый блик. По сей день по весне – тоска по сырому, лазоревому… такой март бывает лишь в северном полушарии, в Оберсвале.
      В конце месяца выпал тяжелый, точно картечь, снег, тучи заслонили небо, на перекрытых авиатрассах зависли упредительные корабли летинспекции, по заснеженному городу люди передвигались пешком, на эскалаторах, движущихся дорожках, в метро. Ледяная картечь сыпалась три дня и две ночи, упущенное в декабре зима наверстала в марте, город лежал у ее ног – поверженный, под снежным покрывалом высотой в метр.
      И все-таки она опоздала. Март – не декабрь, снег не спеша сползал с крыш, обнажал тротуары с подсолнечной стороны, застаивался в низинах, журча, убегал через решетки сточных люков. Гулял мокрый ветер, сбивал шапки с прохожих, целовал влажно, сочно, в уста; в один день оголил небо. Сильный ветер – к перемене погоды. Окраинами кралась весна – в нищенских отрепьях. Поначалу приголубила: то кинет золотую нить, то отпахнет край плаща, покажет ослепительную изнанку, – двуликая  ворожиха, обостряющая шизофрению и язву желудка, молодкой, хмельной от брожения соков, раскинулась по земле. Снег, завалявшийся, точно стертая шкура, стаял, прошлогодняя полусгнившая падаль пятнала город, и не один день, и не один дождь, и целая армия мусорщиков понадобилась Оберсвалю, дабы земля пожрала мертвых своих детей.
      Город затаился, ждал. Побеленные до колен деревья выстроились вдоль дорог, ощетинили ветки со свежим, светлым надпилом. То хмарь, то ясно. Ветер лупил грязные тучи в бока, раскачивал вербы вдоль Театральной аллеи, путался с елями возле университетских ворот, заигрывал с привставшей на цыпочки голой сиренью, с пятисаженных тополей на площади Жертв Войны стряхивал сережки, похожие на окровавленных гусениц. В скверике у Дома Советов перехватывал прутья оголенных берез, чиркал по небу кубом тюремной больницы, окна которой, отмеченные каиновой печатью, были темны… Неприглядная, дожидалась зачатья земля, тревога витала в воздухе, и чем щедрее, изобильнее изливалось небо, тем болезненнее ощущалась тревога.
      В овражках залежался снег, на слюнявых сырых пригорках вытиснулась трава – мартовская, вскормленная кровью Атиса, – взрезала чернозем червячками бледных, недоношенных щупалец, ртом младенца припала к соскам земли. Ветви рвут облака, ветви – пики, чьи наконечники разбухли, точно кончики грудей роженицы; ветви мечутся от ветра, боли в беременных почках… рядом котики красного тальника испускают летний, а потому неожиданный аромат.
      На заре – теперь я просыпался до света – сквозь мимозино облако тальника пробиралась звезда одиночества – Люцифер, – по иным поверьям – планета влюбленных Венера, – и нашептывала, что всяческая страсть от диавола, – и я строчил: … какая в этом году весна! – и изнывал от томления, и кусал самописец, и записывал: ах, какая весна, – и перечеркивал. Обильное солнце сочилось сквозь шторы, разжиженным медом, маслом струилось в стекла, разменной монетой подрагивало по углам, искрило, поджигая в воздухе пыль… разве опишешь?.. обессиленный, я оставлял самописец.
      И больше всего солнца было по понедельникам, средам и четвергам.

      Я выводил на полях ее имя, – бестрепетно, почти бесстрастно любуясь на оставленный чернилами след, – над ее затылком искрила мелочь, пылинки; в задумчивости приподняв бровь, она кусала кончики коротких ногтей, под косой вились разрозненные локончики, отбрасывали на шею тень, но всего тоньше и соблазнительней были завитки у височных долей – искушение для моих ослабевших рук, – я смотрел на нее, и отчего-то страшно свербело в носу: не то чихнуть хотелось, не то заплакать…
Анна – на всех языках. Вариации благословенного имени – двойные, двухсоставные, сложные, где доминирует однообразное АН…  твое близнецовое имя-перевертыш – у меня  кружится голова, когда я представляю, что этим именем называли девочек тысячи лет назад…  Чернокосые библейские еврейки носили твое имя. Мое место было сзади и наискось, я смотрел на нее, и губы томило неотвязное, словно безыскусный мотив, желание.
      В Оберсвале была весна.
      Ах, какая весна была в Оберсвале! всеохватная, щедрая, карающая безумием, – но расточительней всего было небо, распадающееся на звуки: от треньканья птиц до гудков далекого воздухолета. Я разучился ходить, теперь я только бегал – вприпрыжку, шалея от скорости, свежести, тумана в солнечном окоеме, – я бежал, а мотор за моей реберной клеткой бухал, – нетерпеливый мой ребенок, с чего тебе стучать?
      И чтобы унять сердцебиение, я оглядывался по сторонам, высматривая девушку; это был голод, и насытить меня могла одна она.
      Голодны мои глаза: я смотрю и не могу насмотреться. Голодны губы – мне бы говорить о ней, говорить… Голодны руки – временами я готов охватить ее – всю
      что это? – спрашивал я себя – будь она мальчиком, я бы подумал…
      И тогда Филолай сказал.
      Он сказал…
      Да, он сказал, что я влюблен в девушку.
      Я схватил его за воротник:
      « Ты! что болтаешь!»
      Близнец отряхнулся:
      «Да ты взгляни на себя! в лице меняешься, когда она подходит!»
      Он ошибается, твердил я. Она мне только друг.
      «Как же! вешай лапшу на уши… дружок!»
      Я развернулся и пошел прочь. Филолай нагнал меня:
      «Антон. Антон! – он хватал меня за рукав.– Давай поговорим спокойно…»

      Был тишайший апрельский вечер. По утрам пощипывал холодок, в полдень Оберсваль нагревался, к ночи медленно остывал. В сияющей перспективе город просматривался – весь. Ньютон-стрит – главная улица города академиков. По линейке, по одному лекалу выкроенные, стояли дома – женские, бело-розовые, и – через мостовую – серебряные мужские. Аркады кружевных мостов, соединяющих спальные районы. В ореоле проклюнувшейся листвы – бархатные издалека скверы. Шеренги смешанных (вкрапления серого в бело-розовое, палевого в тусклое серебро) околоцентральных массивов. Хаос окраин – на горизонте город выплескивался за берега – далекое зыбкое марево – через выгорающий жар костра, сквозь туман, сквозь пелену дальнего холода.
      По четвергам факультатив заканчивался в шесть. Над асфальтом стояло умеренное тепло, я скинул куртку и шел налегке, посвистывал.
      «Не свисти, денег не будет», – мрачно сказал близнец. Был он угрюм, малоразговорчив, что меня не обеспокоило, хотя подверженных меланхолии среди Мочениго не было, но добровольная слепота завешивала мне в те дни веки, и уши – добровольная глухота. Не останавливаясь, не замедлив шага, близнец сказал мне: не свисти, – и что ноги его больше не будет в левом корпусе.
      «И тебе не советую. Ну, сам знаешь – там бывать», – и сказал, что я влюблен (ха-ха) в девушку.
      Два остролистных клена – кряжи их делили общее корневище – росли вдоль панелей серебристого дома: один – прямо, второй – словно корявый изъеденный палец – указывал на мостовую, на противоположный розовый, симметричный серому, дом. Я отдирал кору – в шероховатых трещинах, – стряхивал с ладони сор, шелуху и твердил Филолаю, что он ошибается.
      «Хорошо», – сказал он и – врач (сыщик), исследующий болезнь, – спросил, что я чувствую, когда прикасаюсь к девушке. Прозвучало сакраментальное: «вожделение», «похоть» - применительно к объекту женского пола; кругом шла голова, двойняши-клены плыли перед глазами. Нелепость! абсурд! мир, вставший с ног на голову! Сначала отец: «Тебе нравится Лали?»  Потом ее братец: «Ты хочешь Анну?..»
      Дома я вынул из ящика письменного стола дневник и перечитал все, что касалось меня и девушки. И дивился своей слепоте.
      Значит, это и есть любовь?
      И влюблен я – в женщину.
      Выходит, я извращенец?

      Вечер. Безветрие. Стандартный городской апрель – умиротворенный полусонный притвора, на рассвете прохватывающий до нутра. Снующие толпы – на Ньютон-стрит весь Оберсваль. Променад по левой-правой сторонам тротуара; между – насколько хватало улицы и утомленных светилом глаз – тянулись ряды войлочной вишни; летом ее склевывали дети и воробьи. Когда-то, еще до меня (на другой планете и при другом рождении), мостовую делила обширная полоса – одичавшая до леска акациевая аллея; повилика и плевелы задушили ее словно тенетами. Ничейная полоса пала жертвой городских коммунальных служб и многолетних препирательств  по поводу принадлежности пограничных земель; разнополые ведомства перебрасывали аллею как мяч, а трава разрасталась. Вялую переписку озеленителей прервал непристойный и весьма неожиданный инцидент: в зарослях дурмана и крапивы – однородно зелененьких, будто болотное окно, – обнаружили мужской труп с признаками частичной кастрации и надругательства; аллею – акации, дурман, – снесли, взамен высадили низкорослую вишню. Врага надо видеть в лицо.
      Впрочем, они нечасто разглядывали друг друга.
      Одесную от вишневого ряда прогуливались сладкие полусемейные парочки, преклонного возраста кандидаты и доктора грели на солнце тронутые артритом суставы. Молодцеватые кавалеры восседали на креслах монодорожки – тропы лентяев, как окрестили ее горожане, – глазели на затянутых в корсеты хихикающих юнцов.
      Поодаль сдвинули лавки и шумно, весело, на всю Ньютон-стрит, развлекались подростки: напоказ смеялись, напоказ щелкали семечки, сплевывали на асфальт шелуху. Скудная одежонка и чрезмерная, неуверенная лихость выдавали их с головой – то была шушера с окраин. На них оглядывались няни с младенцами, под ногами шныряла какая-то благовоспитанная мелюзга, попискивая: пардон! Младенцы, утомленные чинной прогулкой, одиночеством и ноутбуком в воспитателевых руках, где много букв и очень немного картинок, были наперечет. В шаге от клена чахлый трехлеточка в анемичных локончиках извлекал из урны окурки, фантики, лимонадные банки всмятку, пивные бутылки, куски использованной фольги, – все сырое и липкое, – в колодезном чреве урны плескалась дождевая вода, и жили бычки; с темного колодезного дна при желании можно было выудить золотую рыбку.
      Трехлеточке – не удалось. Раздался окрик – хлыстом – нежное, в несколько звуков имя с тем уменьшительным суффиксом, который в нашем городе навешивают на имена детей обоих полов, – разгневанный нянь в джинсиках до каблучных набоек носовым платком драил ладошки в противомикробных перчаточках; младенец жмурился, отворачивал маленькое лицо. Оттопыренные губы няня извивались. Он сунул платок в карман, английской булавкой пристегнул отрока к новехоньким джинсам и принялся за ноутбук. Младенец угрюмо таращился на вишневый ряд: сквозь сетку ветвей раздавались детские голоса, бил мяч, – женский дом, одни только девочки.
      Солнце снизилось, окна окрасились в персиковые тона, стриженые старухи на скамейках с левой стороны тротуара жмурились на закат. Похохатывали девицы, сплевывали на асфальт. Женщина в полушубке из прилизанного хорька волокла девочку – тучную, кривозадую, с кривым бантом на шатеновом темени. На поводке бежал механический пуделек, потявкивал. Девочка хныкала, хорьковая женщина причитала: ну да, пусти тебя, тварь! с утра хнычешь, измучила!..  Пуделек пустил у дерева основательную струю.
      На асфальте голубь обхаживал голубиху, раздувал горло, оттеснял на вспаханный газон, где голенастую, с карандаш, березу опушил дымок – нежнейшая плесень. Ветви ивы обрисовал отточенный зеленый грифель, прогорклым маслом припахивали почки пирамидальных тополей, сахарная седина антоновок источала аптечный, специфический аромат. Я знал, что им недолго цвести в одиночестве, два дня – и забелеет вишневый ряд, каштаны выбросят несуразные конусообразные свечи, белоснежным, палевым, голубым забродит сирень, словно соки в стволах деревьев бросились молодухе в голову. Равнодушная, белопенная, она щиплет пальчиками яблоневый цвет, но сколько ни сгорит его обманчивыми ночами – что-нибудь, да останется, и будут яблочки летом, а через год – вновь вскипит Оберсваль, – эй, следи за стряпней, повариха...
      За чугунными оградами женских, мужских домов дымились яблони – на три четверти пустоцвет. Пахло аптекой. Через Ньютон-стрит – по другую сторону планеты – в каждом доме, за каждым золотистым окном женщина любила женщину, а мой приятель спрашивал меня, до конспиративного понизив шепот, хочу ли я Анну. Я сказал: нет, – и глядел с вызовом; сердце невозможно билось. Он застучал носком ботинка об асфальт, выгнул пальцы.
      «Антон. Я знаю тебя тысячу лет. Ты был хорошим товарищем, и я не стал бы тебе говорить, если бы так не думал».
      Фразеологическая невнятность у брата и у сестры тоже была общая.
      Так бывает, сказал Филолай. Беда в том, что ты не спал с мужчиной. Произошел сбой, ошибка в выборе объекта…
      «Откуда только все знаешь, умник!» – съязвил я.
      Он возвел очи горе.
      «Антон. Я на полном серьезе. Бросай Анну и уходи с факультатива. И… заведи себе френда. Клин клином вышибают».
      И этот мямля пригрозил, что в противном случае расскажет моему отцу. Я взвился:
      «Только попробуй!»
      «Я ради тебя!»
      «Стукач! – плевался я. – Штатный шпик, доносчик! Ты еще в пятом классе…»
      «Сколько можно вспоминать! – в свою очередь взвился близнец. – Мне было десять!»
      «Когда-нибудь ты поблагодаришь меня, – сказал он, помолчав. – Я спасу тебя, Антон».
      В другой раз я фыркнул бы в его торжественную физиономию, но на сей раз мне было не до смеха.
      «Хоть одно слово ляпнешь, знать тебя не желаю».
      Филолай настаивал:
      «Брось Анну, прошу тебя. Я желаю тебе добра, Антон. И потом… мне вовсе не улыбается влипнуть из-за тебя в какую-нибудь историю».
      Он попрощался и ушел; я сверлил его спину взглядом; я от души пожелал приятелю подвернуть ногу. Яблоневый цвет отдавал травой, в доме напротив загорались и гасли оранжевые квадраты – цветные ноты на нотном стане. Я понимал, что нужно решиться. Либо Филолай, либо Анна. Нельзя, чтобы он рассказал отцу.

      Страха не было. Если он рассчитывал взять меня на испуг, то просчитался. Слово "извращенец" по отношению к самому себе принимало бессмысленно-ласкательный оттенок, мое жадное любование девушкой не имело ничего общего с извращенностью. Ну, а в то, что он донесет, мне вообще не верилось. Штатный шпик имелся в каждой группе. Ивейн подозревал Гюйгенса. Но Филолай Мочениго, толстый Фил был слишком добродушен, вял и обеспечен, чтобы польститься на тридцать университетских серебреников. Сначала нужно поговорить с Анной, решил я и отложил на потом муки совести и страх перед отцом.
      Несколько дней – с четверга по понедельник – я не виделся с вивенкой. Предстоящий разговор беспокоил меня. Где взять слова – обтекаемые, осторожно-нейтральные, чтобы не отпугнуть, не встревожить?.. Галиматья Филолая была чудовищна. В конце концов, я махнул рукой и положился на интуицию: что-нибудь соображу на месте. Я бы с радостью предоставил девушке решать за нас двоих.
      Анна опередила меня.
      «У меня для тебя кое-что есть, – шепнула она, когда я пробирался мимо нее на камчатку. – Останься после занятий», – и развернулась, парировав тающий, не от мира сего взгляд соседки, валлонки по происхождению. Ушная раковина валлонки, обращенная к Анне и обрамленная дугой коротеньких волосков, отчетливо шевельнулась. Беззвучно чертыхнувшись, я сел, помянув недобрым словом Мочениго: не иначе наплел, – ерзал на пустой задней скамье (Филолай не явился), тоскливо чесался: сбежать бы. Когда же время вышло, и фельдфебельша сделала ручкой: адью, – у меня слиплись подмышки, я еле двигался, памятуя Аннино: не уходи, – но еще медленней среди общей суетливой возни (сегодня, впрочем, очень неторопливой) двигалась Анна.
      Каннибалки – поодиночке, по двое, – испарялись. Нарочито медленно, останавливаясь через ступень – поправить задник кроссовка, подтянуть ослабший шнурок, – я спустился с лестницы. В полутемной лаборатории против тлеющего яблока лампочки светилась призма из треснувшего хрусталя, Анна бродила между стеллажами как призрак. Уцелевшие людоедки – увы, из самых небезобидных, – ковырялись в кукольных, не для серьезной носки, ученических рюкзаках.
      Я вышел. В коридоре, в нише лоджии, где стояла двухметровая кадь, и рос бамбук, внушительный, как сама кадка-ладья, дождался, когда хохолок последней из людоедок скроется в башенной лифта, вечером похожей на освещенную виноградную гроздь. Редким студенткам (было поздненько), скэппихам из патруль-отряда я выставлял невинную, вполне девичью спину, изучая подборку на стендовом электронном таблоиде, где каждые десять минут менялись рекламки: «Эдем – это Левый корпус…»  Много яблок, голеньких, без кожуры, Ев, безадамовщина и ни одного искусителя-змея… Нормальный атеистический феминистский рай.
      Последней высветилась неторопливая валлонка, тающим, посторонним взглядом окинула азиатский бамбук (губами я изобразил ругательство), хихикнула, шагнула в лифт; со смертью в сердце – дура-валлонка уничтожила меня окончательно – я поплелся в класс, где к тому времени не осталось никого, кроме опечаленной Анны.
      Она стояла у окна – одна; дверь в лабораторию была заперта; входную – оглядев пустой коридор – она замкнула на звучно щелкнувший шпингалет; подумала и – новый щелчок, куда громогласней первого, заставил нас вжать головы в плечи – Анна выдернула шпингалет из гнезда и водворила на прежнее место. Сердитым шепотом – так оглушил щелчок – до иерихонской трубы в опустевшей аудитории – бросила: что ты стоишь, садись, – и сама выбрала место – напротив кафедры. Усаживаясь рядом, я уловил непроизвольное движение худенького плеча, – словно я был из хрусталя, как ее треснувшая призма, – или чем-то крепко и неприятно измаран.
      «Меня к главкуратору вызывали», – сказала она.
      «И что?»
      «Интересовались тобой, Филом. Спрашивали, что за дружба у меня такая с мальчиками», – усмехнулась она, но в глаза не глядела.
      «Вот и Фил! – вырвалось у меня. Я тут же прикусил язык, но было поздно. – Грозит рассказать о тебе, о нас…»
      Она вздохнула и прошлась на излюбленную тему: мол, мы не делаем ничего дурного. Но говорила слабым голосом, утратив мальчишеские переливы, звоночки, и на меня по-прежнему не глядела.
      «Он считает, он думает, что мы, что я…»
      Господи, неужели я должен говорить ей об э т о м?
      «Он решил, что я отношусь к тебе, как к мужчине!» – выпалил я и осторожно скосил глаза: хоть бы помогла бы мне, что ли…  Вскрикнула, ахнула, дала бы понять, что – да, уяснила… 
      Она отвернулась, прядь разрозненных мелких волос у виска вздрагивала.
      «Анна, – позвал я шепотом. – Ты обиделась?»
      Она ниже клонилась и все щипала кончик косы. Умирая от волнения, я повернул ее лицо к своему: «Анна?»
      И – растерянность в ее глазах; я держал ее лицо в своих ладонях и не мог выпустить, она смотрела мне в левый глаз, губы с земляничной припухлостью дрогнули; тогда, содрогаясь, не в состоянии себя одолеть, я прижался ртом к ее рту. Сильно толкнув меня в грудь, она отстранилась, вскочила, прижала ладони к щекам: «Уходи».
      «Прости, – забормотал я, – я больше не буду…»
      «Все, все,  в с е! Уходи!»
      И я ушел. У выхода оглянулся – она стояла спиной ко мне, к двери – прямая, вытянутая в струнку спина. Ни взгляда в мою сторону. Я открыл дверь и вышел.
 
      На другой день я отказался от факультатива. Оставил заявление в кураторской левого корпуса, отчитался по пропускам перед начальницей женского охранного отряда – полной, мягко грациозной женщиной с пшеничным хвостиком, – она оглядела меня волком, – и у самых ворот столкнулся с фельдфебельшей.
      «Что ж вы, юноша? Уже бежите? Не пожалеете? А может, передумаете?»
      Хоть кому-то я нужен! Я был благодарен этой маленькой женщине, однако отрицательно помотал головой. «Жаль», – отрубила фельдфебельша и отчалила полупоходным-полустроевым, плоскими каблуками припечатывая к земле подол надорванной мантии.
      И все-таки (как ни был я обескуражен, но об этом подумал) одним ужасом стало меньше. Двойной, тройной радостью – за меня, за себя – радовался близнец: «Антон, друг!» Я скривился. При желании мою гримасу можно было принять за улыбку.
      У меня странные антипатии. Я не выношу оборот "масса народа" или двусмысленные определения, вроде слова "друг". Не знаю, что вылущил бы здесь аналитик, но в словесных пристрастиях я не одинок. Мой школьный наставник морщился, заслышав суховатое, застегнутое на все официальные пуговицы "отец",–поправлял – с долей придурковатой восторженности: папа! – был он неплохим педагогом и незадачливым отцом. Мой дед Антон Антонович – милейший дед – не терпел наречия места "там-сям"; и поныне считаю сей оборот неуклюжим и избегаю в речи и письме. Какие ассоциации навевало "там-сям" директору 3-ей акустической лаборатории, не ведаю.
      "Друг" из уст близнеца звучало примерно как "папа" из уст экзальтированного педагога: до нелепости неубедительно. Сии прекрасные lexis утратили первоначальный, асексуальный смысл, так называют и товарища, и любовника, в вопросе: есть у тебя друг? – провокация. Он мне друг, – я виляю хвостом. Студенческое "френд", – циничнее, но честнее, "френд" – человек, с которым делишь постель.
      Но как мне назвать Анну?

      Вечером я плакался в дневник, я бы дорого дал, чтобы не было поцелуя. И ведь мог промолчать, – нет, занесло, словно признание было необходимо, словно ждал…  А чего ждать? бледная студентка, оберсвалочка до мозга костей, до последней извилины под гладким лбом интеллектуалки…
      Невольно вспоминал я Лали…  ах нет, Лали меня пугала, с Лали – я чувствовал – не обойтись реверансами; я балансировал на цирковом канате где-то в подкуполье и, балансируя, испытывал острое возбуждение, но над пропастью, в том мгновенном и, увы, преходящем (но тогда я не знал) временном состоянии и желал остаться. Я был уверен, что удержусь. Я счел случайным и поцелуй, и свое весеннее головокружение: ничего не было. Лишь сердечная пустота и сакраментальный вопрос: что дальше?.. да жгло сквозь пустоту, сквозь грусть (а может, параллельно грусти) мелкое (чирей на причинном месте), гаденькое: неужто я и в самом деле…?
      Свое щенячье любопытство, грезы о матери, о нелепой кровной сестре я разглядывал сквозь призму влюбленности – как доказательство, пускай и косвенное, своей вины, причастности к общему для всех извращенцев греху – и тут же отметал доказательства. Как? я?? оберсвалец?! Нужно было признать несостоятельным себя либо обвинить город. Проще оказалось укачать собственное самолюбие. Я вспомнил блюда, коими меня потчевал Филолай, и решил, что он прав. Я загляделся не в ту сторону. Клин клином. Стоит разрешить себе, и первый встречный даст мне то, что я искал (да было ли это?) в вивенской Анне.
      Коне-ечно, Филолай прав. Немного усилий, Анну вон из головы, из пустоты, где было когда-то сердце, и природа возьмет свое. А закон ее – уж я-то знаю все законы, уроженец Оберсваля, я выучил все прописные истины, – закон гласит: схожее тянется к схожему. И где-то ходит на Земле мой мужчина, где-то ходит… Должны же мы когда-нибудь встретиться…

      С новогодней пирушки я держал Ивейна на расстоянии. Не то, чтобы побаивался, – рядом с ним мне было неуютно. Ивейн не навязывался.  «Я так надрался, – сказал он после вечеринки. – Что-то я куролесил…» «Нет-нет, все было замечательно», – заверил я. Он глянул на меня и тут же отвел глаза.
      Занятый собой, Анной, я отдалился от приятелей. Прошел слух, что Ивейн завел нового френда. Хрупкий чернявенький первокурсник несколько раз заглядывал в аудиторию и был приветлив со всеми, кроме меня.
      Увлечения Ивейна занимали меня так же мало, как сам Ивейн. Уловив случайный боковой взгляд, я испытывал легкое беспокойство, от которого старался избавиться. Когда же вивенка дала от ворот поворот, я вспомнил Ивейна. У него хорошая фигура, – хладнокровно оценивал я. – Симпатичный. Пожалуй, даже красивый. А главное, я ему нравлюсь. Неразделенные чувства требуют непомерных энергозатрат.
      Как-то в первых числах мая, после вальпургиевой ночи, праздника, который может быть только весной, ибо сродни весна колдовству, после лекций я нагнал Ивейна. По счастью, он шел один.
      «Ты домой? – спросил я его, задыхаясь. – Можно с тобой? мне в ту же сторону».
      Он посторонился, давая дорогу, пустил меня рядом с собой и медленно, широко, торжествующе улыбнулся.