ДХ 12 Маат

Мария Груздева
Глава 12. Маат

Раньше ты был просто зрителем, Алёша. Просто зрителем чужой дерготни, - оценщиком. Кто-то рождался и умирал, у кого-то лопались жилы и вены. А взамен вырастали крылья и нимбы. Ты ж был Понтий Пилат, как и все мы в свои неполные двадцать. Ты смотрел на людишек, ты был судья, главный рефери театрального общества. И ржал. Было тебе смешно - равно как первым ценителям киноплёнки, где нелепого клоуна Чарли Чаплина вечно кто-то обижал. И переполненный синематограф, скопище котелков, пенсне и манишек, культурно и дико осмеивало эти беспомощные обиды.

- Когда же вы, Алексей Николаевич, осознали себя атеистом? Неверующим? Агностиком? Воплощением научно-материальной мудрости? Когда приговорили вы несчастную душу человеческую к полной аннигиляции без права на ответку этому жестокому миру? Когда пришли к убеждению, что жизнь сапиенсов, творящих цивилизации и космические челноки суть то же самое, что унылое существование фруктовой мошки или вирусной бациллы – разница лишь в качестве адаптационно-преобразовательных механизмов?

Образ Якова Евгеньевича медленно вплыл в Лёхину обитель. Синие глаза вперились в самую его, Алексееву метафизику. Которая, по существу, – школьная физика. Потому что либо Гитлер, либо Бог. Если есть один, то другому быть – отказано.

- То есть, - настаивал Яков Евгеньевич, - будь вы Богом, то Гитлера бы к рождению не допустили?

- Не допустил бы, - кивнул узник футбольного мяча, - равно как и причин, его породивших.

Летающая голова Якова Евгеньевича прикрыла веки, пошамкала губами, и, кажется, тяжко вздохнула. Хотя вздыхать было некуда, вздыхал аппарат искусственного вздыхания вместе с тыщей силиконовых шлангов. Однако впервые за вечность пребывания в футбольном мяче Лёха не разделил печалей местного Соломона. Наоборот, улыбнулся. Ибо приметил закономерность: Евгеньич, исчезая, имел обыкновение просветлять оппонента. Вплоть до наступления объемной неугасимой буддовости. А что есть буддовость, Соломон Евгеньевич?  Стопудово - наилучший способ доказательства всеобщего небытия. Приведите сюда любую полудохлую прихожанку-крестоносицу, опрокиньте ее в нирвану, запаяйте шлюзы – и она тоже не захочет возвращаться из абсолютного ничто. Из Шуньяты, где переливчато растворяется её маленькая душонка в синильной красоте реликтового свечения. «Ай донт бибэк, злыдни, - радуется она, - я не вернусь».

- Я возвращаюсь, поскольку деваться некуда, - пояснил Яков Евгеньевич, способный в здешнем аду перемещаться на громоздкой койке своей словно маленький Мук на ковре-самолете, - и ещё нам нужна Проксима.  Проксима не в духе Брэдбери, Стругацких, Оруэллов; всех этих наркоманов-армагеддонщиков. Всех этих, господи-прости, злобствующих утырков, башляющих на человеческих фобиях по поводу тираний и прочего психического барахла. Грёбаный капитализм жрет землю и человечество. Он -   раковая метастаза, да-да! Примерно такая же, что проглотила меня вплоть до шейных позвонков. Эх, Алексей Николаевич, уважаемый мой, если бы я не был тем, кто я есть, - давно б уж сдался и отключил всю это хрень (он повел пылающими взором в область силиконовых шлангов), - и помер бы решительно и спокойно. Материализм в этом плане действует успокоительно, не находите?

- Не нах.., - начал было Лёха, но летающий оппонент оборвал:

- Мне нужна победа русского космизма над английским Ньютоном и прочими саксами, которые всё погубят. Миллион лет, Киба, пролетят как день, не успеешь оглянуться. Особенно здесь, в плотной близости к нашему суперобъекту.

- Нету никакого суперобъекта, - Киба прикрыл глаза, ибо там щипало, - единственное, во что можно верить в дурдоме – это собственно дурдом. Вероятнее всего какого-то нового, экспериментального типа.

- Её зовут Маат, - сказал Спрут Евгеньич, просачиваясь сквозь резиновую стену, - у всех на неё разные реакции. Вам вот немного не повезло.

«Значит, не дурак», - решил Лёха и вытянулся. Когда принимаешь решение, становится спокойно. Становится понятно даже в самой сумасшедшей палате самого сумасшедшего дома. Даже во власти абсолютно свихнувшегося маньяка, захватившего заброшенный склад с психоделическим отравляющим веществом, видимо военного назначения где-то в глубокой, очень глубокой и холодной Сибири. Но даже в этих условиях можно стать хозяином мира – мира размером с кончик своего носа. И ты решаешь: теперь я – Алекс. Алекс, а не Лёха или Лёсик. Это раз. Два: теперь я запрещу себе любые движения. И да будет так пока не сдохну. Или пока не сдвинется само.

Футбольный мяч изнутри был нехилой ортопедической конструкцией. Плошки с супом остывали и исчезали, их нетронутое количество перевалило за двести, - а в членах новорожденного Алекса – нежь и благодать. Не хотелось даже поворачиваться на бок. Ничего не хотелось. Ничего не хотелось и не свирбело. Не тянуло. Не щипало. Не. А малышка? А что малышка? Таких малышек миллиард и маленькая тележка. Одна из миллиарда зачалась необычным образом – ей подменили клетки. Клетки подменили, душу не смогли. Затем она и осталась на кухне хмурого недовольного пожилого мужика, поди-ка уже подавшего на опекунство. А куда деваться? Сдать в детдом существо, так отчаянно напоминающее жизнь, которой нет? Жизнь, с которой давно попрощался и похоронил, водрузив на останки памяти огромный неприличный мраморный монумент. И тут она. Вернее, Лёха,  дикий отпрыск, побочный продукт мужикова драматизма, подваливает сюрприз. Чтобы тут же исчезнуть; да так, что даже полиция не верит в его существование. Зато у мужика есть мелкая девчонка, что само по себе странно. До такой степени странно, что у них берут генетический анализ. И в анализе этом значится: мужик не является для девочки никем. Ни дедом, ни отцом, ни дядей, ни соседом. Ты кто, мужик? И зачем ты держишь на кухне своей годовалую кроху с удивительными восточными глазищами, словно подкрашенными сурьмой? Он будет молчать. А что он скажет? Скажет только малышка, но лучше б она не говорила. «Под старую опу, сынок, я окажусь в тюрьме. По срамной статье. Будто бы удерживал я печальную, ни пальцем не тронутую девочку, насильно кормил ее пирожными и обучал отчаянной матерщине. При этом сам тронут настолько, что не в состоянии вспомнить, откуда ее взял. Ибо никто ее не ищет. Никому она не нужна. А ты? Теперь я не знаю, кто ты мне вообще. Анализ показал, что у меня с твоей дочерью ни одной общей митохондрии. Вообще ничего нет».

«Бать, скажи, пусть возьмут анализ у ма…»

«Я сказал: возьмите анализ у всего прогрессивного человечества. Может, сыщется кто из ее родни. Да не ссы, сынок. В Лефортове уже объявили, что заведомо несовершеннолетнюю я спас то ли от истощения, то ли от ожирения. И что взяла она от меня все самое лучшее, сумеет за себя постоять. Не пропадет».
Не пропадет. Как пропадает миллион таких же, но родившихся где-нить в Коста-Рике, в Бангладеш, Палестине и северной Африке. Где каждая вторая, с подведенными сурьмой глазищами роется в помойках, там и живет, и умирает – причем одно неотличимо от второго. Где попасть в лапы потному извращенцу считается счастьем: он хотя бы вылечит от вечной дизентерии и вшей. И накормит, да. Накормит вдоволь. И родит она ему в свои одиннадцать лет крепкого веселого кучерявого первенца. И познает лютое, яркое счастье спешить с этим первенцем на руках мимо грязных, дистрофичных своих товарок. Они высовывают рожицы из сточных канав и завидуют так, что шелковое её сари краснеет пунцовым жаром. Так что не дрейфь, сынок. Покойся с миром – в конце концов, сколько их было, этих пятиклассниц, рождающих спасителей своих заради попрания смерти, голода, холода и низкого статуса? Иисус не первый и не последний. Первой была Ева, причем митохондриальная: помнишь, ты рассказывал о ней? Хотя около миллиона лет назад ее звали иначе. Её звали звуком, зычным и вряд ли членораздельным. Чланоразделять зачем-то умела только она. Но это потом. Сначала небольшое лохматое племя, тоже безымянное, решило что девочка непременно умрёт. А как она может жить с неполноценной башкою? С головой мягкой, словно из пчелиного воска лепленой, – округлой, как бизонье яйцо. Затем племя и сгрудилось вокруг родительницы чуда. Бабу эту нашли десять лун назад – она грызла кору колючего куста и крепкие зубы её понравились племени. Главный мужчина решил, что крепкие зубы была изгнана своей стаей.  Хотя главный мужчина ненавидел другие стаи и желал им зла, изгнанничество в необъятной мёрзлой вселенной было подозрительно и воняло болезнью. Потому сперва он хотел убить ее, а мясо разделить среди племени. Он поднял переднюю лапу, сжав ее кулаком-булыжником. Его скулы онемели, а здоровенные желваки зашлись решимостью и злобой. Крепкие_зубы закрыла глаза и опустила голову – она знала ритуал. Факт сей удивил главного мужчину. Он посмотрел внимательнее на Крепкие_зубы. И обнаружил, что не такие уж они и крепкие. Челюсть её много меньше, чем потребно для красоты. Следовательно? Следовательно, раздору в племени из-за нее не будет. Скорее всего, выгнали её по причине уродства. Но грызла она дерево не затем, чтоб сделать мышцы лица сильнее, прочнее и превосходнее – а лишь от зверского голода.

Дабы проверить версию, главный мужчина покопался в шкуре, собственноручно содранной с медвежьей хребтины и надетой теперь на себя. В чужой шерсти тёпленько – образ тепла отозвался маленьким пламенем посередь окоченевшего предутреннего тумана. Мягкая судорога сладкого оскала пробежала по прекрасным, тяжёлым скулам вождя. И извлек он обглоданную берцовую кость из самого недра толстой шубы своей. Кость оставил копытный зверь, имя ему изящество, он угодил в ловушку три луны назад. Главный мужчина гордился костью – она была свидетельством его ловкости и силы, а также способности кормить урчащее стадо свое сытно и регулярно. Много лун пройдет, прежде чем каменные мышцы его ослабнут и кто-то из молодых самцов бросит вызов. Но пока они прячут глаза в косматых бровях своих, пока закрывают морды лапами по его приближении – он покоен и решителен. Он резко клокает глоткой, издавая полувой, полукрик: буу-мэээ. Будет моей, - понимает племя и даже самый рьяный из возможных его соперников, молодой, уже налитый силой самец, склоняет голову. «Много лун пройдёт, - думает главный мужчина, - много лун». И пока он так думал, Крепкие_зубы обглодала кость. Отчего та обратилась белоснежным переливчатым остриём, кое удобно воткнуть в шкуру – и не только в свою. Так узрел главный мужчина и понял, что это красиво. Это пригодится. И Крепкие_зубы пригодится, хоть и изгнанница. Склонившись, он засунул ей в левое ухо большой палец. Она глянула в глаза ему, познала вердикт: ты будешь жить в моем племени, но изгнанничество твое не прощу я. Равно как и уродство твое. Польза же от тебя явственна. Будешь ты полировать дерева и кости, делая их красивыми. А теперь ступай, место твое после всех. Лежанка на выходе из пещеры. Так он объявил молча, лишь черным взором своим – строгим и бескомпромиссным. Так поняло племя и Крепкие_зубы.
А теперь родилось чудовище с влажным и мягким теменем. Главный мужчина не имел любви с Крепкими_зубами в силу изъяна ея внешности. Затем и виновником мягкой темени быть не мог. Дабы разобраться, он поднял Мягкую_темень и приблизил к лицу. Племя замерло, ожидая лишь одного, единственно верного решения.
Но главный мужчина не торопился пожрать детеныша. Долгий опыт скитания по замерзшей вселенной, опыт борьбы и победы, смерти и исцеления, - опыт, оставивший на челе его шрамы а в душе лютость, - запрещал опрометчивость. Спиной своей, крепкими, словно скалы ягодицами он чуял невидимые колючки - алчные взоры, втыкавшиеся в шерсть.  Другие самцы ждали ошибки. Другие самцы, особенно тот, налитой.  Затем вожак долго вглядывался в дитя, отвратительное на вид и на ощупь. Мягкая темень, Мяаа-тэ, самочка. Она была обречена. Она была чужой. Ни у кого из его женщин не могло народиться такое. Треугольная мордочка, бессильная, безвольная челюсть: мышиный подбородок. Глаза - ледяные лужи: сизая наледь, чёрная вода. Он всматривался в сизую наледь, в черную воду. И была на дне её нежная красота. Суть красы не ясна – слишком темно на дне. Слишком долго надо глядеть, чтоб увидеть. И не знаешь: присвоить ли, сделать ли эту красу своей. А если присвоить, не обернется ли она ловушкой, куда проваливаются даже самые умные и сильные мамонты. Но вожак не был мамонтом. Вожак умел строить и чуять ловушки. Он знал, что красу вперемешку с уродством видит только он и Крепкие_зубы. Крепкие_зубы, - мать чудовища - валялась сейчас у его задних лап. Он стоял на ногах, - так делался больше, мощнее. Он стоял и держал в охапке дитя. Мяаа-тэ. И в беззвучии детском чуялась покорность к смерти. Как бы сделал прошлый вождь? Он, широко размахнувшись, убил бы уродицу. Он разбил бы мягкую темень о кровавый тотемный камень – необъятный валун посередь пещеры. И возопил бы утробно, что избавил семью от грядущих напастей, кои к уродствам липнут, словно слюни к мёду. И всё племя выло бы следом от счастья и радости. А прежний вождь щурился бы и млел. Ибо не сделал ошибки. Ибо племя его благодарно ему. И радостно повёл бы охотников своих на поиск добычи. Ведь одна радость рождает другую. Но слепы глаза смеющегося. Оступился прежний вожак и упал на дно своей же ловушки. Ямы, где нынешний вождь тайком зарыл заостренные кости мамонта. Он обглодал их сам. Обтесал булыжником. Поранил острием лапу. Зарыл частокол в яму. Ждал, когда упадет туда прежний вожак. И подымал павшего. Рыча от натуги, великой мохнатою силою отдирал он мясо убитого вождя с мамонтовых костей. Сам и тащил обратно. То узрела мать бывшего вожака, старая серая самка. Поняла всё. Полезла на карачках к вертикальному самцу. Отдай, - взывали глаза её. Отдай, прошу тебя, вертикальный самец, стоящий на задних лапах. Отдай. И морда её была волчья.  Всю ночь будет она выть и корячиться перед телом. По заре выроет лапами ложбу, сложит туда кость-убийцу, затем сына. Смерть есть примирение: скажет она молча и замрёт, ожидая участи. И всё племя будет смотреть на него, ожидая её участи. Тогда поймет он, что стал главным мужчиной. Днём, когда молочное солнце заденет макушку тополя, приползет к нему старая серая самка. Приползет, ибо есть у нее другие детеныши. И будет чуять он её страх как густую сладкую воду, испитую в превеликой жажде.
 
Он не сделает так, как сделал бы прежний вожак.

- Ууур, - сдавленно рыкнул главный мужчина. Племя познало: он ищет виновника. Он ищет, ибо народившееся уродство, уродство неявное, чуждое, хранит страшную тайну и будущую погибель. И причина этой погибели – здесь, у чахлого очага, гаснущего огня и кровавого камня. Здесь, среди них. И стало им тошно. И сбились они плотнее. И суглобились они. Присели на четвереньки. Утопили тяжелые головы свои в плечи, попрятали взоры свои долу. А вождь с чудовищем на руках закружил вокруг камня мрачным тигриным танцем. Он ходил тихо, тяжко, кругами, разыскивая глаза.  Разыскивая скверну, завязавшуюся в племени. И чем дольше ходил он, тем быстрее кружилась пещера, земля, камни и большие лохматые головы. Тем яростнее был танец, предвещающий расправу и угнетение. И только Крепкие_зубы лежала и подрагивала в плечах.

***
- Голодовка, это нормально в вашем случае, - Яков Евгеньевич покачивался в кресле-качалке. Костюм его, мягкой полушерсти, Лёха уже видел. Где? Ну конечно, Кандинский. Психиатр. В таком же. Эх, Соломон, Соломон. Украл, что ли? Однако, даже подозревать было лениво. Узник мяча потерял две трети себя, его укачивало и штормило.
- Ну что вы, Алекс, кхе-кхе, - сощурился Соломон, - я категорически против воровства и иных правонарушений. Когда-нибудь вы поймете, какое фундаментальное значение имеет для меня лично законопослушный образ мысли.

- Г-где ваши щупальца? – сипел Лёха, - вижу, вы здоровы и при всех членах.

- Ох Алекс, Алекс, - Соломон вытащил из внутреннего кармана пухлую кубинскую сигару и трубку, - нравитесь вы мне. Не переживайте, не в Платоновском смысле… В смысле, любил мудрец сей дружить с сочными начитанными юношами, подкачанными во всех отношениях.

Лёха кивнул: я помню, Яков Евгеньевич. Со мной он не дружил.
- Ещё бы, - Яков Евгеньевич прикурил трубку, куда предварительно раскрошил кубинскую сигару, - вы, мой юный недруг, уже почти кончаетесь, а всё также изысканно изволите шутить.
Соломон затягивался долго, смачно, откинувшись на спинку кресла-качалки словно реальный Василий Ливанов в образе реального Шерлока Холмса, - я как пребывал в керамической юдоли своей среди шлангов и капельниц, так и пребываю. А с вами говорит мой идеально оцифрованный образ, продуцируемый бессознательным желанием общения с вами. Впрочем, утрирую. На самом деле желание сие сугубо рационально.

Леха обернул свое уплывающее внимание к идеальному образу оцифрованного Соломона Евгеньевича. Он на самом деле был неплох, этот образ. Пышная коричневая шевелюра кудрявилась и блестела («ирод-цирюльник напомадил, кхе»). Плюс чуточку бакенбард,  загоревший облик тридцатипятилетнего мэна, сэра, любезного господина… Барина, сейминут принявшего воды. И костюм-м-м: уютное, в ёлочку, ретро, словно только-только пошил его лучший парижский модист. Зашибись, дядь Соломон. От вас так и прёт молочным ягненком..

- Костюм твидовый, - деловито оборвал Яков Евгеньевич, - прекратите ёрничать.

- Умирающему можно, - парировал Лёха, - но почему именно девятнадцатый век? Или самое начало двадцатого?

- Любимое время, знаете ли, - Соломон чуть улыбнулся, - вам, умирающему, это не понять. Только после.

- После своей смерти? Или после вашей? Да ладно. Уж сотня лет как миновала, а я всё также грустен, ведь, прожИл я много – прОжил мало. Не дай мне, боже, помереть.

Лёха закончил декламировать и скривился. Он желал уязвить Соломона. Но тот был неуязвим:
- Это из Пушкина? Охальник тот ещё. Впрочем, стишками не интересуюсь, баловство, знаете ли. К тому же он не прав. Ибо, по всем справкам и метрикам я аннигилировался еще в двадцатых годах двадцатого века. В солидном, между прочим, возрасте: когда пятидесятилетний юбилей начинает казаться тридцатилетним.

«Давай-давай. Мели, пустомеля, твоя неделя», – не верил Лёха и подозревал Соломона в злостном шулерстве и махинациях с галлюциногенами.

- Какое это было время, Алекс, какое время! Вы смотрели когда-нибудь кинопленку про начало ХХ века? Не кино, а именно документалистику? Цоканье лошадей, размеренный променад, масса капиталистических перспектив, исчезновение материи в теориях Маха и Авенариуса. Неиспорченный еще марксизм. Я увлекался, чего греха таить. Поступил, знаете ли, сдуру, на естественнонаучный факультет лучшего университета империи и карта пошла. Фарт, как тогда говорили. Каждый месяц новые открытия: автомобили, радио, телефония, Тесла, ядерная физика, периодическая таблица, Дарвин. Мы меняли мир, Алекс, словно бы мяли тесто для будущего восхитительного кулинарного чуда. И никаких тайн. Всё было осязаемо как на ладони, всё проходило сквозь души, меняя их. Мы сбивались в кружки и спрашивали себя: ведь зачем-то всё это нужно? Все эти потрясающие сциенсы, железные дороги, пароходо-фрегаты, авиация. Впереди космос. Впереди родятся те, кто категорически лучше, умнее, гениальнее нас. Они решат нерешаемое. Равно как неандертальцы да смогли вдруг решить проблемы, недоступные питекантропам. А кроманьонцы решали проблемы, убившие неандертальцев. Нам нужно немного, Киба. Решить проблему второго закона термодинамики.

- Нам бы сначала решить проблему Второзакония, - промямлил Киба, пробуя отвернуться. А нафиг мне нужна маразматическая исповедь йопнутого маразматика? Отстань от меня, чертов хрыч! («дяденька, отпустите меня, ну пожаааалуста. Я больше так не буду»)

- Будете, - сухо произнес дяденька. – Но это неплохо. Плохо другое,   Алекс. Плохо, что вы не знаете, как выкорчевать из головы идею. Да чего уж. Даже я, многоопытный человек в деле выкорчевывания, тоже не знаю.
Помните Ксенофана, Киба? Кажется, пятый век до нашей эры. Так вот, он первый доказал, что Бог – един и он круглый. Да-да, ахаа-ха-ха-ха (Соломон захлебывался смехом и икотой, разбрызгивая слюну и утирался рукавом), аххххаа, - круглый. Но, – Яков Евгеньевич в миг посерьезнел и поднял вверх указательный палец, - это была потрясающая идея. У греков мир был замкнуто сферичен, ибо кроме как через глобальную сферу невозможно принять идею бесконечности. Да что там, почитайте Хокинга: у того тоже вечное и бесконечное бытие представляет собой сферу сфер, возведенную в абсолют. А что такое сфера сфер, возведенная в абсолют? Правильно, Киба – это круглый бог. Или единое, по Платону и Плотину. Улавливаете?

Алекс молча качнул головой. Типа «я не слушаю твою бредятину, пропади ты пропадом». Он не хотел, чтобы Яков Евгеньевич смеялся. Он хотел, чтобы Яков Евгеньевич плакал.

- Так вот с тех пор, - продолжал Соломон, - пантеистическая идея круглого бога никуда не уходила. От Ксенофана к Сократу и Платону, от Аристотеля, к Кузанскому, Бёме, Спинозе и Гегелю, к Ньютону и Тесле. Если бы Володя Ульянов знал физику, то и он бы верил в круглого Ксенофанова бога. Ну, или некую абстрактную, но абсолютную сферу разума, которую ловит лишь геометрическое чутье. Интуиция, наитие и всё такое. Все мы уж порядка сорока тысяч годков существования рода сапиенс крутимся вокруг одного и того же.

- Круглого бога?

- Идеи, Киба, - выдохнул Яков Евгеньевич, - вокруг идеи. Техника открывает нам новые пространства, в том числе и космические, или как здесь – уядерные. Словно что-то типа круглого бога толкает нас туда, куда мы обязательно должны попасть. Или сдохнуть, если дураки. Если по дури своей не выдержим оказанного доверия.

- Намекаете, что у вас – тогдашнего – что-то получилось в плане доверия?

Соломон кивнул и опечалился: только сейчас это вне закона. После Второй Мировой. Понимаете, о чем я?

Лёха глянул на него внимательнее:

- Вы – нацист?

- Нет, - мотнул головой Яков Евгеньевич, - социал-дарвинист. Вы никогда не задумывались, почему коммунизм совпал по времени с открытиями в области квантовой физики и психологии? Потому что одно без другого не пойдёт. Для ноосферы нужны люди с другой психикой. Мы заразились идеей исправления человечества! Тем паче нас словно носами тыкали в это дело. Нам давали теорию, давали практику и технологии. И мы экспериментировали. Опыты над душевнобольными и младенцами придумали задолго до 1933-го. Нет, мы не кромсали подопытных как Ишия в своем 731-м отряде. Ну, где они людишек пилили словно брёвна, травили и заражали бубонной чумой. Идиоты.

Алекс кивнул. Соломон пыхнул ему в лицо густым кольцом фиолетового дыма:

- Мы были гуманисты, Киба. Человечество изобрело столько дурманов и обезболивателей! У нас в девятнадцатом кроме морфия, - закись азота, хлороформ, пары серного эфира от знаменитого Пирогова.

«Так вот оно что, - медленно вникал угасающий Лёха, - морфий. Яков Евгеньевич, опиумный спец. Я был прав. Направленные глюки опиумного происхождения. Рукотворная насильственная шизофрения».

- Массовый психоз, Алекс, высокоинтеллектуальной кондиции. Мы делали то, что должны были и не могли остановиться. Это был драйв, убивавший империи, тайные ордена, магические практики, расовые различия. И не было силы остановить нас. Мы были жертвенны. Мы пробовали всё на себе! И только потом шли в психушку Кандинского.

«Вот так, Алекс, наречён твой последний приют, твоя богом проклятая обитель. Смирись, поц, изгой, несчастный недоумок. Ты был плохим мальчиком, неблагодарным сыном. Ты сделал бобо Даночке, ты хамил культурному руководству уважаемой научной организации. Ты врал, кривлялся и покушался на святое. Потому ты здесь, в психушке имени Кандинского, который не художник. Ибо: «Тогда Он коснулся глаз их и сказал: по вере вашей да будет вам.  И открылись глаза их».

- Да это ж троцкизм, - догадался Лёха, читавший отрывки из Льва Давыдыча про решительность и необратимость в деле переплавки человеческого материала. О, этот не запретил бы генетику: науку Лейба любил. И, прояви он личную твердолобость в деле устранения конкурентов, то, заграбастал бы власть. И понастроил бы в каждом городе и колхозе центры по хирургическому  улучшению душ человеческих. Тут тебе и Вавилов, тут и Бехтерев пригодились бы. Оба скрытные троцкисты.

- А кто не троцкист? – буянил задиристый Соломон, - может ли в мире хоть один нормальный человек, знающий науку, теорию и идею оставаться не троцкистом? Я познакомился с ним в самом конце девяностых, он завораживал, Алекс. Какой там Володя Ульянов. Спроси Ильича, чего он помнит из геометрии Лобачевского, - разразится истерикой! Поелику с великим скрыпом и репетиторством освоил базовый гимназический курс. Его спасала лишь доступная фантазерам физика Маха, кою он злостно критиковал, дабы не прослыть невежей в материалистическом естествознании. Но все  понимали, что там только бла-бла. Что Ильич – всего лишь проводник, некая девиантная Моисеева разновидность. И нужен затем лишь, чтоб пришел Лейба. На него был высший план, Алекс. Он был истинный машиах, вне времени и религии. Там мозг – невероятная машина. Суперкомпьютер. Все новые теории, все химии, алгебры и квантовые механики, генетика с нейронаукой: он знал, как этим пользоваться. Он знал, зачем.

Они познакомились в 1898 году. Лейба только-только приехал в Питер из какой-то зачуханной малороссийской провинции типа Херсона или Николаева. Никого толком не знал, называл себя Бро, и слепо верил в коммунизм, - всепланетный интернациональный дом, где наконец-то случиться счастье. Яков Евгеньевич прозывался тогда Соломоновым («да-да, вы угадали с партийной кличкой – я взял ее в честь отечественного нейрохирурга Христиана Соломона, того самого, который первым применил пчелиный воск для гемостаза при трепанации»).
Так вот, Яша Соломонов, подвизавшийся бродить по лекционным залам всех питерских факультетов естествознания, затесался случаем в катакомбу Императорской военно-медицинской академии, где наткнулся на тесный и пылкий кружок прогрессивных дарвинистов.

- А вот ежели, товарищи, предположить, что глуповатое и невежественное существо человеческое можно корректировать в сторону качественного улучшения методом микроскопических надрезов коры головного мозга, - то что вы на это скажете?

Вопрос этот, истерично выкрикнутый из центра душной комнаты-подсобки побудил Яшу Соломонова протиснуться ближе. Оказалось, кричал высокий, очень худой кудрявый блондин яркой наружности. То и дело он вспыхивал: длинная шея его и физиономия словно расцветали пунцовыми кляксами. Но через минуту тут же бледнел. Юноша этот внушал нервозное впечатление: «цапля бубонная». Впрочем, цаплин вопрос побудил остановиться. Толпа же безостановочно вопила:
«как вы это себе представляете?»,
«а точно ли вы уверены, что тупость, алчность, злоба и прочие омерзительные явления души человеческой зарождаются в каких-то определенных отделах мозга?»,
«а не приведет ли внедрение в мозг к еще худшим, причем необратимым последствиям?».

- Господа, ой, товарищи! Это легко проверить.
Как?! – рявкало сообщество.
- Да вот хотя бы на мне, - пылал тот, - готов сложить голову под скальпель того, кто способен лишить меня зудящих желаний стащить пирожное наполеон из кондитерской лавки на Невском, 48.
Ооо! – орала в ответ аудитория, - там самые вкусные ванильно-сливочные наполеоны и кулебяки!
«О чем они кричат, - поморщился Яков, - идея-то интересная».

- О чем вы кричите? – повторил следом приятный грассирующий баритон, - идея-то ведь прекрасна.

Все двадцать три дарвиниста-социалиста обернулись на голос. У дверей стоял субтильный юноша с невыносимо лазурными глазами. С глазами  лихой и премудрой Василисы Микулишны, кои страшно лучились и  придавали суконному облику сего сына Израилева нелепое и магическое выражение.  «Небо неземное», - думали про эти глаза дарвинисты. «Море небесное», - думали про глаза социалисты. «Твою ж феерию, это он, - подумал про глаза Яков Евгеньевич Соломонов, - и принес он весть всеблагую».
Весть была проста и очевидна:

- Бога нет, - заявил с ходу невозможный юноша, - но должен быть. Без бога коммунизм превратится в слякоть на подошвах творческой нечисти. Его растащат, как куски грязи, по мастерским, лабораториям, клубам и огородикам.

- А причем здесь нейрохирургия? – сухо интересовался цапля. Цапле не понравилось, что его потеснили с трибуны, не успев войти.
Общество замерло в ожидании драки. Общество возненавидело цаплю и желало позорища. Общество раскрыло глаза. Всем вдруг стало ясно: лазурный гость – нечто особенное и невиданное, как слон в заснеженной Москве времен Ивана Васильевича Четвертого. Но, в отличие от слона, лазурный знал куда шёл и знал, зачем шёл.

- Меня зовут Лейба, - лазурный протянул руку цапле, тут же навязав свои правила, - я знаю, как сделать этот мир другим.

***

Главный мужчина не убил Мяаа-тэ. Что-то мешало ему. Он чуял злобу. Он чуял присутствие. Присутствие было чужим и властным. И злоба кипела в кишках, но не смела излиться.  Тяжкие мышцы его дрожали токами, отказывались убивать. Морок. Мо-ро-кха. Он познал это ещё сосунком, когда имя его было циплячье. Такое имя даёт мать, отлучая от груди своей.  Она  целует в губы. Она проталкивает ему в рот пережёванный кусок мяса с травами и мёдом. Так хочется молока. Тёплого молока, пахнущего медведем. Она больно держит руки его, чтоб не брыкался. Ты же не теленок, - говорят её глаза, урчит её нутро. Ты тот, кто теленка убьёт. Она отхаркивает мясное кровавое месиво, сладкое и душное. Медуница, куриная слепота, кровь вытекает сквозь зубы наружу.  Ешь или подохнешь, - приказывают очи её – чёрные щёлки. Лицо её - серый камень, шерсть её рыжая зола: не было и не будет женщины сильнее и краше. Он поперхнулся тогда и перестал дышать. Месиво залепило глотку. Великая медвежья сила опрокинула его, схватила за задние лапы, тряхнула так, что гортань выплеснулась наружу. Он умер тогда. Плакал тогда первый и последний раз в жизни. Оттого что вернулся из темноты. Оттого что молока больше не будет.
Мо-ро-кха, - живая смерть. Мать его, сильная самка, знала имя этой болезни. Она схватила его в охапку и танцевала. Цыплёнок, нашедший дорогу обратно, - повторяла она одними глазами. Цыплёнок, нашедший дорогу. И радость раскачивала её мощные плечи.

Теперь он повторял танец. Не было радости в нём. Ибо танец был частью мо-ро-кхи, еще не ожившей. Найдет ли он дорогу обратно на этот раз? Найдет ли дорогу Мягкая Темень? Танец рождал знание. Знание было невыразимо. Никаким рычанием, никаким клокотом невозможно его обозначить. Оно тянуло и довлело. Оно открывало новые тропы, побуждало лелеять мёртвые кости и прятать их глубоко в землю. Побуждало долго рассматривать предметы, становясь на задние лапы. Требовало искать красоту. Хотелось обгрызать, обтёсывать и обманывать враждебный мир. Хотелось дойти до края вселенной и видеть бесконечную пропасть и водопады. Знание вскрывало днища других существ. Их слабости и силу, их страхи и отчаяния, их стремления и порывы. И теперь, кружа с детенышем на руках, он вник, что ничего не решает. Ибо всё уже решено.

Он остановился против налитого самца. Сумрачный танец сделал свою работу: противник не мог сфокусировать взор. Красивая, громоздкая голова болталась, соперник отводил взгляд. Через год-полтора все изменится. Он – как я, - утверждало тихое знание внутри вожака. Он как я. И еще что-то.

Первый раз он почуял «что-то», когда пришёл долгий голод. Бывший вождь ещё не убит. Десятая пустая охота. Ни телёнка, ни мышонка в ловушках. Очень много голодных дён. Животы беременных самок обгладывали хребты матерей своих. Яко безумные лисы пожирают свои хвосты, тако же питались мы детенышами своими. Жизнь становилась сухой и колючей.  Бледное солнце выкалывало глаза. Шершавые лапы искали друг дружку в поисках теплоты. Любовь между пальцами мёртвых. И возлегли хладные к остывающим. К тем, кто уснул, но глаза не закрыл. И был сон. Словно бы охота. Словно гонят зверя мёртвый вождь, налитый самец и он, вертикальный. Мёртвый вождь бежал быстрее всех на четырех лапах, - крепких и сильных. Не разумел он, зачем становиться на две. Зачем терять скорость?
Встать нужно, дабы дурачиться. Чтобы смешить юных самок. Смотри, юная самка. Смотри. Я умею дотягиваться до глубокого черного неба, протыкать его пальцем. Смотри, - повторял танцем молодой самец, - я продырявлю ночное небо и из дырки польётся свет. Свет зовется звездой. Я сделал звезду. Потому я танцую, как медведь, и могу надырявить ещё кучу звёзд.

Молодой самец умел делать много звезд. Вертикальный тоже. Они бежали за вождем, но отставали. И уж нету вождя – ускакал он в вечную тундру. На край земли. Край земли – это бездонная пропасть. Если туда упасть, будешь падать вечно. Там уймы мамонтов и бизонов пасутся среди вскипающих водопадов и поймы, увитой хвоями и вьюнами. Иной раз всё это рушится и падает вечно. Множество лун подряд падают огромные комья с лесами и водопадами, буйволихами и волками. Счастлив тот, кто прыгнет в пропасть. Там не поймешь, что тебя уже нет. В этой извечной пропасти жизнь становится смертью, а смерть – жизнью. Там кто-то может открыть глаза и увидеть мир на здоровенных ладонях матери своей. А кто-то может и не открыть, потому что ему лень. Потому что рядом беременная бизониха жует траву, можно присосаться к ее вымени и пить, пить, пить.

«Я дойду до пропасти», - вперившись в молодого, заклокотал вертикальный.

«А я перейду через пропасть», - отвечал тот.

«Нельзя перейти», - мотал тяжелой бугристой башкой вертикальный.

«Я – перейду», - раздувал толстые ноздри молодой.

Они даже не рычали. Они валились с голода. Они обрывали когтистыми пальцами сочные верхушки колючих кустов. Они жевали их и пробирались вперед. Пока мир не разрезала гладкая, как лёд, черная каменная стена.

Чёрный цвет бывает разным. Остывшие угли - седы. Тень прозрачна. У пасмурной ночи цвет ворчливый и хмурый. Яркий чёрный  - у графита и ворона. Огромный чёрный у звездного неба. А тут была беспросветность. Словно с размаху, со всей силы воткнулись они глазами в холодную острую бездну.

Всякая тварь, наткнувшись на страшное и кромешное ведет себя громко или пугливо. Обычно бегут или ползут, закапываются в землю или пещеру. Или замирают в кустах. Бизон, оставшись один на один с жестокой стаей охотников, лезет яростно драться. И только оба самца, вертикальный и молодой, знали, что сейчас так не надо.
Не сговариваясь, беззвучно, они сползли по стене вниз, вросли в нее лбами, плечами и пятернями.
 …черный цвет бывает лучистым. Он токает изнутри. И биение сердца своего становится колыбельный воем. Тогда любой цвет становится черным светом.
- Ты видишь это? – интерес молодого обращен к вертикальному. Молодой нарушил безмолвие: в глотке его слабо клокочет. Вертикальный не может клокотать. Но он тоже видит.

Облики всяческих геометрий живут внутри беспросветной стены. Абсолютное совершенство посередь абсолютного мрака. Линии появляются, удлиняются, сочетаются, создавая немыслимые узоры. Тёмные, невесомые, неохватные гармонии, кои случаются лишь у снежинок во льду. Но лучистая тайна снежинки окажется безобразной, если встать у черной стены. Если долго смотреть в глубину, там обнаруживается исток. Исток рождает тягу и образ. Образы эти бесплотны и совершенны. Если долго смотреть в глубину, видишь то, что еще не родилось.

«Не-ро-ди-лось», - силится повторить молодой. Не получается. Глотка натужно скрипит. Глотка булькает. Он падает и ползет: стена отняла его силу.

Во сне ты не умеешь убить соперника. Не можешь пройти через стену. Сон открывает зыбкую правду, изливаясь вовнутрь убеждением. И когда ты открываешь глаза – знаешь, что делать. Хрупкое безмолвие, явленное во сне, сейчас обнаруживает новые виды. Новые запахи. Новые образы. Вертикальный ищет в пещере спящего молодого. Смотрит пристально. Затем усмехается. Он знает, что победит.

Уродство Мяаа-тэ было даром черной стены. Вертикальный познал это раньше всех. Он был опытен. Он много лун вёл племя. Всякий раз чуял добычу, считывал её ход и укрытия. «Откуда ты знаешь всё? – растерянно вопрошали взоры охотников и стариков, - ведь даже лучшим из нас недоступна тайная поступь пещерного льва, каменные укрытия мудрых мамонтов, воздушные тропы горных козлов». Но вождь смотрел гордо, показывая клыки. Ему дано это самой землёю и ночью. Матерью, родившей и убившей его. Дорогой обратно. Как объяснить? Где найти звуки, доступные и простые? Клёкот и рык вырывался из грудины его. Лишь клёкот и рык. Затем он танцевал свои страшные танцы. Он отдавал лучшие куски бизоньего мяса самым голодным, - ему нравилось встречать их благодарный сытый взгляд. Женщины несли ему своих новорожденных, дабы он находил в них себя. Это было красиво. Это была любовь. Соперник не знал любви. И теперь он остался один.

Вождь оборвал свой безумный танец напротив врага. Резко швырнул в него уродицу Мяаа-тэ. Дёрнувшись, тот схватил малышку. Она вцепилась ему в шкуру. Это был приговор. Налитой медленно поднял голову. Встретил жесткий взор Вождя. Проник в его замысел. И замысел сей поразил, ошпарил, заставил вскочить на четыре лапы.

***

Они бежали в холодной испарине. Они выли, срывая глотки. Была жуть. Страх. Этого не может быть. Не может быть, чтобы всё племя возненавидело его. Возненавидело люто, беспощадно. Все его матери и все его сестры. Все отцы его и братья. Все, кого он кормил, принося копытных зверей и холодных рыб. Все, кому он дырявил небо, даруя звезды. Все, кто кормил его, кто укрывал его в своих шкурах, согревал лютой долгой безлунной ночью. Все они теперь ненавидели его и хотели убить.

Налитой знал, что победит в честной схватке. Но вождь был другим. Вождь скользил цепким взглядом, уходил надолго, возвращался внезапно. Он не хотел честной схватки. У вождя была пещера, пещера была бездонна. И черная стена в недрах её. И когда родилась уродливая Мяаа-тэ, вождь взял ее и предложил не схватку, но розыск. Танцем объяснял правила. Вот он вздыбил плечи – это значит угроза. Вот он обернул морду небу – поиск причины. Вот запетляли его задние лапы, - то указ на тайные тропы к источнику будущих бед и уродств. Нежная голова Мяаа-тэ обратила родное племя в голодное волчье бешенство. Злобные взоры семьи обратились к нему – ты! – выли они – ты виноват в рождении Мягкого Темени. Беги. Иначе мы разорвем тебя в месиво, размозжим твою голову о красный валун.

И он взял Мяаа-тэ в охапку. Они бежали на четвереньках, как старые и больные битые палкой шакалы. Что-то саднило и рвалось в его огромной мохнатой груди. Что-то шептало: при рождении желтой ягоды направь лапы свои к хрустальной воде. Излови серебряных рыб, отпусти их. И да издаст печаль твоя слабый стон. И стон этот будет похож на щебет. А потом всё пройдет и узреешь ты новую землю с плодами сочными и зверьми добрыми.

Он бежал теперь от семьи своей, от родимого стада. Бежал из пещеры с узорчатыми сталактитами, похожими на танцующих самочек в белых стеклянных шкурах. И глаза его выкипали. Любовь, умирая, выжигает внутренности кипящей лавой. Знаешь ли ты, проклятая Мяаа-тэ, источник погибели моей? Знаешь ли, каково это – терять любовь? Видеть ее смерть, носить эту смерть в сердце своём вечно. И даже сказать об этом нельзя. Что-то рвется и хлюпает в глотке. Душа хочет изойти натужным пением погибающего юного зверя. Сердце бухает: отойди! Отойди от меня, проклятая Майатэ. Я ненавижу тебя. То, что было мной, убито и сожрано. Дай уснуть посреди этих каменных скал. Дай забыться там, где пахнет пещерным львом и полынью. Нет смысла бежать дальше. Нас догонят мои браться и сестры. Они съедят нас и закончат печаль.

Он закрыл тяжёлую голову волосатой лапищей. Он отказывался бежать. Не было смысла. Они передвигались ночами много лун, они чуяли погоню. Мяаа-тэ взрослела. Крепкие_зубы отогревала их своим дыханием и приносила сочные корни, мышей и ящериц. Но теперь нет сил. Теперь надо решить, кто убьет тебя первым. Пещерный лев, в чей дом они заползли, замерзая от ужаса и мороза. Или дать убить себя бывшему племени. Его семье, умеющей ненавидеть с той же силой, с какой умела любить.

Если бы он умел плакать… Но он был зверь и плакала его грудь. Его подреберье ныло, надрывая жилы внутри. Кровь была его слезами. Очень горячие слезы стекали из глотки в его утробу. Он сидел на карачках у желтой стены, ощупывал рыжий камень. Камень был ребрист, чуть крошился. Его легко обточить. Когда пещерный лев вернется с охоты, то не сможет победить быстро. Ведь самец-зверь. Он умеет точить камни, швырять камни и рвать противника мощными, сильными зубами.
Зверь сильно сжал рыжий камень, тот впился ему в лапу. Капли крови брызнули и, попав на стену, сделали ее дождливой. Красные капли дождя на желтой стене. Это красиво. Зверь дотронулся толстым черным пальцем и размазал по стене кровавый подтёк. Потом ещё и ещё раз. Затем расковырял рыжим камнем несколько точек и провел линию. Он видел такую. Там, у черной слепой скалы.  Крепкие зубы дотронулась до его спины: что ты творишь? – спрашивали ее очи. Как ей ответить? Как сказать, что здесь – его боль. Он размазывал её и родилось существо на двух лапах.  Существо на стене. Оно состоит из крови и камня. Кровь подсохла и существо на стене не кажется раненым.
Крепкие зубы поняла его. Она отобрала рыжий камень и долго шкрябала: смотри, - улыбались янтарно ее глаза, - это вход в нашу пещеру.
Пока Мяаа-тэ спала, они нацарапали на стене льва – хозяина пещеры. Он должен вернуться этой или следующей ночью после долгой охоты. И, если вернется голодным, они погибнут.

Ему снилось, что он накормил собой голодных детенышей и самок. Он помнил их морды. Видел перед собой хмурые лица их, шкуры, карие взоры буравчатых глаз. Во сне он вернулся домой и племя вникло в смысл его возвращения. Зачем бежите за мной? Вот я. Вот моя плоть. Вот моя шкура – чёрная и большая. Ешьте меня во имя плодородия ваших чресл. Пейте кровь мою во имя успокоения. Он простер к ним свои лапы.

Кто-то теребил его ухо. Словно птаха клевала и чирикала, бегала по его огромной мосластой башке. Ырр, - отмахнулся он. Затем приподнялся. Маленький зверек Мяаа-тэ был серьезен, словно посчитал всех куниц в округе.

Мяаа-тэ, причина бед моих. Горе изгнанникам, нет им покоя. И лютая смерть кажется им избавлением. Крепкие зубы ловила мышей и ящериц. Маленький зверёк росла и глаза ее были необыкновенны. Он ненавидел ее. Если бы не она… лапа его дрогнула, потянулась за камнем. Если её убить, примут ли меня обратно?

Она почуяла его мысли.

Йа-Маат, - чирикнула она.  И звук ее глотки был необычен. Он пытался вторить, но гортань саднило, выходило «ыырх».

Маат, - повторила она. У нее слабые оленьи глаза на мягком лице. Он мог бы убить ее прямо сейчас. Очень легко. Но она встала на задние лапы, отошла и смотрела вдаль.

Он поднялся следом. Нагорье, спрятавшее их этой ночью, раскрывало необъятную вселенную, россыпи её непостижимых пространств. Там были большие прозрачные воды с серебряными рыбами и добрые звери в сочных чащобах. Всё это вдруг да натужно позвало его. Позвало его так, как надрывный вой потерянного щенка зовёт обезумевшую волчицу.

Он расхотел убивать Маат. Он расхотел кормить собой своё стадо.
Он понял, что больше не любит его.

_______________________

Конец первой части.