Город одиночек 8 Я выбираю одну из двух

Наталья Волгина
  8.

      Почему?
      Почему из двух я выделил именно эту? Потому что с Евой было безопаснее, чем с Лилит? или оттого, что Ева была трудной задачей? Был у нее один поворот головы…

      Теперь я то и дело искал ее глазами. Переступал порог, сбрасывал куртку, стряхивал с шапки бисеринки дождя, вслушивался в далекие отрывочные звуки, – эти несколько неторопливых минут, когда пытаешься определить: здесь ли, – я проживал полнее, чем весь предыдущий день. Почему-то невозможно было спросить у Филолая, тут ли девочки; по следам, по запаху свежести и дождя, по ничтожнейшим неопределимым приметам я разыскивал: пришла, не пришла, – и, застав подруг на обычном месте: Лали – рыбкой на шерстяном надиванном пледике, пряменькая Анна, изваянная из нескольких небольших углов, – в неподвижной позе владетеля черной Кэмет, – осторожно переводил дух.
      До поры, до времени я не разделял подруг, не анализировал свои к ним симпатии. Как-то Лали появилась одна; отчетливо помню  опустошающий, чисто физиологический позыв, тошноту разочарования, подступившую к горлу, когда вместо двоих видишь одного – не того…  Как щенок, немилосердно объевшийся за обедом, я зевал, тосковал, я ощущал смутное неудовлетворение и вострил уши при каждом шорохе. Когда она пришла…  надо было видеть, как я завертелся – то ножку подставлю, то за косу дерну.  «Антон!» – укорила она, я присмирел, отошел в сторону, под коленом дрожала слабая жилочка, из дальнего кресла робко, жадно – во все глаза – смотрел я на Анну.
      «Антон, это уже неприлично», – вполголоса проговорил Филолай.
Я отвернулся, под коленом дрожало, у тебя случайно нет Кеплера, – подошла вивенка, спросила, не поднимая ресниц от матовых полукружий под косыми очами, я помчался домой за хрестоматией, а после мы долго сидели рядом – бедро к бедру – и говорили о Кеплере и о далеких планетах, и о космических скоростях; бок о бок с нами сидела и ломала пальцы молчаливая, непривычно задумчивая Лали.
      С тех пор она все чаще приходила одна. Слегка запыхавшаяся Анна прибегала следом или вовсе не появлялась. Подруги шушукались, Лали вывязывала слова горячей приглушенной скороговоркой; в час перехода от света к сумеркам бледное лицо вивенки теряло окраску и становилось пепельным. Сесть рядом мне давно уже не удавалось – тут же вклинивалась, работая ягодицами, Лали и сердилась на любой смешок, куксилась на невзначай уроненное слово. Я недоумевал: что с ней?
      «Ревнует», – вполголоса пояснила вивенка; говорить громче было небезопасно: за приоткрытой дверью, шагах в двадцати отмывалась после уличной лужи Лали (ей на роду было написано пересчитать все обервальские лужи). Ее ботинки, не по распутице хлипкие, сохли на батарее центрального отопления, рядом висели маленькие, как на ребенка, носки. Обшлага брюк покоробились и потемнели, их объезжал скарабей – круглый утюжок, вертлявый и не очень горячий, как ни старался отладить его Филолай. Лали щеголяла в пижаме брата, его одежда была впору Лали; что до обуви, туфли близнеца падали с ее ног, будто скорлупа ореха; внутри были розовые ядра пяток, наморщенные на исподе, и ровненькие, подвижные пальцы, которые шевелились, словно смышленые самостоятельные животные, когда близняшка роняла туфельку, несоразмерную ее стопе, и снова подхватывала цепким гибким движением.
      Когда она вышла, я сказал Анне, что Лали сильно переменилась.
      «Ревнует», – спокойно ответила Анна. 
      «Тебя?» 
      Ее ясный взгляд стал еще прозрачнее и еще яснее; в разговоре она редко задействовала мимические мышцы, обходилась беглым дрожанием век, огоньком в зрачках, колебанием ниточки в подглазницах. 
      «Зачем же? – вкрадчиво сказала девушка. – Она ревнует тебя. Она… – Ее щеки и лоб покраснели, словно в воду подсыпали марганца.– Как бы тебе сказать… – и прикрыв длинные глаза ресницами, вивенка произнесла: – Видишь ли, она неравнодушна к мальчишкам».
      Я поперхнулся: о-о! Лали?!
      Она остановила меня взглядом: я говорю тебе об этом, потому что мы – друзья.
      Конечно! Но… Лали? Выходит, я нравлюсь ей, как мужчина? или как девушка, – путался я и краснел вслед за Анной, но не нежно, розово: лицо и шея, и без того смуглые, полыхали.
      «Как я тебя смутила, – изумилась Анна, ее глаза сильнее вытянуло к вискам.  – Ты горишь», – и она приложила прохладную кисть тыльной стороной к моей скуле.
      Я вздрогнул, потупился, я видел только, как снова медленно, медленно краска наползает на ее анемичной бледности лоб.
      В ванной хлопнула дверь, неразборчиво, птичьей трелью проверещала Лали. Вивенка отшатнулась, заходила по комнате, быстро, тихо и надменно выговаривая:
«Я доверилась тебе в надежде, что ты не употребишь во зло… Она доверчива, слаба, не ее вина, что ее тянет к мужчинам», – вслушиваясь в разноголосое пространство за распахнутой дверью: скрипам на лестнице, бархатной тишине передней (у немоты свой голос) и – в глубине коридора – вскрикам, плеску, голосам близнецов, – она рассказала мне балладу о ягненке и седовласом Гумберте. Ягненку было одиннадцать лет.
      «Но я даже не знал, что я ей нравлюсь!» – воскликнул я.
      Анна вспыхнула:
      «Да она ко всем мальчишкам липнет! Ты очень скоро догадался бы, уверяю тебя! Раньше я заставляла ее прекращать такие знакомства».
      «А теперь?» – спросил я.
      Она не ответила, села, теребила каплеобразную, с завитком на конце, кисточку под медицинской резинкой.
      «Я боюсь за нее, Антон, – сплетая и расплетая кисточку, сказала она. – Если я не буду за ней приглядывать, она пропадет».
      «Значит, я не должен сюда приходить?»
      Она сплетала и расплетала кончик косы.
      «Не нужна мне Лали! – яростно прошептал я и вдруг вспомнил, как совсем недавно теми же словами оправдывался перед академиком. – Хочешь, слово дам?»
      «Не нужно! – оскорбилась она. И добавила: – Я тебе верю…»

      Самой примечательной в комнате Филолая была стеклянная этажерка с бесчисленным (1000 и 1) количеством безделушек. На пяти полках – вперемешку: игрушки из поддельного волоса, миниатюры цветного стекла, лже-гжельки: блюдца, птички, – берестяные двухдюймовые туеса, пузырьки с разноцветными свечками, шкатулки, бутоньерки пропитанных клеем замшевых роз с непременной ;слезой; на изгибе, жестяные мотыльки, чьи шпоры и усики трепетали от беглого сотрясения воздуха, как трепетал, колыхался пух на куриных крашеных веерках, как волновалась вуаль на искусственных бутоньерках, фотографиях киноактеров, объемных изображениях виртуальных поп-звезд…
      Среднюю полку – доступную для рук – занимали глиняные игрушки: колокольчики-оберег, чьи глиняные язычки извлекали из стенок купола сухой, глуше стеклянного, твердый звук, глазурированные горшочки, свиньи-копилки, пивные кружки, на дне которых притаился непристойный, с рукой на жезле, Приап (девочки заглядывали внутрь, хихикали); с краю, между свиньей-копилкой и Приапом, притулилась пара грубо обожженных волов под ярмом. Именно вол из этой упряжки разбился – как ахнуло; с мелким глиняным дребезгом на бровях, волосах, коленях я сидел за мерцающим (наплывала одна и та же картинка) компьютером и боялся пошевелиться.
      В тот день они едко пикировались; стоило одной из девочек раскрыть рот, как другая ломалась и морщилась. Филолая не заботила ни сестра, ни ее подруга; поджав под себя икры, он раскладывал на диване пасьянс: «Червонный король, кавалер пик… ага, вот он, кавалер треф…»  Я приманил двух злючек игрой в лото. Анна зевала, Лали радовалась как дитя: ей везло, ее бочки прибывали словно грибы – плотненькие пронумерованные опята. Вивенка смешала карточки: сегодня не мой день, – сказала она. Тогда я предложил поиграть в Вардена.
      Лали выпятила нижнюю губу и заканючила; Анна – та и вовсе не умела играть, однако согласно закивала – в оппозицию задушевной подруге; частенько одна из них брала мою сторону только потому, что вторая выступала против. Признаюсь, иногда я этим бессовестно пользовался. Я уговорил Анну; что до близняшки – та прибежала сама, влезла с табуретом  между мной и вивенкой. Я посторонился. Анна нахмурилась, забарабанила по столу.
      Она довольно быстро уловила суть игры, хотя из поэтов знала только Гомера, нащупав тот логический узелок, что роднил одностишия хромого Вардена с классической математикой. У нее был точный слух; разрумянившись, она со вкусом нанизывала слова, будто решала заковыристое двойное уравнение; в ее наслаждении трудной задачей была частичка плотоядного, каннибальского удовольствия. Теперь я понимал, почему она попала в лучший университет Оберсваля.
      Минуя Лали – та запаздывала, – мы перебрасывались репликами – словесный пинг-понг; близняшка притихла, молчала, отставила табурет; я машинально пересел на ее место – так было удобней играть. Постояв, Лали ушла к этажерке, перебирала Филолаевы бирюльки, боковым зрением я отметил, как замедлились ее движения, но бросить игру уже не мог. Сдвинув колени, мы с Анной ускоряли темп и были в том состоянии, когда в безудержном пароксизме сводит мышцы и скулы, а из глотки – точно кипяток из чайника – рвется истерический хохоток…
      Лали поглаживала холку вола, теребила плотную нижнюю губу – распахнутые глаза в ковер; у нее был тот невидящий, сонный взгляд, каким человек выверяет душу, – а бывает, дает отдых извилинам, - я глянул мельком, но не окликнул, я был целиком занят Анной, а Анна – мной, и эта молниеносная игра словами, взглядами и рукавами исключала третьего, в игре было столько неизведанной остроты… я не мог оторваться от ее щекочущего – так, что смежались веки, - виска… и этот холодноватый голосок, и острый укол зрачками… И тогда Лали сказала:
      «Знаешь, что? Тебе, подруга, эта рубашка – как корове седло».
      «Что?» – Анна щурила непонимающие, веселые глаза.
      «Рубашка тебе не идет, говорю! Ты в ней – бледная моль. Зеленый – цвет рыжих», – близняшка задыхалась, вертела в пухлых руках глиняного вола.
      «Твой, что ли?»
      «Хотя бы!»
      «Ну и радуйся!» – и вивенка кинула на меня бедовый, сообщнический взгляд.
      Я знал, что смеяться нельзя. Табу на смех – между Евой и Лилит искрило; я корчился, как хороший кусок железа между молотом и наковальней, я жался и ежился, знал, что смеяться – нельзя, и все-таки неожиданно для себя хихикнул. Анна фыркнула, пригнув к столу русую голову.
      И вот тогда – ахнуло! раздался выкрик Филолая: оставь! – Анна вскочила, опрокинув стул: над ее головой разбился вол из упряжки. Мои колени усеяла глиняная шелуха. Анна выбежала из комнаты, Лали прижала пальчики к красному рту, кинулась следом.  «Ду-ура, – выдохнул Филолай, уселся на корточки, подобрал черепок, бывший когда-то бычиным чревом. Черепок был шелковым изнутри. – Нет, ты посмотри, что она сделала!»
      С лестницы второго уровня доносился отрывистый шепот; прикусив расползающиеся губы, Лали отряхивала рубашку Анны Шварцеленд. Через минуту вивенка сунулась в дверь, сдержанно, почти церемонно сказала:
      «До свидания, мальчики», – и ушла.
      Шорох шагов, далекий клацок замка, Филолай свирепо чесал макушку, сметал осколки на шелестящий бумажный лист и приговаривал:
      «Нет, на что мне теперь второй вол, скажите, пожалуйста?»

      С тех пор она не появлялась. Наспех сделав уроки, я бежал к приятелю, я охотился часами – тщетно. Лали приходила одна; как-то я осведомился об Анне, и не нахальничал,   т а к  спросил, но Лали болезненно дернулась, распрямилась, выпятив в мою сторону объемную грудь: «Тебе одной меня мало?»
      Отчего-то я ей надерзил, тогда как с Анной смирнел – барашек с бубенцом на шее.
      Быть бы тебе укротительницей, дрессировать падких до новизны щенят… Или дрессировщик – слабая, манкая дрожь поджилок?

      Теперь мы часто ссорились; ни за какие коврижки я б не остался наедине с этой яркой, пламенеющей, словно облака на закате, девчонкой. Стоило только глянуть на нее, сразу же вспоминалось: извращенка, – приходилось следить за собой: что сказал, как улыбнулся, не коснулся ли ненароком, – я осторожничал, словно от нее исходила зараза - чума, холера или, по меньшей мере, стригучий лишай.
      Я досадовал на Лали – из-за таких, как она, мне не дано дружить с Анной. Поди докажи, что ты безгрешен, если напротив, на треугольном надиванном пледике расселась золотая, белошеяя, коралловогубая Лали и тянет душу глубокими, как два озерца, глазами, а в озерцах – тоска и приниженность, и покорность судьбе (или мне, отвергающему ее, как болезнь), а ее губы – тонкая верхняя и упругая круглая нижняя – раскрываются, точно ей не хватает воздуха – как губы Ивейна, когда он разглядывал меня издали, из-за чужих голов…
      Но самой тягостной была вкрадчивая полумысль: значит, этот недуг не так уж и редок?

      Три, пять, семь дней я не виделся с Анной. Две недели. В Университете я ежедневно поднимался наверх, стоял у окна, рассматривал глубь двора. Я не ставил целью дождаться девушку, я просто стоял и смотрел, я каждый день находил предлог, чтобы подняться на галерею. Стук левой двери, мгновенный ответный удар в грудную клетку скрашивали пустоту, провал, который образовался, когда раздался клацок замка, и вивенка исчезла из моей жизни.  «Я скучаю по ней, как по товарищу», – признался я дневнику.
      Однажды я все-таки ее подстерег, – но не на балконе, стеклянную дверь которого сдерживал, против обыкновения, амбарный замок – массивный, новехонький, со следами смазки и неудачного взлома вокруг железного устья. Я посмотрел на замок, постоял, ушел, хотел запрыгнуть в лифт, но передумал и – без какой-либо логики решил пройтись по двору. По мужской черной лестнице спустился на крыльцо, огороженное перилами… зачем? ни до, ни после судьба не сводила нас в университетском дворе. А тогда – свела.
      Она вывернула из-за обширной, в два этажа, тепличной арки, их было несколько, выстроенных гуськом теплиц, – рослые тополя дышали им в переплет, падали капли – с утра дождило, – с отмытых, отлакированных ветвей свисали снизки бус и потихоньку сеялись. Зонт, шишак, потрепанный рюкзачишко…  Увидела меня, обрадовалась. Я же не знал, куда девать руки.
      Под аркой было сумрачно и прохладно, от овального свода, где за толстым зернистым стеклом плавали рыбы и водоросли Большого аквариума, отдавались звуки, приходилось приглушать голоса. То и дело врывался вихрь, лужи змеились, волосы Анны, отпущенные от висков, отплясывали назад, но те же струи, что охлестывали нам рот, заставляли пригнуться прохожего на другом конце арки.  «Здесь везде встречный ветер», – сказала Анна и добавила, что больше не сможет бывать у близнеца:
      «Ты же видел».
      «Значит, мы больше не увидимся?»
      «Почему… Можно выйти из-под арки, прогуляться по улице».
      Под дулами глаз? Я поежился и непроизвольно поднял воротник: незнакомый студент (или студентка), прошлепавший мимо, взглянул на меня как-то особенно пристально.
      «Мы же не делаем ничего дурного, – настаивала вивенка. – Нет закона, запрещающего простую дружбу».
      «Но подумают…»
      «Почему? Почему обязательно надо перетолковать в дурную сторону?»
      «Разве в Вивене иначе?»
      «Вивен – женский город».
      В провинции небольшие, как Вивен, местечки делились на женские, куда не допускались мужчины, и мужские, где не было места женщинам.
      До тебя я не знала мужчин, призналась Анна. Смущение ей шло. Вивенкам к лицу смущение.
      «А вам не говорили…»
      «Да. Избегать общения, не сближаться. В Вивене считают Оберсваль рассадником разврата».
      До тебя я не знала…
      «И все-таки – не понимаю! Если мы только друзья, если не делаем ничего незаконного?»
      Тебе бы в юристы, посоветовал я. Из тебя вышел бы недурной адвокат.
      Все мы нарушаем какие-нибудь правила, – толковал я вивенке, – хотя бы фактом своего существования, отличного от других. Строением скул, надбровных дуг, формой, расположением глаз и зубного ряда чуть-чуть да оскорбляем норму. История человечества – это попытка подвести дробь людского разнообразия под один знаменатель – веры, национальности, обычая, территориальной целостности, наконец. Идеал  – зеркало, в котором отражается лишь мое до сладострастия привычное лицо. Стоит удивления не многообразие, не щедрость замысла Творца, в котором особь – штучный товар, – а то, что люди, несмотря на косность по отношению к  и н а к о м у,  еще находят общий язык, или хотя бы его подобие, или несколько нейтральных, ничего не значащих, но все-таки не враждебных слов.      
      Кроме закона, – говорил я женщине, а она внимательно слушала, – есть еще правила, морали, моральки. Непристойно отращивать косы, когда все вокруг стригутся наголо. В твоей косе – угроза для бритоголовых. Дефилировать в неглиже в черте города – неприлично; где-нибудь возле Леты, на закрытых, поделенных по половому признаку пляжах – пожалуйста; на городских же улицах – ни-ни. Платье – грань между нагим и одетым. Ты и я под аркой университетского сада – предосудительно болтать запросто мальчику и девчонке – тебе налево, мне направо, Анна, – очень уж мы разные… От обрядовой колеи не уклониться, поступки вразрез с церемониалом – уголовным правом не караемы, но осуждаются общественной Моралью. Никто не потащит в тюрьму за чай вдвоем или за длинные волосы, но осудить – общество осудит. Распялит рты – о-осуждаю!
      «Боишься?» – с грустью спросила она.
      Я мялся. Ответил:
      «Ты подожди. Я что-нибудь придумаю».