Город одиночек 9 Я проворачиваю авантюру

Наталья Волгина
 9.

      Раз за разом я прокручивал варианты – один хитроумней другого, – отвергал и снова прокручивал, пока не услышал от Филолая, что его новый бойфренд полгода назад прошел сокращенный курс лекций на параллельном женском факультете. Я принялся расспрашивать; мне посоветовали поднять устав. В уставе черным по белому было прописано, что студент, желающий обучаться у конкретного преподавателя, имеет право на факультатив. Я отправился к ректору.
      Было еще не поздно – повернуть назад и выбраться живым и с целой шкурой из авантюры,  целью которой было сомнительное приятельство с бантом из провинции. На перепутье – у дверей в кабинет ректора, – я замедлил шаг, – однако за моей спиной стоял тот, чей голосок, бывало, слышался на конце чернильного самописца, и говорил он: что, Тончик, слабо?
      Я не всегда исполнял обязательства перед самим собой: наблюдатель ослабевал, – но сейчас он бдел, подзадоривал. Не гены ли авиатора, не гены ли… – сомневался я, когда с занесенной рукой стоял у кабинета ректора: постучать? не постучать?.. Словно поставив точку в моих размышлениях, дверь распахнулась, какой-то человек, странным образом смахивающий на медведя, прошагал мимо, и вот толстун – сердитый и невнимательный – спросил меня, какого ляда мне надо (или немного повежливей). Мне ничего не оставалось, как шагнуть в кабинет.
      Он слушал, выстукивая дробь по столу, весенний пейзаж за окном занимал его гораздо сильнее. Мартовская хмарь, вздутые – у каждой флюс – тучи, на торце соседнего корпуса четыре раскаленных добела окна (форма для расплавленного олова) отражали белесое небо и черный ствол тополя, что кланялся и поднимался. На газоне перед торцом ему вторило – или началило – живое дерево. По кабинету туда-обратно сновал секретарь, с экрана квакающего видеофона в мой монолог врывались видео-посетители. Я смолк, идея уже не казалась ни утонченной, ни остроумной; чем больше фраз использовал я для доказательств, тем легковеснее они становились. В трех словах: не мое дело, – ректор отказал мне в прошении и отослал к кураторам.
      Несколько дней я бегал с этажа на этаж, добывал справки – по клочку от каждого университетского чиновника, – индульгенции, где подписью и печатью заверялась моя благонадежность и мое благомыслие. Самым участливым оказался куратор нравственности, он расспрашивал, сетовал, что такой приятный мальчик связался с сомнительной компанией.
      «Только из милосердия терпим Ивейна Ивена», – повторял он, лопаясь от елея; с лупой у коровьего карего ока (отчего синеватый белок наливался кровью) изучал мою зачетку, нога покачивалась, ряса раскинулась непринужденным веером, как где-нибудь в гостиной, и как в гостиной, на столике торчала ваза с фруктами, валялись журналы, выбор которых меня удивил. На обложке верхнего спящий Эндимион показывал зрителю хребет и правильные полусферические ягодицы. Ниже эфеб, подретушированный, наполовину из теней и намеков, подмаргивая из-за плеча, поддевал трусики. Перехватив мой взгляд, Блудяй длинно улыбнулся, спросил, почему женский курс. Я брякнул наобум: доцентша, труды, регалии… 
      «Конечно, у нее ученая степень», – не без зависти протянул куратор, лицо его ушло в губы; – ореховое, лоснистое, с широчайшими кошелечками вместо щек, – он покачивал головой, обритой досиня, тусклый пыльный свет протягивался от серег, и покачивался, и таял… перехватив ручищей яблоко, он развернул его на ладони: ешь, – и отечески улыбался, когда я нерешительно надкусил; и так – отечески улыбаясь, выпроводил меня за порог, где я избавился от яблока, бросив его в урну: под багровой кожицей плод был с гнильцой.
      От куратора нравственности я полетел к ректору, где битый час проторчал в приемной. Секретарь опять сновал, толстяк спал, с тоской озираясь на соседнее здание. Капало. Тополь стоял неподвижно. Пухлый сонный человек с нездоровым чревом сдвинул мои бумаги на край стола – словно все это он когда-то уже видел, – сказал: «Принеси расписку от родителя». «Но…» «Ты несовершеннолетний. Без согласия родителя не позволю».
      Я сослался на устав, но видно в упорстве я уступал Анне; к тому же не к месту, совсем неожиданно заквакал чертов видеофон. «Расписку от отца», – повторил ректор и, на три четверти показав жирную спину, снял трубку.

      С четвертого этажа я мчался вприпрыжку, словно ягодицы жгло; я понимал, что отец никогда не даст мне расписки. Съехав до половины лестницы, притормозил: близнец! Развернулся и снова побежал, – на сей раз на пятый этаж, где мой Филолай с ленцой вкушал плод наук, никогда, впрочем, не находя его терпким.
      «Ты, что, очумел? – сказал близнец. – Что мне там делать? Да и тебе…» 
      «Не твое дело. Мне, – плел я, – нужна хорошая физика. Там доцентша…» 
      "Фи-изика? Послушай-ка, с каких это пор такое рвение?» 
      Тогда я прибег к шантажу, я загибал пальцы, и с каждым загнутым к ладони перстом Филолай становился отрешеннее и скучнее, он знал, что у меня были основания загибать пальцы, и что я ему никогда не отказывал.
      «Ну, хорошо, но что мне там делать? – взмолился он.– Ворон считать? Я ж на такой материи со скуки сдохну!» 
      «Будь рядом. Если ты скажешь, что тоже записался, академик меня отпустит». 
Близнец крутил носом, авантюра была ему не по нутру. Внезапно он обернулся и спросил с ходу, в упор:
      «Все это из-за Анны?»
      Перехватило дыхание, я словно опустился под воду, – я оправдывался, но Филолай твердил, что это неспроста, что сестра ему говорила…
      «Да твоя сестра сама!» – вырвалось у меня.
      Веснушки на сливочном лице близнеца побурели.
      «Что – моя сестра?»
      «Ничего, – буркнул я. – Так поможешь?»
      Площадка пятого этажа черной боковой лестницы была пуста: только он и я, – наборное окно из мелких квадратов бутылочного стекла отгораживало лестничный колодец от улицы и от двора, где с гулом в воздух ввинчивался чей-то биплан. На слух я определил, что машина солидная.
      «Антон. Поклянись, что дело не в Анне».
      «Причем тут Анна».
      «Поклянись».
      «Клянусь», – подумав, ответил я.

      Он ушел, я остался на лестнице; с улицы в колодец сочился беловатый день и погибал, едва коснувшись бутылочных стекол. Небо побледнело, похолодело, затрусило редким снежком, илистая муть на дне колодца не давала дышать, словно дурацкое, совершенно непонятное стеснение, помешавшее мне заявить: хочу дружить с девушкой, – привнесла в наше с Филолаем товарищество каплю желчи. Но всего неприятнее была ложь: я врал приятелю, и врал без нужды. «Что плохого в нашей дружбе?» – слышал я Анну. Что плохого? – повторял, стоя в колодце лестницы, – и все-таки лгал.
      Филолай пришел, как обещал – поздно вечером, – отутюженный, в пиджачке, с подушечкой гуингама за конопатой щекой (он утверждал, что по последним научным изысканиям методичное челюстное жваканье укрепляет нервы и придает уверенности в себе). Академика Филолай побаивался, хотя отец силился быть приветливым и даже перебросился с моим приятелем парой фраз, но чаще, чтобы заполнить паузу, неискренне изумлялся: надо же, как ты вырос, – и складывал ладони раковинками внутрь. Ладони он размыкал, когда за чужими закрывалась дверь, временами же не тратился и на такую формальность и, бросив беглый взгляд поверх линз, проворчав приветственное: здрасьте, –  втягивал шею в воротник и нырял мимо, словно его тяготила необходимость пожелать чужаку здоровья, – и слава богу, – я опасался отцовских ляпов (надожекактывырос, – семнадцатилетнему!); когда он принуждал себя к любезности, я внутренне обмирал, я корчился от стеснения и видел его – как мне казалось – чужими глазами… Глумливых улыбочек за его спиной я бы не вынес.
      Не знаю, кто из нас троих робел сильнее. Я обвораживал отца, как умел, близнец поддакивал, вечными пломбами на коренных зубах перемалывал жвачку. Стиснув переносицу двумя пальцами (трагический жест Медеи), академик твердил сквозь блеклое устьице рта: нет. Нет. Нет…– и все поглядывал на Филолая. Я и забыл, что мой отец не терпит жвачку. Филолай пережевывал гуингам, пятился, я вылетел за ним, хлобыстнув дверью. 
      «Вернись! – крикнул отец. – Вернись и закрой  к а к  с л е д у е т».  Я вернулся, притворил дверь тихо-тихо. Близнец выплюнул жвачный ком в ладонь, сказал: ну и ладно, все к лучшему. Его довольная морда не прибавила мне настроения. Весь мир против меня! хорошо же! – во мне зашевелилось злое, ожесточающее упрямство. – Они стараются нас разлучить! так я назло буду видеться с Анной…

На другой день я собственноручно состряпал расписку. Электронная подпись академика? легко! я, что, не знал пароль от его компьютера? Напечатал, подписал, отправил на почту толстому ректору, для блеска и лихости состряпал бумажный, запасной вариант: со старых бумаг отца срезал факсимиле росписи, подретушировал, ксеранул. Получилась, как настоящая.
      «Не может быть, – разахался Филолай. – Как ты обошел академика?»  Я улыбался.
      В третий раз я отправился к ректору; постучал; на цыпочках, замирая от внутреннего прилива к желудку и от пекла в межреберье, шел по стеклянной напольной плитке, в опаловой глубине барахталась моя тень-отражение, кое-где ее перерезал стальной кант, сияющий, словно натянутая паутина. Молча, без единого слова, толстяк принял расписку, в кабинете жужжала стойкая тишина, и даже видеофон немотствовал в своем углу с видом невинным и торжествующим. Меня потрясывало. Ректор молчал, взвешивал в ладони окладистый подбородок. Пожевал детские губы. Придвинул стул. Сел. Отбил по сети разрешение на факультатив. Открывая дверь, я услышал, как он бормочет под свой приплюснутый на конце псевдогреческий шнобель: «В конце концов, почему я должен выслеживать этих поганцев…»
      Тем временем просочились слухи. Нас допрашивали, изумлялись, посмеивались. Я юлил направо и налево, оправдывался, объяснял; близнец помалкивал, в его молчании чувствовалось плохо скрытое неодобрение. Но он хотя бы не поддерживал моих хулителей. Его плечо рядом с моим придавало мне стойкости; чем изощреннее становились остроты, тем изворотливее защищался я. И неизменно рядом возникал Ивейн.
      Он стоял, привалив позвоночник к стене, или к ребру стола – поджарые ягодицы. Плоские запястья над карманами брюк, подрисованные кармином губы, жесточайшее ехидство в желтоватых глазах … Я не знал, что унижение будет настолько острым...
      Однако отступить теперь – значило не только проиграть, но и обнаружить страх, сознавшись тем самым в кощунственных, может быть, помыслах. Мне же – считал я – упрекнуть себя не в чем, и я сопротивлялся, тихий росток упорства креп и ширился, словно я подцепил от Анны бациллу сродни чумной: бубоны стойкости, язвы сопротивления, лихорадку отчаянного желания настоять на своем.
 
      Был уже конец марта, и оберсвальские улицы навзрыд поливала капель, когда я вошел в левый корпус как полноправный член женской физико-математической группы, – я снова был новеньким, но сейчас за моей спиной в качестве довеска маячил Филолай Мочениго. Та стройная стопка, которую толстый ректор сдвинул на край стола, кочевала из корпуса в корпус почти неделю; ректор мог подписать сотню бумаг – филькиных грамот без печатей женской кураторской… скорее всего, мне не помогли бы ни прецеденты, ни рвение, – если бы не внезапное ходатайство самой доцентши. На истрепанном заявлении, почерневшем по сгибам, вкруговую шел ея высочайший автограф: «Не допустить ли? авось во вьюношах толк будет?» – и цитата из бабьих классиков об обучаемости лиц мужеска пола.
      Сокурсницы Анны встретили нас непробиваемым, железобетонным молчанием. Угрюмые рты, трехэтажные складки на лбищах; в настороженных девьих глазах – воля к победе и чудовищная, почти расовая неприязнь. Ощетинившимися враз волосками на теле я почувствовал, что я здесь – чужой. Я с трудом отыскал среди девушек Анну.
      Она сидела наверху, в предпоследнем ряду, с краю; на пластрон деревенской, в цветочек миль-флер рубашки падала перехваченная резинкой коса. И поскольку свободные места оставались исключительно на камчатке, я прошел через класс и уселся позади вивенки – слева и наискось. Филолай, растерянный и слегка оглушенный, примостился рядом. Вытянутая в струнку Анна – азиатский длинноглазый божок – не двинулась, только медленно, очень медленно замалиновел край ее округлой, с несколькими родинками, щеки.
      Я вывел на мониторе: добрый день, Анна, – и два огромных – во весь экран – смайлика. Она мотнула головой: сиди спокойно, – пальчиком неприметно указала в сторону математика… математички… ибо мы угодили под финал третьей пары, и тусклая женщина с профилем Данте, его бессмертным отвислым ликом, монотонно, серенько и уныло бубнила по писанному, и ее А,В,С сливались для меня в бесконечном кружении по кольцевой бумаге, а также с артериальным шумом в ушах: тридцать дев пробовали нас глазами, смаковали нездоровый аппетит каннибалок, – эти дряни ждали только звонка, но уж дождавшись, пустились во все тяжкие: сбились в стаю и, откровенно распаляя себя, скандировали:
      «Женские классы – женщинам!» 
      «Как староста, я – против!» – гундосила мастодонтша.
      Самые предприимчивые, обеспамятев, подбирались ближе.
      «Пойдем, а?» – тоскливо шепнул близнец.
      Я не торопился: в отсеках левого корпуса тут и там вразвалочку прогуливались скэппихи. Внезапно зуд прекратился, стеклянные зрачки задир протрезвели. Это Анна поднялась ступенькой выше – поднялась, а не спустилась вниз, где хор скандалисток жужжал: «Да-лой!» – поздоровалась с Филолаем, сказала мне: привет, – глаза ее были как в дуло ружья, лицо – вдохновенное, она слегка дрожала и еще сильней вздрогнула (от резкого, как удар сплеча, разворота, отлетела ее коса), когда снизу ее окликнули:
      «Эй, ты! ты разве не с нами?»
      Уперев ручищи в необъятные бока, мастодонтша рыкнула:
      «Там, на камчатке! тебе не стыдно?» 
      «За что?» – вскинула подбородок Анна. 
      «Ты женщина, твое место среди нас!» 
      Тогда Анна назвала нас друзьями.
      Как они смеялись! голос Анны тонул, тридцать девушек бесновались, называя вивенку предательницей.
      «Как не стыдно вам! – кричала она. – Разве пол выбирают?» 
      Но нет! Они припомнили все мужские грехи – от иудейского проклятия Еве до средневековых костров, – многовековую дискриминацию женщин поставили нам в вину; потрясая кулачонками, призывали женщин к единению против экспансии самцов… Их было тридцать: хорошеньких и невзрачных, совсем юных и старше, бойких, сдержанных, – всех их объединяло упорное нежелание принимать чужаков.
      А вивенка твердила, отметая все доводы:
      «Они – мои друзья, Филолай – брат моей подруги, они не причинили нам зла. Почему они должны отвечать по долгам своих предков?..»
      Анна, прости меня. Все, что я смог тогда, в зимний день, медовый от солнца, – это отойти в сторону…

      Маленький доцент – у нее была старинная, странная на слух фамилия – Батманова, – вдвинулась в дверь бочком: помешал боковой шпингалет на створке и выступающий угол кафедры, – выбранилась, вручную высвободила шпингалет, отпахнула дверь; решительно отмахивая локтями, пересекла кафедру. Это была низкорослая, мальчикообразная женщина невнятных лет и привычного в Оберсвале непонятного пола. Скуластое лицо – насупленного энергичного мальчишки – вблизи рассыпалось на сотню трещин-морщин; низ надорванной каблуками мантии запылился, брюки не доходили до лодыжек и показывали носки. Я стрельнул в близнеца глазами; тот не откликнулся, тетка не показалась ему забавной.
      Она по-хозяйски оприходовала монументальный, цвета заоблачных далей стол, похожий на постамент, громоздкий, как попытка объять мироздание, как свод наук в мальчишеской – старческой – голове – из-за стола едва приметной – пинг-понговой; тронула нос платочком, ехидно осведомилась: «Шумим?» Банты возопили, голоски блеяли вразнобой, доцентша усмирила их звучным шлепком по столешнице. Миниатюрным, кукольным пальчиком поманила меня, и вот я уже вился по кафедре, нанося I, A, R  прозрачной галогеновой указкой, это напомнило мне сентябрь и мужской курс. В предпоследнем ряду Анна, пряменькая, неподвижная, беззвучно помогала губами, пальцами перебирая кончик перехваченной медицинской резинкой косы. 
      «Что вы говорите, молодой человек! – изгалялась Батманиха. – Неужели? А если вот это – да вот эдак? А? Молчите? Чему вас учат в правом корпусе? Науки вьюношей пита-ают!»
      Уничтоженный – серое вещество всмятку – я стоял перед странной женщиной-мальчиком.
      «Ладно, – сказала Батманиха. – Кое-что, – и она выделила "кое-что" интонацией,– знаешь. Знает, знает! – добродушно добавила она и обвела загудевший класс хитроватыми, испытующими глазами. – Ну-с, теперь попросим твоего приятеля».   
      «Я вольнослушателем», – пискнул бедный близнец.
      Снова прокатился ропот.
      «Ничего! Стремление к знаниям похвально», – и над синим столом в который раз взлетела ее крохотная твердая ручка.
      Со своим выводком доцентша обходилась по-фельдфебельски, и поскольку взяла она нас под свое основательное крыло, бунтовать в открытую каннибалки не посмели, – мелко, втихаря партизанили: то кинут под седалище горсть сияющих канцелярских кнопок, то флешку сопрут, – и так невинно, со вздергиванием соболиных или же в бисерную нитку щипаных бровей: какая флешка? ты ошибся, мальчик, – то гордиевыми узлами приторочат к ножке стула рюкзак… Я пытался пустить в ход обаяние, обольстительно улыбался; тщетно! – их было тридцать, нас двое… трое… правда, Анна мало чем могла нам помочь.
      Вивенка, провинциалка, за шесть оберсвальских месяцев она так и не стала своей, ее не любили: в ней не было того обезличенного, сиюминутного дружелюбия, которое уроженцы города держат про запас, как набор одноразовых носовых платков, квази-улыбок, десяти-двенадцати общих, ни к чему не обязывающих любезностей. Анна была, что называется неприятной особой. Не трогали ее только потому, что она умела смотреть как в дуло ружья.
      «Не страшно, – успокаивал я себя и вивенку, когда это адово племя в сотый раз распялило мой рюкзак на ножках стула. – У нас было бы хуже – взяли бы да отдубасили».
      «Наши тоже могут», – сквозь уголок стиснутого рта пропыхтела вивенка и снова набросилась на неподатливый узел зубами. В опустевшем классе мы остались вдвоем; дьяволицы, хихикая, ускакали (белые искры летели из-под козлиных копыт); Филолай, моя ненадежная боевая единица, ретировался; мог ли я упрекнуть его, хотя доставалось ему гораздо меньше: звериным точнейшим нюхом Евины дочки не полюбили – меня.
      Я потянул: дай я, – лбом столкнулся с гладкой, мраморной костью Анны; морщась и улыбаясь, она потирала лоб, слой воздуха шириной в ладонь разделял меня и женщину, и сидя на корточках вплотную к ее коленям, я различал светлый детский пушок над ее щеками, три темненьких родинки, крап, пятнышки на радужках глаз – на ярких белках темнее темного, – обожгло, застучало,– тукало гораздо выше сердечной мышцы – где-то в сухом от неожиданной жажды горле…
      Поздней ночью я сидел под меловым кругом бумажного абажура и вспоминал, как сказочна радужка темнее темного на белом, сказочном, и кусал кончик пера, и вязь томительных, необерсвальских узоров покрывала тетрадь, и что-то подступало к самому горлу, поддавалось гнилому дыханию весны. Объятая лихорадкой, та мерно стучала по подоконнику: кап-кап-кап, – отбивая отпущенные на ночь часы, – чудовищный хронометр, отмеряющий последние секунды покоя.