Город одиночек 2. Я завожу знакомства

Наталья Волгина
      2.

      В Университет я попал с первой попытки – к немалому изумлению своего отца. Мне не было тогда и семнадцати, - конечно, сделали свое родословная и репутация мужской гимназии точных наук (и академик – я уверен – не подмазал, но крепко кое-кого попросил), и все-таки – курс был второй, а мне, повторяю, не было и семнадцати, и в предпоследний мой школьный год, как призрак, маячила угроза вылета, ибо числился я в приятном хороводе балбесов и неучей, и на выпускном вечере, когда стало известно, что  Университет, второй курс, факультет физики-математики, - директор Оберсвальской мужской гимназии тряс моему отцу руку, пожимая, как было принято, через чистый носовой платок, и отец краснел и оглядывался; всю мою жизнь, неполных семнадцать лет он присматривался, изучал, стою или не стою я похвалы, и вердикт всегда был один: повременить; не стою.
      Здесь же приобнял меня – это мой-то академик! – похлопал по воротничку, бегло, стесняясь, выговорил:
      «Ты молодец. Дед будет доволен».
      Наверное, это должно было мне польстить.

      Согласно родовому обычаю, после школы у меня была одна дорога: в Оберсвальский государственный университет. Все мои предки (за исключением авиатора) занимались физикой и учились в школе для одаренных детей. То же раннее вундеркиндство преследовало и меня; мало того, был я первым среди равноодаренных соучеников, но к двенадцати годам скис и опустился, как перестоялая квашня, и вундеркиндство свое помню в основном по ностальгическим сказаниям академика и нытью деда: в год я говорил, в два читал: вслух и на память, - в пять решал задачи с котангенсом. Живая игрушка, предмет восхищения, - в школе я прыгал через класс (пять лет за три года).
      Подсчет велся жестокий – четырнадцать лет обучения мне предстояло одолеть за девятилетку; в итоге получилась стандартная дюжина: где-то посередине бег сменился трезвой рысцой, а там плавно и незаметно для меня, но весьма болезненно для отца, выродился в неторопливую ходьбу. Теперь я плелся в хвосте, брал прежней легкомысленной хваткой, учил урывками, получив очередной моральный пендель от академика, павшего духом в марафонском забеге по негодующим школьным Хиронам, - и волочил шлейф былых успехов, растраченных надежд, вранья и недетской усталости. Мой гранит науки был изгрызен чрезвычайно непланомерно.
      Все же был я отходчив, моя жизнерадостная легкость изрядно допекала отца, ему желалось больше грусти, больше трезвого осмысления жизни на круглом лице тинейджера. Никакая терапия, начиная с химио-, и заканчивая психо-, не помогала; не знаю, о чем мечтал во время гипносеансов отец, мне же грезилось вожделенное время, когда деревья станут маленькими, и уж тогда никто, никогда…
      Редкие порывы прилежания (вкупе с затяжным, утомительным для головы бездельем) принесли плоды. Результат двухнедельных майских экзаменов (девяносто один балл по математике, и я работал, как проклятый) ошеломил не только отца, но и меня; это означало, что гимназия точных наук приготовила второкурсника, - что, собственно говоря, она и должна была сделать. Так, в шестнадцать лет залетев на второй курс Университета, я снова стал вундеркиндом.

      Судьба моя была предопределена с пеленок. Моей специальностью должна была стать – опять-таки согласно родовому обычаю – физика небесных сфер. Мое счастье, что физика небесных сфер не внушала мне отвращения, иначе корпеть бы мне рядом с наукой, проклиная судьбу и удачливых предков (не отношу к ним авиатора, фигуру баснословную, почти мифическую, ибо существовал он до Адама – лауреата и праотца рода, - и был обладателем двухъярусной фамилии, сужением серединной гласной напоминавшей сухой изюм, а также барочного выверта в простом, как овощ, имени; впрочем, скептики полагают сомнительной саму возможность его - авиатора- бытия, рассматривая эту темную лошадку как тотем, знак рода, каковым был, например, Рюрик – зачинатель целой связки русских князей, или Кий, Щек и Хорив, и сестра их Лыбедь, или же альбанские близнецы, чья родословная концом полуистлевшей пуповины уводила за облака, в лоно любвеобильной прародительницы римского народа).
      Наша – самая чистая ветвь признает его, авиатора, с неохотой, тем более что общее родовое имя за много лет претерпело значительные изменения, элегантная приставка к двухъярусной фамилии затерялась в эпохальных передрягах, как теряется при переезде чашка из семейного сервиза; имя собственное теперь звучит иначе – без национальных кружевных вывертов. Основоположником считается нобелевский лауреат. За тридцать лет неусыпных бдений и книжечку «Принципы строения небесных сфер» получил он премию, звание академика и право передавать из рода в род свое имя. Я – Антон Антонович С.-Э., отец мой – Антон Антонович С.-Э., дед – Антон Антонович, и Антон Антонович С.-Э. будет мой сын.
      Как любой из моих сородичей, я был приговорен: десять лет на очном отделении плюс двухгодичный практикум в одной из столичных лабораторий. Век назад юному стажеру полагалось сделать открытие (этакий обязательный подвиг, поход в Палестину, битва с драконом), – тем самым подтверждалось наследственное право и выплачивалась дань обществу: мол, не напрасно мы, академики, землю топчем.
      В нынешние дни все свелось к проформе, лаборатории зачастую – путь в большую политику, - в дальнейшем мне грозил либо статус помощника секретаря члена Ученого совета, либо прописка в одном из двухсот министерств. А там – как бог даст: секретарь, заместитель, пара-тройка должностей посолиднее, - годам к пятидесяти я мог бы обрести кресло в Ученом совете. Отцу как-то не повезло. Потомок  захудалого рода (за полтысячелетия один только гений), - он топтался на периферии: то МНС,  то дежурный канцелярист, то …надцатый секретарь члена Ученого совета.
       «Учись, - говорил он мне. – В наши дни, чтобы преуспеть, надо учиться».
Если б меня спросили, я бы сказал, что предпочитаю штурвал межзвёздного самолета. Но кто позволит академику – пусть и скромного рода – водить корабли – даже к дальним галактикам?..

      Семнадцать лет мне исполнилось в августе. Как это немного, я понял, когда впервые вошел в студии правого корпуса, где мне предстояло провести девять лет. В своей группе я был не только самым младшим, но и самым низеньким. Оберсвальцы в среднем малорослый народ, но я не дотягивал и до средних значений, в семнадцать лет я был почти на голову ниже отца, что меня весьма огорчало, а второкурсникам послужило поводом для неиссякаемых шуточек.
      Я попытался демократично пристроиться на задах и получил отпор; стоило мне облюбовать стул, как тут же отыскивался претендент на место; под затейливое хихиканье я спускался все ниже, пока не очутился лицом к лицу с математиком.
      Непомерно тощий, с обтянутыми пигментированной кожей клешнями-пястями, он крепко хлопал веками, казалось, будто профессор непрерывно подмаргивает, внутри у него что-то хрустело, попискивало, трещали плечевые суставы, фаланги гнувшихся во все стороны пальцев, сквозь трубку гортани со свистом прорывался воздух. Математик моржевал, и лбы-второкурсники прозвали его Тюленем.
      «Это вы из гимназии? – полюбопытствовал он. – Давайте-ка, я вас послушаю».
      И под хруст собственных костей полчаса гонял меня по основам анализа.

      Месяца три Антону С.-Э. приходилось несладко. Щенок, молоденький и любопытный, я всюду совал свой нос и получал щелчки; я упорно не нравился второкурсникам, наверно, я был для них слишком молод. С утра я врывался возмутительно-радостный – без всяких причин. Так, знаете ли – солнце, осень, вьются, погибая, тополиные листья… и – как босой ногой на гвоздь – натыкался на сторонние взгляды. Сникнув, садился за стол, осень барабанила в окно, я жалел, что мне семнадцать, и позади немилая, но привычная школа – набор тамошних пыток был мне понятен, местные же обычаи – местные круги ада - только предстояло познать.
      Они высмеивали меня за то, что ценили бывшие однокорытники, и за что прощали огрехи школьные учителя: за улыбку в тридцать два зуба – в Оберсвале улыбаются деликатно, краешками рта, - за то, что не хожу, а бегаю, что в разговоре размахиваю руками, что по наивности прилюдно поддергиваю штанишки; переглядывались, когда, рассиявшись, я кидался поперек коридора: «Привет, Петров!» - чем нарушал основное: дистанцию, - вздергивали брови, когда после лекций, укладывая свой рюкзачок, я принимался вслух напевать – просто так, от избытка настроения, безмерного клокотания в груди, - как поют дети и птицы – без застенчивости и без стыда.
      Меня называли Недорослем и Лошадью Пржевальского; краем уха я поймал ещё пару кличек (причем обидчики улыбались уголками рта). Все прозвища были плодом совместного труда двух приятелей, Халли и Галли; одного роста, они одинаково одевались и были схожи: два ладных темно-каштановых вьюрка; маленькая голова Галли сидела на удивленной гусиной шее, Халли же был слегка жирноват. По правому корпусу гуляли их топорные каламбурчики: «Пуччини пучило в пучине», «Над голым галлом изгалялись Галлей, голкипер, Галилей». Неразлучные, точно сиамские близнецы, приятели туго соображали поодиночке, их мозги работали, как сообщающиеся сосуды; на экзаменах кое-кто из преподавателей – податливее характером – устраивал для сиамцев сеанс одновременной игры; во всяком случае, второй вытанцовывал где-нибудь неподалеку. Как сиамцы изъяснялись в этом случае – по мобильнику или с помощью телепатии – известно исключительно им двоим.
      День, месяц, другой я проводил на пустой скамье в самом низу, куда, кроме меня, никто не садился – полный круг одиночества. После лекций неторопливо (я уже не пел) собирал вещички, ещё медленнее передвигался из студии в студию – мне казалось, что так моя неприкаянность меньше бросается в глаза, - и все свободное время пропадал у Филолая Мочениго, бывшего одноклассника. Мы жили в соседних мужских домах по улице Ньютона, учились в гимназии и вместе сдавали экзамены в ОГУ. Двухлетняя разница в возрасте его не смущала.
      Не академик, Филолай свободней располагал собой, а потому подал документы на факультет административной психологии, предпочитаю людей планетам, говорил он. Сейчас я жгуче завидовал приятелю, мне не хватало его надежного локтя, рядом с которым было бы легче вынести незаслуженный остракизм и людскую брезгливость.

      О снисхождении я не просил. Не то, чтобы  очень доставала гордость, или я знал из опыта, что грубый подхалимаж обходится дороже… я изначально не умел бороться за любовь и особое место под солнцем. Цветок на солнечное тепло, я откликался на чужую приветливость либо чувство; сначала выбирали меня; я же был из тех, кто ждет, когда его выберут; если меня отвергали, то я уходил. Единственное, чем платил я обидчику: улыбка в тридцать два зуба, - могла бы сойти за проявление стоицизма, гордости, если бы не была соломиной, за которую я хватался, чтобы не кривиться от боли; чем нестерпимее болело, тем безудержней я улыбался. В этом я, Антон С.-Э., был плоть от плоти Оберсваля.
      « У тебя хорошая улыбка, - сказал однажды отец. – Хочется улыбнуться в ответ».
      Я недоверчиво скосился: с чего это он рассыпался в комплиментах? – но после долго изучал свое лицо в зеркале. Улыбка как улыбка…м-м… в общем-то, ничего. Губы толстые. Глаза маленькие. А лицо – безнадежно мальчишеское. Хрупкие, подростковые плечи и торс.
      От безысходности я завел дневник: на чистый диск наговаривал свои мысли по поводу. По вечерам, когда дом пустовал, (отец возвращался не раньше одиннадцати), я изливал свою душу компьютеру, выбалтывая то, что не решился бы рассказать приятелю. То был ребячий лепет; я вспоминал гимназию, сравнивал нынешних соучеников и своих воинственных педагогов  и вздыхал… Дневник стал для меня отдушиной и приучил внятно излагать мысли.

      Так продолжалось несколько месяцев. Я существовал тихо и неприметно, переваливался с ребра одного неприятного дня на ребро другого. Академик, подустав от школьных оказий, особенно не вникал; я же, догадываясь, какой моральной усталости  стоил родителю мой факультет, не жаловался (если не считать эпизодических взбрыков, - отец, не углубляясь, принимал мое эпизодическое нытье за родимые пятна переходного возраста). Как мог бы я внятно ему объяснить, почему такие-то меня не любят?
      Сейчас я уже не вспомню, когда, после какого события воздух посвежел; возможно, мои сокурсники попросту убедились, что печатью гения «недоросль» не отмечен. Меня уже не отстраняли, не задирали в перерывах между лекциями; не то, чтобы я стал нарасхват, но общая атмосфера переменилась. Теперь на вопрос отвечали, - и вполне дружелюбно, - а так же охотно задерживали улыбку дольше положенного, что, как известно, демонстрирует приязнь. С такой же заискивающей улыбкой на подкрашенных кукольных губах подошел ко мне Гюйгенс, парнишка едва ли выше меня, красивый, если бы не вечная синь в подглазницах да штрих-код черноватеньких волосков на подбородке, редких для бритвы, и попросил задачник, - не для себя, для Ивейна Ивена. Я обернулся. Прищурившись, напустив на лицо приветливость, Ивейн наблюдал издалека. Я занервничал, нащупал подходящий, как мне показалось, диск,  и лишь после сообразил, что отдал Ивейну свой дневник.
      С некоторых пор я то и дело натыкался на этот внимательный взгляд-прищур; я прекрасно понимал, что за многими эскападами Халли-Галли стоит именно Ивейн; кукловод, он дергал за ниточки, наблюдая действо со стороны. Он не любил меня: выскочка-вундеркинд, - но сильнее всего его раздражала моя родовитость. Сын Массимо Ивена (рудники на Луне и в Южной Африке), он недолюбливал меня, как парвеню – неженку-аристократа – нутряной, почти расовой нелюбовью. Устойчивая технократическая система сбоит; отец не раз жаловался, что в наше время деньги решают все. Однако Антону С.-Э. (я, между прочим, одиннадцатый в роду) сделать карьеру проще, нежели сыну Массимо Ивена, который начинал с чистильщика роботов, предназначенных для обслуги.
      Насмешки Ивейна язвили больней остальных; когда он тягучим, гибким и все-таки неприятным голосом (что как болезненный диссонанс резало слух, словно от такого стройного, соразмерного юноши можно было ожидать большего благозвучия – или благолепия, но каким-каким, а благообразным Ивейн никогда не был) вставлял в мой нежный бок шпильки или науськивал своих приятелей, когда часть группы шикала, а другая, потупясь, помалкивала, Ивейн разглядывал меня сквозь прорези узких глаз, желтоватых, словно разбавленное кофе. Потом стих. Приумолк. Когда же общая неприязнь схлынула, я не сразу понял, кого должен благодарить. Теперь Ивейн умерял тех, кого недавно благословлял на каверзы. И все присматривался ко мне, изучая.

      Полтора часа, пока шла лекция, я вертелся и маялся; я очень надеялся, что у Ивейна не хватило времени заглянуть в дневник. Едва математик исчез за дверями, я сорвался с места, отдай диск, попросил я Ивейна, это не тот, астрономия у меня дома, я скину на другой и завтра тебе принесу. Не торопясь, он вынул мою исцарапанную пластинку, нарочито медленно проговорил:
      « Зачем же. Я сам перепишу. Можно, я зайду к тебе вечером?»
      Слегка обалдев, я промямлил:
      « Хорошо…приходи…»
      Он пришел в восемь, был любезен и мил; я – счастлив, болтлив, благодарен. Мы разговаривали, словно два давних товарища, я огорчился, когда раньше обычного вернулся отец. Он поздоровался с Ивейном, задержался в дверях, а когда тот простился и вышел, хмуро осведомился:
      «Новый приятель? вместе учитесь? Не слишком ли взрослый для тебя, Анни?»
      Я промолчал, но про себя решил, что могу встречаться с новыми друзьями вне дома.