Сфинкс

Илья Калинин
Скуфья-то где? Куда скуфеечка моя запропастилась? Сейчас народ пойдёт, надо выглядеть. Михаил Леонидович обещались вот, а я без скуфьи, и не прибрано, и лампада чадит как паровоз, дышать нечем, образов не видать. Леонидыч строгий, он всё приметит. Прошлый раз видит – на просвирке “IC XC” написано, говорит:
– Это раскольничье, надо IИC XC, – и бровями так осуждающе на меня, и лоб морщинит.
Строг, всё поставит в укор.
И не скажет ведь никогда во просте, только глаз положит хмуро, или начнёт чётки вертеть – а чётки-то ему наши сделали ой хорошие, потрафили уважаемому человеку, с камешками.
Те чётки стоят, небось, как моя, прости меня, грешного, мазанка, вся, вместе со мной, да и поболе того. Таких людей приймаю, а приймать-то где? Келенку ветром продувает, мёрзко тут, муравьи ползут ручейком – и вот Михаила-от Леонидыча тут и усаживаю, и табуреты скрыпят, лампадка дымна, сколь ни стриги, и образа копчёны что рыба: тут и усаживаю…
Мне б, отче настоятеле, что поприличней, ей-ей; Господь сраму не имет, но тут же я, сирый, сижу, не Господь, и через сирость мою и неустроенность жилища и прихожане обижаются, и монастырские наши дела поправляют редко и скупо.
Текут-то ко мне, отче, ко мне: вам ведомо – через мою “благодать”, через мою “святость”, прости Господи, к нам тропина и не зарастает, во весь монастырь. К “старцу Елизару” со всей страны притекают.

Вот и Михайло-от Леонидыч приедут, да взойдут ко мне, в мою негодную келью – а там за занавесью и постелька моя и печка, из печки кашей пахнет; нехорошо – сядет за стол, руки эдак прострёт на нём, как, наверное, у себя сидит за столом с подчинёнными; он же и того завода директор, и сего предприятия президент… вот… по-директорски эдак руки возложит на моих нестроганых досках, и глаголет:

– Здравствуй, мол, святый отче Елизар, что мне о Боге на сей раз скажешь?

А я ему эдак тихонько по ладони пальцем стукну:

– Ну, ну, мол, что ж ты, какой там “святый”, просто отец Елизар, или даже мирским можно: Данил Сергеевич я, Елизар это при постриге уже.

А он сидит, чётки те драгоценные перебирает, да колечко у него “Спаси и Сохрани” с синей глазурью по золоту, а боле и ничего выдающегося, только вот руки эти начальственные, да там за окном его какие-то сотрудники, всё папиросы в кулак прячут, стесняясь в святом месте нашего монастыря. И так, отче настоятеле, хочется мне его, Леонидыча, и весь его люд за стол бы усадить за хороший, да умаслить чем бог послал, да чтоб ладно так трапезничали бы не стесняясь, а после б мы уже и Боге б говорили, о покаянии, о добре бы молвили, о чём ещё всяком: я ведь сердцем чувствую приходящих – кто с грехом с каким идёт, кто проникнуть в неразрешимую свою тьму – а не могу их за стол усадить: мой-то узенек да мал, и скрыпит, и занозы, и кашей из житла тянет: ну что такому как Михайло Леонидыч, какой тут святости-то набраться, как о душе думать, коли заноза, прости, отче настоятеле, из табурета прямо через штаны лезет…

А спрашивает о многом, и интерес у него ко многому, не только как большинство хожалого люда – как, мол, замолить такой-то или такой-то грех, как быть с женой неверной, гнать ли со двора или смилостивиться, и не грех ли гнать, а если не грех, то почему не грех, ведь сказано то-то и то-то. Или вот ещё: как бы, говорят, нам, отче Елизар, вас бы к нам в приход залучить хоть на месяц-два, для укрепленья сердец. Иль примутся мешать веру с суеверием и ну расспрашивать: а можно ли в страстную пятницу то-то, а в страстную середу можно ль подать на стол вот это – и так, отче настоятеле, мне горько отвечать на всё такое, и, прости меня, в такое грешное уныние впадаю, что убираюсь молча за занавесь к каше своей, оставляя эдакого просителя без ответа, а тот и в сем моём небрежении видит ответ и, таким знанием обрадован, выходит, и дверь прикрывает благоговейно, будто я ему что дельное посоветовал.
И заноет, отче, после такого сердце; так сведёт, что ни роздыху по полчаса, вздохнуть никак, и крестным знаменьем себя осенить и то сил нету, только глазами крест творю на красный угол, и снова думаю: вот как отче настоятель мне помощничков бы дал, для разъяснения приходящим чего можно вопрошать и чего нельзя, и вот бы отче настоятель камору бы мне поболе дал, чтоб меня с этими помощничками разместить, а мне б уходить не за тряпочку старую, а в комнатке бы запираться в чистой и без кашного духа…

Так вот: у Михаила нашего Леонидовича, кормильца, вопросы и чаяния не те. Ему Символ Веры читать не нать, его учить таинствам не нужно, богодухновенные дела он уж не первый год творит и там помогая людям, и сям, и монастырь поддерживает, и церковку в Каменном поставил, и приход обеспечил, и детишкам школку воскресную открыл – и скажу вам, отче, что  тут, в сиром житле своём его принимая, не только печалуюсь я о убогости нашей, но и рук его начальственных, простёртых по столу, боюсь, а в последнее время и слов его, прямых, не вопрошающих, будто отчеканенных, отлитых, опасаюсь, потому что он меня учить уже может и наставлять, я же ему – лишь костыль, поддержка, да живой справочник говорящий, что может ту или иную подсказать строку из Патерика и Житий, коию он сам не упомнит, но провозвествует.

Аз – малый из многих, отче, один лишь из братии, коей у нас полтораста душ, и зело исполнен греха и сомнений, но ко мне идут, и вам угодно было отселить меня в отдельное, дабы принимал я в сем житле страждущих и им помогал во спасении, наставляя на истинный путь – что я в меру сил своих и делаю, но, отче, я слаб, и перед кормильцем нашим трепещу не только телесно, но и духом своим, когда он, возложивши руки на стол, вопрошает:

– “Так что же есть Истина, отец – но не говори, что Истина есть Бог: сам знаю, и ты знаешь, но понимание это наше не совмещает понятий, и я вижу, что Бог не Истина, а лишь её маяк” – и как я могу не согласиться?

А когда он следующий вопрос задаёт, не услышав моего твёрдого ответа сразу, без промедления, то я уже считаю его, кормильца и поильца, орудием прельстителя, если не самым прельстителя воплощением, и дрожу, и снимаю скуфейку свою, потом снова надеваю (так вот и затерял её, и пред вами стою с непокрытой головой), и снимаю очки и снова их цепляю на нос, оттягиваю ответ, а он, вопрошающий, всё смотрит на меня, и взор его тускнеет, будто ожидал он речи немедленной, разъясняющей всё безутайно, а видит только мнущегося старика.

Вот скажешь: – Жалишься, старче, – ан нет, не жалости прошу, а понимания. Мы многое пережили, отче настоятеле: кривды и гонения ещё при старой власти, нехорошие, тёмные люди при новой, труды многие были положены, обеты многие были исполнены, одно лишь не касалось нас – сомнений не было. Прельщения не испытали, не свернули с пути, мирянам путь указывали, поддерживали братию. Которые простыми трудниками у нас были полста лет тому – уж иные из них в схиигумены вышли, как и ты отче. Не было сомнений. Теперь есть.

Посуди: приезжают Михайло Леонидыч на страстной пяток, на четырёх машинах, как обычно, со всякою челядью своей. Мы – люди махонькие, нам бы и всё как есть так бы и шло, но ведь Царские Часы, торжество скорбное у нас по Господу, свечи взожжены все какие ни есть, братия печальное поёт “Покланяемся Страстям Твоея” – а тут посетителя принимай. Да на машинах, да клубятся его людишки, бегают, что-то к трапезному столу несут в коробках: оно и хорошо, но не в этот же день, ну хоть что со мной делай, а так скажу: не могу нести доброе в день страданий, не могу по слабости своей…
Но вышел к нему, что ж, сижу, и он по обычаю передо мной сел, руки свои уложил, и здоровается. Подобающе голову клонит, уважительно, батюшкой величает и “святым”; хмурюсь, указую ему в коий раз на ошибку, а он смотрит на меня пронзительно, и сызнова задаюсь вопросом: он ли мне прихожанин, или пастырь он мой, не поменяться ли местами, и не стоит ли мне к одеждам его губами приложиться?..

Испытующе смотрит, и начинает вдруг рассказывать про своё студенчество, бывшее тому сорок лет, и про философию, и про математику какую-то, и подводит, чувствую, к вопросу, а вопросов его я боюсь, потому что обиняков не приемлет, отметает, цитаты оспаривает другими, важнейшими, и путает меня, слабеющего – и вот спрашивает, наконец:

– Правда ведь, батюшка Елизар, зло имеет векторную природу, а не скалярную? – Истинно так и спросил, передаю точь-в-точь!

– И если, батюшка, я грешен лишь в малом, то я грешен полностью, не менее, чем Иуда и самые злобные цари всех времён? Я, батюшка, тебе график выстрою, как тогда, в молодости, и в два счёта докажу, что коли грешен раз – грешен навсегда, а коли грешен, то и проклят, а коль проклят, то и грехов моих не замолить и не исправить, так?

– Но, – отвечаю ему, – первородный грех крещением смывается, а за следующие надо у Господа просить, и не нам ведомы Его резоны, сыне Михаило, а паче того – Его понятия о человеческом грехе. Житие достойное и простое, боголюбивое – вот и решение твоей задачки, а векторы твои есть лишь умствование.

– Нет, – говорит, – не понял ты меня, старче, или вильнул. (И посуровел, глаза в прищур; не впервой такое говорит). – Добра нет на Земле, вот о чём я. Нет совсем. Чист был лишь один, ныне чистоты не осталась, а та, что есть, это лишь хорошо размытая грязь. Грешу – замаливаю, снова грешу – по твоему совету или по собственному разумению творю добро, но что ж это за худое добро, которое покрывает грех? Не творить добра, опасаясь его нечестности – ещё хуже будет, творить – снова плохо, если всё осознанно. Что скажешь, старче: чистота – лишь до прозрачности разбавленные помои? И нет скаляра, нет линейки греха; мал ли, велик, лишь направление есть, и всё – вниз, в пучину, в падение. Неизбежное. Как тебе?

А что мне, отче настоятеле, отвечать? Говорю ж: мы полсотни лет с тобою служим, и более, и всякого слышали, и всяких, и умней меня были стократ, и чище, но этому, одному, нет ответа: прижимает он меня, давит, и я бросаюсь искать свою скуфейку, да к заслонке бегу печной – задвигать чтоб кашей не несло, а он сидит покойно, и прямо смотрит на меня, не мигая.
Одно только в голову подвзошло тогда:

– Вот, слушай, сыне, рассказ про одного из наших; только это и скажу тебе. Варсонофий его звали, а в миру Лукин был, Сергей Лукин, у нас трудником подвизался, после в братии, а потом, как уходить стал в себя глубже и глубже, ему дали малую келью на отшибе от прочих, и оставили в покое. А покоя не было. К нему как ни взойдёшь – плачет, горючей обливается слезой, так и прыскает из глаз:
– Каб ты мои грехи знал, брат! Грешен смертно! Что мне делать, что мне делать?!.. – И молится, молится, поклоны земные кладёт тысячами в день, верижный болтается крест на груди тяжкий, свинцовый, и глазищи горят:
– Как же прощение вымолить, брате?.. И сгинул.
Из своей каморы запертой и сгинул, как не было. Добро что не вышло это за наши стены, а то ведь и у нас нашлись которые заговорили о взятии его, Варсонофия, живым на небо, за истовые покаяния и строгую жизнь, как пророка Илию взяли. Епархиальные приезжали только и с настоятелем долго беседовали, а о чём – то мне неведомо. Монастырёк наш славен стал, народ начал наезжать, всё в келью его стремились, откуда он, якобы, на небеса взошёл… Забылся Варсонофий тот, уж годов двадцать как прошло, мало кто помнит его, а кто помнит, тот ничего о нём не разумеет. Вот и скажи, сыне мой Михайло, ответь, рассуди сам: размыл ли он ту грязь добела, о которой говоришь, или чист стал настолько, что и вовсе сделался для мирского глаза невидим.
…Выслушал – и сидит. Пальцем не шевельнёт, смотрит на меня, улыбка только растягивается, и чувствую – ждёт от меня ответа. От меня! Знает, что ответ есть, что двадцать годов я над этим нашим Варсонофием думал, и что догадываюсь об его знании тоже знает. Всё ведомо ему! И что ж, отче, делать мне, с таковским вот?..

Потому, отче настоятеле, смиреннейше прошу тебя: милостиво дай мне уйти в скромную келью промеж прочей братии, избавь от служения, да и годков уж мне довольно чтоб поливать яблоньки наши, да сидеть-посиживать подале ото всех, скромностью малого труда своего оправдывая хлеб монастырский да капустку.
Иль второе, отче, на усмотрение твоё: вели братьям отстроить мне келейку ладную, не стыдобную, где принимать народ бы я стал покойно и в удобстве, с помощниками, но Михайлу Леонидыча от меня, отче, отступи, не вели приходить, или пусть бы, да не ко мне, потому, чую я, прельстивые его речи для меня пагубны, прозреваю искушение в них, и через слабость свою и немочь могу пасть.

...А Варсонофушку-от нашего, я и дале буду содержать, отче, чтоб ты мне ни выбрал. Живётся ему хорошо в подвальчике, кушает мало, я ему каши кастрюлечку ношу раз в две дни, да водицы, да яблочко, а он сидит всё да глядит ясно, глаз будто светиться стал, такой голубой да чистый, и как мы тогда с тобой свели его в подвальчик тайно, да заперли, тому два десятка лет – так и не исстарился даже, бороды не отросло, кожа чиста и сам опрятен, и ни духу от него, ни шуму. Ты хоть, по трудам своим великим, и не находишь времени его навещать, а вот я как посижу с ним, как посмотрит он на меня – молчит, улыбается – так и легче станет. А он и не плачет боле, не блажит. Видать, понял, что пользу принёс монастырьку, братию больше не смущает, и себе польза тож: сиди да гляди, чего плакать-то о грехах?