Дом на холме. Первая часть 1 - 12

Мария Груздева
----------------------------Дом на холме. Часть первая-------------------------


-------------------------------Памяти ИФН посвящаю-----------------------------



Глава 1. Эмка
_____________
               

Спроси, когда началась его паранойя, он ответит:

- Однажды я забил на отчет по истории и философии науки. Громко забил. Стоял перед комиссией и орал: пофиг! мне! на вашу картину мира! В этом мире каждый - писец своего стартапа.

- Вы знаете, что вы – больны? Так считает другая комиссия, врачебная.

Он знал, что в этой бетонной комнате никого нет. Что сизые щеки его ввалились. Что он сам запирает себя здесь, ненавидя свою болезнь. Ибо имеет она обыкновение допрашивать сурово, как гэпэушник с бараньим взором и  зелёной лампой «выколи-зенки-долго-и-больно».
Он не стригся, наверное, год и похож на Перельмана. Впрочем, год не имеет значения. Имеют значение женщины. Имя им Дана и Эм. Он должен любить их. Родные ведь в каком-то смысле. Плоть от плоти, мысль от мысли, кровь от крови, цель от цели, план от плана…

- Хватит.

Ну, хватит так хватит. Он пытается отколупать крошку бетонной стены. Даночка и Эм. Эм и Даночка. Они должны его ненавидеть. Презирать по меньшей мере. Нет, они не враги; – слишком сильно для них. Люди, которым больно от того, что он с ними сделал. И теперь они между враждебностью и требованием понять. Состояние «между». Ни то, ни сё. Почему? Потому что он сломал им жизнь, сломал все жизни; он имеет обыкновение ломать всё на своем пути исключительно из желания чтобы срослось навечно. Зачем? Так устроен. Родился таким: в раннем детстве открылось, что ломать и сводить с ума – его дело. Хобби, увлечение, профессия. «Мама, мама, воспитательница назвала меня перделошником, ыыыы! Сынок, - пе-ре-де-лош-ником. Это – другое, в этом слове немного больше букв.
Нет, он не считает себя Богом. Бог любит людей, особенно тех, кто его ненавидит.  Это возможно только в случаях крайнего мазохизма. Альтруизма, буддизма, даосизма, марксизма…

- Вы мизантроп? Типа Бродского:
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей.

- Я люблю дело рук своих и нейронов своих. Когда родилось существо на букву «м», и я узрел, и было прекрасно.
---
В начале сотворил Бог небо и землю.
Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою.
И сказал Бог: да будет свет. И стал свет.
И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы.
---

- Почему именно на букву «М»?

Он мотнул головой, упрямо, по-телячьи:

- Не я придумал «м»: люди, посвященные Птаху. Что там было, в их головах шесть тысячелетий назад? Им лучше знать. А мне плевать, откуда они взяли всё это. Некогда загоняться проблемой бога и эманаций: кесарю – кесарево.  Я верую лишь в демоний, поразивший Сократа. Его зовут Яков Евгеньевич. Но дело не в имени. Дело в нашей потребности хоть как-то его называть.

- Я не спрашиваю про Бога: тут-то как раз всё очевидно, – голос был нейтрален, беспол, отдавал кислым железом, - просто скажите, вы хоть кого-то любили в этой жизни? Ладно, не хотите про эту, расскажите про любую другую.

Хорошо. Он скажет. Он скажет, что нормальной науки не существует. Люди, утверждающие что нормальная наука существует, либо ненормальны, либо к науке не имеют отношения. Потому он признавался, как на духу: не люблю Эмку. Ни разу, никогда. Только самый первый ее вариант. Самый первый. А за что любить её? Тощую, снулую девку, лохматую как афганская борзая. Она оставила на койке Софоклову Антигону. «Антигона», - что-то о власти, жестокости и той нелюбви между мужчиной и женщиной, которая любой свет любого тоннеля превращается в бледный морок. Но сколько ей ни объясняй, она верит лишь в свою версию. Он тоже неправ, кто ж спорит. Но относится к классу людей, у которых с рождения нет выбора.
- Да, я мог бы не вовлекать её в это… Но тогда бы она не родилась, понимаете? Тогда бы её вообще не случилось. Где выбор, товарищ следователь? Где он, нахрен, ваш выбор?

- Вы написали в своей объяснительной, что не принадлежите себе и никогда не принадлежали. Как изволите это понимать?
Он жмет плечами: никак. Не выводимо на рациональный уровень. Это предзаданность, тяга, долгий, очень долгий немигаемый мамин взор тебе в очи. Она что-то скрывала, эта женщина. Но как все женщины, не умела скрыть самое-самое скрываемое. Оно фонило, лучилось в ней. В каждом ее жесте, в каждом взгляде. Чувство, будто сквозит. Синдром выжженного глазного дна. Соломоново знание. Оно как-то передается, товарищ следователь. Идеалисты говорят об интуиции. А по мне так чувство долга. Врождённое чувство долга, которое тупо убивает людей об стену, выкачав из них что можно в плане спасения человечества как вида и усиления его в физическом пространстве.

- Вы пробовали с этим бороться?

- Да, – он оглаживает шершавый бетон. Твёрдое крошево пахнет пылью. Так хочется попробовать его языком. В первом классе на спор съел коробку мела, пока завуч вызывал училку в коридор. Её не было минут семь, - он съел четыре белых мела за маленькую легковую модельку: вожделенное произведение советского автопрома. Синий «Москвич». И никаких последствий с животом, даже не вспучило. С классной случился культурный шок и попытки найти мел за окном. Была зима, окна намертво заклеены скотчем. Мусорка девственно чиста. Выверните все карманы! Вывернули. Потом портфели. Урок был сорван, классная обессилила и прекратила сопротивление. Он выходил победителем, сжимая в руке пластмассовую игрушку.
Да. Пробовал с этим бороться. Естественный отбор предполагает бесконечную борьбу, остановить которую можно только в замкнутом помещении тюремного типа. Здесь я чувствую, что побеждаю.
Нет, мне не стыдно. На моем месте каждый поступил бы хуже.

Эмка в его голове щерится: на твоем месте я поступила бы иначе.

Как?

Не надо было меня рожать, - вот так! – она машет тощими руками-оглоблями, - разве я человек?

Он спокоен, как удав. Он говорит: да. Ты человек. С генетической аномалией и множественной трепанацией. Поверь, другим еще фиговей.
Она смотрит на него длинным желтым взором, как смотрят немые дети на развод родителей с применением насилия и спиртных напитков. Если критерием человечности является любовь, то мы оба - либо что-то большее, либо что-то меньшее. Но не люди.

- Я хотела быть дурой, - бубнит она в пол, - обычной дурой, которая ничего не знает о нейрохирургии, апоптозе и докторе Уайте. Которая ничего не знает о смерти, черных дырах, пересадках душ и нейронных связей. Ничего не знает об изысканных патологиях человеческой психики. Я хотела бы семью, уметь считать в пределах таблицы умножения, гладильную доску и кастрюлю с борщом. Мне исполнился годик, и я разучилась плакать. Так хочется реветь – вот прямо здесь в твоем каземате. Но даже это для меня невозможно.

Это он сделал её такой. Он, Алексей Николаевич Киба, в нормальном состоянии – упёртый в правоте своей, абсолютно безбожный фанатик. Кроме сизых щёк, он имеет еще одно очевидное достоинство: пепельный взор, блестящий, словно от белладонны. Им интересуются губастые хищницы и силиконовые инфантилки. Им интересуются клиенты, не желающие когда-либо переживать болезненный переход в вечность. Желающие райские кущи на его сатанинских условиях. Им нравится его ленинский прищур.

- Простая арифметика, товарищ следователь. Шесть тысяч лет, товарищ, и на все шесть тысяч лет сапиенсовой эволюции – всего три идеи. Первая: идея творения из чего-то лучшего, чем мы сами. Вторая: идея смерти, катастрофы, Армагеддона, ада, аннигиляции и второго закона электродинамики. Третья: идея спасения и вечной жизни. Если это не удалось выкорчевать за столько лет, то значит, это научная задача. Мы с Уайтом ее решили. Ну и таинственный Эмкин дизапоптоз.

- Ваши клиенты живут не менее трехсот лет. Почему именно триста лет, Алексей Николаевич?

- Потому что такие как я выигрывают через триста лет после смерти. Вспомните Коперника. Но я не Коперник. Я хочу видеть свою победу.

Триста лет, я хочу эти триста лет, - очередная Маргарита с желтыми цветами снова готова продать всё: двести элитных квадратов с видом на Ботанический сад, мужа и детей в придачу. Чтобы приобщиться к вечной идее, чтобы глянуть в глаза дьяволу и выторговать у него ещё один год без силикона, ботокса и скальпеля.
Но у него условие. Самое обыкновенное. Чтобы получить хотя бы триста лет, надо любить.
- Любить? – удивляется Маргарита.

Он долго щурится на нее. Отмахивается: я просто генетик. Она уходит обиженной: и как может требовать любви человек, ни разу никого не любивший? Он соглашается и даже сочувствует. Он рассказывает ей, уходящей, про удивительные архитектуры нейронных паутин, про человеческие гены, имеющие основания в первых прокариотах.
«Прям в первых?» - девушки стесняются неизвестных слов. Все, кроме Эмки. Она топит острый подбородок в ладони и просит – расскажи о прокариотах, Лёш. Расскажи, прежде чем я снова усну навеки.
Когда-то, ещё в той жизни, они пили кофе всю ночь, он курил и рассказывал. С тех пор у него невозможный запах: зерновой кофе, табак, Гавайи, пасмурная Москва за окошком Лондонского кафе.   Мягкое домотканное кафе, в уютных стеганых подушках и пледах.

«Расскажи».

Все они хотят знать только одно: правда ли, что он – может. Слухами земля полнится. Милый, ты такой милый. Это правда, что ты можешь?
Очередная девушка привязалась в каком-то холле какой-то гостиницы; и хочется, и колется, и мамка не велит. Она ходит кругами и боится («нет-нет, робею») спросить прямо: а правду говорят, что вы владеете тайной суперлабораторией, где подопытные выглядят на двадцатку в свои сто пятьдесят лет? Или даже двести? Она боится: а вдруг он обернётся и заржёт. Она боится выглядеть дебилкой, хотя с рожденья выглядит именно так. Силиконовая уже в двадцать три. Зачем вы надуваете себе губы? Это же отвратительно. Но он крепится: «блин, я ученый, у меня степень, гранты и тайная суперлаборатория. Я не должен обижать девочек. Пусть думают, чего хотят. Пусть верят, что мир добр и они победят старость и смерть как древние, ушедшие во Христову обитель римские патрицианки».
- Я кто угодно, только не Иисус.
Он оборачивается к очередной, хотя мог бы не заметить. Отодвинуть, оттолкнуть, пробежать мимо. Но он всегда оборачивается, потому что это может быть Эмка или Дана. Его женщины, которых он то ли убил, то ли воскресил, то ли одновременно.

- А взаправду говорят?

Он не отвечает. В отличие от Эмки и Даны, эта девушка в холле - просто человек. У нее под химическими локонами скрыто сто миллиардов нейронов, сто миллиардов ёлочных гирлянд, скомканных клубком. И он любит ее нейроны очень сильно. Любит больше, чем её. Больше чем их всех, бесконечно красивых и одинаковых. У него проблема с лицами, - узнаёт только Эмку, причем не всегда в эмкиных обличиях. Бывают совсем непривычные обличия, и это особая боль.

- Почему ты опять это с собой сделала? – спрашивает он.

- А ты почему это со мной делаешь? – парирует она.

- Я ничего с тобой не делаю, - хмурится он, - ты же знаешь.

- Я ничего не знаю, - она выкатывает на него бездонный взор Марии Магдалины, крутит пальцем соломенную прядь, - верни мне меня и перестань отрывать мою башку.

Он улыбается в ответ. Девчонкам нравится его улыбка: пряная, с ямочками. Хорошая девочка Эмка. Жаль, любит над собой экспериментировать. Вот Дана не меняется. Всё те же медовые волосы, всегда такая живая, всегда склоняется к его плечу и шепчет: Лёсик, краснеть в тридцать пять, это моветон. Впрочем, ты всегда мальчик. Она простила его. Это невозможно, но она простила его. «Ты дал надежду всему, блин, прогрессивному человечеству. Вместе со мной и Эммой ты убил главный страх нашей цивилизации – страх Армагеддона и Терминатора. Страх Матрицы. Страх агента Смита, мать его. И теперь даже мёртвые могут вздохнуть спокойно, даже несмотря на то, что дышать совершенно некуда». Он целует ее в щечку и смеется, - она умеет юморить, Даночка. Он целует и шепчет в нежно-молочное ее ушко: молилась ли ты.., прости, принимала ли ты сегодня успокоительное?  Понимаешь ли, шизофрения твоя утихла, но мало ли что. Пилюли необходимы, Дан. Ты так прекрасна и призрачна. Ты вся такая кораллово-сливочная без неё. Без нашей с тобой общей шизы.

- Алёша, милый, ты не псих, - она чуть касается его пальцев холодным подушечками своих, - психи не могут ставить себе диагнозы. Психи всегда правы и абсолютно нормальны. Критика отскакивает от них как горох от стенки. Если ты ставишь себе диагноз – ты не псих.
Он умиляется её простодушию.

- Даночка, ради победы в игре, психи идут на всё. Даже на диагноз.

Она долго смотрит ему в глаза.  «Как у щени», - ворковала в детстве мама, а ему слышалось «как ущемили». Когда щенку щемят, а потом жалеют и целуют, - такими и бывают глаза. «Ты бы их в очки, что ли, спрятал» - рекомендовала подруга из 90-х, проститутка, истыканная шприцем по всем мослам. «Делай со мной чего хочешь, руки-ноги отрезай-пришивай. Но дай мне второй шанс. Ты ведь можешь, правда?
Её везли в каталке на верную смерть, а она смотрела влюбленно и пыталась шутить: Лёсик, какой ты учёный и в чем ты мочёный? Ты ж …(она долго подбирала эпитет), - вахлак. Ты убьешь меня, сто процентов, но я прощаю тебя. Потому что…

Вахлак, - повторяет он, закрывая ей веки. Вахлак – это болотный чёрт, хлыщ, зачем-то выпнутый в строгую систему научного поиска. В систему, где его никто никогда не ждал, где он чужак, выскочка, неряшливая досадная помеха, которой фартануло. Причем несметно.

- Знаешь, почему к тебе все так относятся? Ты ведь исчадие ада, гореть тебе синим пламенем во веки веков, - Дана шелестит потресканными губами, - просто есть бог, или кто там за него. И оно хочет дать нам надежду. И эта надежда – ты. Так странно и глупо. Непостижимо странно и глупо.

Он торопливо кивает, - назови меня Машиахом, детка. Нет, не зови. Лучше я покажу снимки своей новенькой ауди-ку-восемь с белой кожаной внутренностью и полным боекомплектом. Она тяжело поднимает веки, радужки ее посерели: плохой признак. Она говорит: Лёсик, господи-боже, это-то тебе зачем? Он пожимает плечами. Реально ты права, Дана. Мне нужна только Эмка. Эмка, генетическая аномалия, экземпляр номер. Любой номер, кроме первого. Она утверждает, что всегда была первой. Просто он забыл, похоронил и хочет вырезать свою память циркулярной бензопилой. Жаль, нейрохирурги не умеют вскрывать себе черепушку. И теперь она хочет помочь ему. Я могу, Лёсик, - говорит она, - могу вскрыть твою черепушку. Ибо плоть от плоти твоей, дух от духа, сердце от сердца.
Когда её ловят, она сопротивляется. Она врёт, дерзит, дерётся, плюётся. «Я не желаю к этому дяде, он маньяк и садист». Потом они сдают кровь на генетический анализ. Сколько уже раз мы это делали, Эм? Она замолкает, накручивает на палец тусклую прядь. Она не может его терпеть. «Как всегда, - говорит она прежде чем подписать бумажки, - как всегда злобным вонючим спасителям человечества нужна слезинка ребенка, чтоб поливать ею свои райские кущи».

Через месяц, полгода, год, сто лет она нова ляжет на кушетку. Она заявит: «в следующий раз ты… вы, Алексей Николаевич, будете на моем месте. Обещаю!» Потом закроет глаза. И уйдет. Как всегда, в шесть.

Шесть ноль-ноль. Она спешит через лесополосу в пустырь. Пять километров в туфельках-лодочках. Отчего-то она уверена, что именно здесь ей самое место в шесть утра шестнадцатого августа 2009 или любого другого года, завершённого цифрой девять. Очень жарко. На ней клетчатая шотландская юбка в складку, белая блузка с коротким рукавом, белые гольфы и школьный рюкзак. Она торопится. Вокруг огрызки, очистки, золотые мухи, изумрудные мухи, жирные мухи, тряпки, газеты и ржавчина. Воняет тлеющей пластмассой и огурцами. Невдалеке слева березовая роща, дерева как гуси-лебеди и прочая сочная балеринь в кружевных мельхиоровых коронах и белых трусах. Бродячие собаки скалят пасти; но всё же они боятся вас, равно как и она тоже боится себя. За ивняком, за непроходимым колючим клещатником, прячется древнее и дремучее: инстинкт пожирателя жизни, инферно, психопат, садист или беглый рецидивист. Он ещё дремлет в своём лабазе и не слышит как девочка в юбочке…

…не слышит, как она хватает ручку межкомнатной двери. Дверь висит в воздухе, в метре над землей. Старая, облупленная, бледно-бежевая фанера. Будто вклеена, ввинчена в воздух, очень горячий воздух августа любого года, завершённого цифрой девять.

Именно в семь утра шестнадцатого августа сего года школьнице позарез необходимо открыть дверь, словно прибитую к воздуху жидкими гвоздями. И словно воздух этот сам стал клеем – прозрачным, до звона в ушах. Хотя, ничего такого, просто дверь, обыкновенная дверь среди неба, и ее надо открыть. Если не откроется, девочка пропадет. Девочке придется на цыпочкх пробираться мимо дворняг и первобытного трупоеда. Вот он, очнулся и наблюдает за ней оловянными глазами. Думает: «я зверь, готовый к атаке, я чувствую легкую приятную щекотку между кишок и чуть ниже». Внутриклеточный зов, гон на добычу. Эмка знаете, как ему трудно контролировать себя, следить за собой, запрещать глазам своим, рукам и зубам исполнять предназначенное. Когда всё кончится, он еле-еле отлепится, поднимется, задыхаясь, весь в требухе и крови. Сморгнет пару раз. Переведет дыхание: «Вот мерзость. Клянусь, это было в последний раз. В последний». Уйдет. Ему еще месяца полтора будет хорошо, легко так, хорошо на душе. А то что осталось доедят собаки, потому что их бросили в этом лесу истерички, которым погрызенная туфля оказалась дороже доверчивой хвостатой жизни.

Люди, не бросайте собак. А если бросили, не удивляйтесь, если узнаете, что они доели ваших детей. Заводите кроликов. Если кролик надоест, нагадит и слопает вашу последнюю фиалку, из него можно сварить суп, по крайней мере.
Дверь постепенно испаряется. Трупоед со скрипом ворочается и шевелит мизинцем. Он провожает ее взглядом, удрученный. Когда не чует гона, он нормальный дядька, прораб на ближайшей стройке, лучший специалист по звукоизоляции межкомнатных перекрытий со среднепрофессиональным образованием, его зовут.. Впрочем, лучше не звать.

Впрочем, лучше не знать, что время никак не укладывается в образы течения (рек, ручьев, потоков крови или движения стрелок по циферблату). Время, это второй закон термодинамики, измождение пространства посредством гравитационного перегруза, создаваемого тёмной энергией и черными дырами – непроницаемыми существами невыносимой плотности, будущими свидетелями гибели всех вселенных. Да и человеческая жизнь, осознаваемая как дорога к горизонту, отнюдь не течёт. Иначе мы на самом деле думали бы, что жизнь – это болезнь к смерти. Нет, даже смертельно больные так не думают. Потому что жизнь, это игра альтернатив, это количество точек и запятых, поставленных в ткани прожитых дней. Я родился, сломал руку, впервые ел мороженое, получил пятерку и двойку, я рыдал, был счастлив, поступил, любил, женился; я стал кем-то и для кого-то.  При этом мы напрочь забываем о миллионах вероятностей, не выпавших карт, съеденных пешек и ферзей, брошенных на обочинах людей и зверей с которыми, сложись у нас иначе, обязательно что-то бы произошло. Мы могли бы не родиться и наши враги обрели б счастье, а близкие - смутное страдание, непонимание, что же не так с их жизнью и где искать справедливость. Могли бы выбрать другой вуз или сбежать от родителей в семнадцать лет, и тогда у нас родились бы другие дети. Мы не помним, не осознаем всей значимости альтернатив и их вероятных следствий, но те мгновения, когда мы принимаем именно то, а не другое решение, именно так поступаем, застывают в нашей памяти сверхценными событиями, вехами времени. У меня родился ребенок и я нарёк его; ушел из жизни человек, вне которого судьба моя стала бы не моей; я спас кого-то или убил. Важнейшие случайности и их логические следствия, дни-точки, остановки во времени; из них складывается жизнь. Да и смерть тоже.

«Да-дяяя, да-ад-дя, вы – смерть!», - вопил мальчик, где-то трех-пяти лет. Он случился сегодня утром на парковой дорожке, где Алексей Николаевич совершал утренний марафон прежде чем засунуть себя в бетонный каземат.
Ыыы-ааа! – вопил малютка и обзывался. Алексей Николаевич обернулся, узрел отражение своё в хмарных, как дым деревень, глазах мальчишки и не понравился сам себе. Не понравилось первое побуждение: схватить маленькие плечики и вытрясти из мрачных маленьких глаз это самое отражение. Причем здесь смерть, малыш?  Причём здесь главный враг человеческого разума?

- Что? Как смеешь называть меня тем, с кем я борюсь целую вечность?

Оправдываться перед ребенком последнее дело. Перед детьми не оправдываются. Их воспитывают. Но доктор Киба не знал об этом по причине того, что никого ещё не воспитал. Поскольку у него не было детей в собственном смысле слова. Эмка не в счет. Она ненормальная.
Мальчик нормален. На нем синие шортики, мятая маечка с мамонтёнком на животе; мамонтёнок выпучивался с каждым надсадным вдохом, затем резко плющился. И потом вопль. Истошный и обвиняющий: он, академик Киба, доктор биологии по версии Калифорнийского института Бака, а по версии Даночки – главная надежда всего человечества; - он и есть само зло.
- Что? - спросил он маленькое сопливое лицо. Малыш ткнул пальцем в область левой кроссовки Алексей Николаевича. Там, под подошвой почти уже совсем подох, но еще чуть трепыхался птенец. Цыплёнок то ли воробья, то ли скворца, по всей видимости, выпавший из гнезда на дорожку прямо по ходу моциона. Тонкая лысая шейка изогнулась червём, неподъемный для такой крохи желтый клювище зарылся в землю, правый глаз распахнут и уставлен прямиком в лоб Алексею Николаевичу. И только левое крыло, толстое и пушистое как у гигантского мотыля трепетало, подкидывая вверх тряпичное тельце. Рядом бегала птица-мамашка. Она трещала, плакала, приволакивала крыло, брала беду и погибель на себя. Великая сила инстинкта, бессмысленная с точки зрения второго закона термодинамики способность выживать, даже умирая.

- Я не хотел, - растерянно пояснил Алексей Николаевич то ли скворчихе, то мальчику.

 Лицо мальчика перекосилось. Алексей Николаевич резко отдернул ногу, ибо малыш желал вцепиться в нее молочными клыками и дубасить молочными кулаками. Ему на помощь ринулась пухлая шатенка в перламутровой майке на большой и кормящей груди.  Она выскочила из кустов и глаза ее были красные, как у кролика. «Мать», - подумал Алексей Николаевич. «Твою!» - крикнула шатенка, вцепилась в сына, узрела цыпленка, Алексея Николаевича, рявкнула «чудовище!» и утащила малыша обратно к себе в кусты. Там, кажется, была детская горка с песочницей и качель. Там была медвежья берлога, где они с малышом кряхтят и облизывают пальцы, липкие от сгущенки и мёда, что несут им из жалости эко-активисты, честные егеря и прочие люди-эмпаты.
«Я не хотел, - бормотал он им вслед, - это было случайно». Впрочем, эмпаты не знают случайности. Именно в силу отрицания случайности войны нескончаемы, как и преступления мести: люди не верят в торжество очевидной глупости. Они приписывают врагу, случайно ступившему на мозоль, изуверское коварство и нечеловеческую жестокость. Они приписывают простодушной психее непроходимую ненависть и ненавидят ещё больше. Зло рождается в мире добрейших существ, рыдающих над циплячьим трупиком.

- И как ты это исправишь? – Эмкин голосок был голосом совести (ей следовало родиться хотя бы по этой причине; видимо по этой причине он игнорирует ее просьбы о прекращении стартапа), - Если даже ты – ты! –готов  разорвать пятилетнего мальчугана самым гнусным образом.

Вот именно. Гнусным. Жалкие ублюдки. Побочный продукт социальной эволюции, моральные самоеды. Алексей Николаевич усмехнулся. Эмка, Эмка. Ты знаешь цену эмпатии. Любовь к своему повышает градус ненависти к чужому. Как я это исправлю? Найду малыша, когда подрастет. Скажу ему: знаешь, пацан, родись ты накануне варфоломеевской ночи августа тысяча пятьсот семьдесят второго года в гугенотской семье, такая ж дура как твоя мамка, только католичка, вытащила б тебя из люльки за правую ножку, раскрутила б как пращу и в хлам, в кровавое месиво. Он послушает, помолчит. Глаза его обретут соломоново знание и авраамову тоску. Он обнаружит себя стоящим перед пропастью. У него будет выбор: стоять ли над пропастью, наблюдая как гибнет его генетическая любовь, основанная авторитетом материнской груди. Или ринуться следом.
Обнаружить, что мать неправа. Что она может убить, предать, глупить, играть и выбрасывать. Познать это всё и не покончить с собой – хахаха - очень по-христиански, не так ли? И пришел Он разделить человека с отцом его, и дочь с матерью её (однако требование почитать родителей осталось неизменным). А вы как хотели, товарищи люди? Учитесь любить, потеряв любовь: иначе не построишь ни рая, ни коммунизма. Чтобы строить такое нужно быть богом. Стругацкие неправы: дело не в низости и грязи рода гомо сапиенс (только психопат способен измаяться по поводу своей исключительной чистоты на фоне человеческого зловония). Бог – не психопат. Просто у него нет ни отца, ни матери, ни причины.
Впрочем, у меня тоже нет причины:  причины лгать. Говорю правду и ничего кроме правды: не люблю я этого малыша. Он застрял в недрах оперативной памяти, («ничего, скоро пройдет») и визжит там как бормашина. Не отпустило даже во время чашки кофе и бутерброда с дырявым чеддером. Милый маленький пупыр, это ты сожрал мой сыр? Мама, я не ел твой сыр. Слишком много в сыре дыр. Только откусить возьмешь – тотчас в дырке пропадешь.
И отец Алексей Николаевича, суровый командир какого-то совсекретного подразделения, («папа, ты альфа? нет, сын, я - та греческая буква, которая в любом слове пишется и слышится как жо мегатонное в тротиловом эквиваленте»); так вот, батя, наблюдая как в фильме «Семнадцать мгновений весны» одноглазый гестаповец Куравлев мучает сквозняком пухлого младенца на глазах у обморочной радистки Кэт, сказал: не дураки всё-таки немцы. Дело знали.
- Папочка, - удивился ещё не выросший в Алексея Николаевича пятиклассник, коему во дворе прицепили душное погоняло Лёсик, - но ведь это фашисты, враги. И они проиграли. Как же они могут быть умными? Отец хмыкнул: вспомни народные поговорки, кому по жизни везёт. Ну и врезали мы там со всей дури.
И потом, насупясь, заглотав пятые нольпять светлого Жигулевского, напутствовал, - только в школе не говори. Училки правду не любят, царами завалят, не всплывёшь.

С тех пор Алексей Николаевич учился определять видовые различия правд, их среду обитания, целевые и целебные свойства, а также практическую пользу. Мир искристо наполняли разнообразные правды, профессиональные и бытовые, идеологические и диссидентские, с высоких трибун или под водочку, жалкие, торжественные и взаимовыгодные, прожаренные с луком на вертеле и печёные с ливером или повидлом. С ливером и под водочку юный Алексей Николаевич особенно любил, ибо аспирант биологического факультета ведущего вуза распавшейся на осколки страны не знал, что ещё любить. Что любить, если даже привычный ареал обитания газообразно испарился, оставив после себя гору бесхозного ядерного оружия, нелепых, диких мужчин у рулей власти и тонну неоправданных надежд. К тому же отец сразу после вывода советских войск отовсюду, оказался подло разжалован и торопился спиться; спиться разом, молча, взахлёб, в безвоздушную, рвотную эпилепсию. Лишь бы забыть что-то, напрочь несовместимое с жизнью. Однажды схватил сына за ворот футболки, притянул к себе и требовал: «Обещай, что я никогда не буду дедом. Ни-ко-гда, слышь? Клянись!».

- Отчего же, пап? – не врубался ошалевший дитятя, почти уж кандидат наук, иной раз да примерявший роль улыбчивого семьянина.
Грубо, но точечно заломив парня спиной в пол, отец навис над ним всем своим бледно-зеленым перегаром: «А чтоб за кукан не взяли, сынок. Нет любви – нет кукана. Хватать на за что. Свободен».   И, роняя скупую мужскую слюну с остатком колбасы на лицо сыну, прочел наизусть балладу «вересковый мёд» где некий карла, он же старый дрищ, обещал шотландскому королю раскрыть страшную государственную тайну, но с одним условием – чтобы сынишку того дрища скинули в море. Ну и ладно. Выкинул боец в клетчатой юбке пацана с берега крутого, а хитрован возьми да обломи: правду сказал я шотландцы! От сына я ждал беды. Не верил я в стойкость юных, не бреющих бороды. А мне костер не страшен. Пускай со мной умрет моя святая тайна – мой вересковый мёд.
Затем оба громко рыдали носами в половик.
---
Запомни, сын. Люди. которые шибко любят. не любят. чтобы те, кого они любят. любили также. Потому что любить – это подыхать. Подыхать вместо кого-то.
---

Знаете, товарищ следователь, я бы заменил в Книге Бытия слово «хорошо» словом «красиво». И увидел Бог, что это красиво, любовался, отступив на пару шагов. Свет от тени, живое от мертвого, тварное от нетварного, спасаемое от неспасаемого. Я сотворил Эмку на двадцать шестом году своей жизни и познал, что это красиво. Красиво, когда смерть её старого мозга выдаёт чудесные откровения о человеческих патологиях. Физиономии садистов, маньяков, всех этих нелюдей рода человеческого. Прекрасно, когда белая фанерная дверь Эмкиного посмертия создает зону комфорта для  чикатил всех времён и народов. Они липнут к двери этой как мухи на компостную кучу. Я вижу в мониторе их лица. Вижу всех, успевших родиться и вырасти. И даже неуспевших. Это прекрасно. Прекрасны слёзы юной Клары, - ей отказано счастье материнства в силу невозможности явления миру смешного карапуза Адика. Пусть она явит свету Иду, Густава, Отто и Эдмунда. Адика нельзя. Извини, Клара.
- Кто мне дал такое право, товарищ? Странный вопрос. Права не дают, их защищают или гарантируют. Я могу гарантировать кларам и маргаритам триста лет жизни минимум, если они доверят свои гены моим силиконовым перчаткам. Это опасно, но адик хуже. Моя этика проще тульского пряника. Добро – это меньшее зло.
Он копирует чудовищ на флешку и отправляет в отдел по борьбе с бОльшим злом. Там полмиллиона карточек. Впереди работы лет на тыщу.

- Вы противоречите сами себе – металлический голос его болезни страдал формализмом, - только что заявляли, что лично у вас выбора нет.

- Какой может быть выбор при паранойе? Паранойя, сочетанная с галюционизмом создает прочное, как бетон, знание об отсутствии вариантов. Если у вас есть хотя бы два варианта – вы слабы с эволюционной точки зрения. У всех млекопитающих именно альфам бежать некуда: или драться, или гибнуть. Бегут омеги. Но у омег другая проблема: им некому передать свои гены. Девушки предпочитают бойцовых альф. И чтобы стать альфой, омеге надобно погибнуть. То есть лишить себя права бежать. Это бесчеловечно, но природа бескомпромиссна. Она позволяет только микронную асимметрию, один раз в миллион земных лет. Одному омеге, одной пешке, одному ничтожеству удается пролезть в ферзи. На этом всё – дверь захлопнется ещё на миллион лет. И тебе остается только рихтовать неровности. Рихтовать неровности, пока остальные воображают о реальности добра и выбора.

- Такие как вы создают тоталитарные секты и прочий троцкизм.

- Любой русский ученый всегда троцкист. Потому что Платонова республика – это секта.  Град Китеж, Всеединство, Ноосфера, коммунизм… Суть не в названиях. Давай назовем это не коммунизмом, а корпорацией «Амбрелла». Корпорацией «Даночка, Эмка и клеточный дизапоптоз». Корпорацией именем слезинки ребенка, которого я убил дабы оживить меньшее зло из всех возможных. Предназначение альфы - сделать что-то на грани, чтобы его сообщество выжило и доминировало. Ну хоть в чем-то. Альфе не надо это объяснять понятийно: он чухает с рождения. Потому он создает секту. Платон создает секту, Саша Македонский, Наполеон, Ленин и Троцкий, Сталин и Трумэн с ядерной дубиной. А потом Юра летит в космос и возрождает мечту человечества об освоении Галактики. Кто-то после всего этого будет говорить об альтернативах?

***

Она вспоминает себя всякий раз, когда оживает.  «Я – Эмка». И все врачи, реаниматологи, трансплантологи, психиатры и даже сторож морга переспрашивают: а фамилия? Мама-папа есть у тебя? Как ваша общая на троих фамилия?

- Эмка я, Эм-ка. Механическое изделие, продукция Горьковского автозавода. В тысяча девятьсот сороковом году завод этот выпустил очередную лакированную советскую роскошь – автомобиль Газ М-один, на базе Форда-вэ: салон-дерматин, деревянная панель, десять тысяч рублей. Между прочим, машина для стахановцев, генералов и передовиков сталелитейной промышленности.
Автомобильность, это не черта характера, а состояние души человека, принадлежащего чему-то лучшему, высшему, чем он сам, - уверяет она. Больше ничего про себя не помнит. Ни голову свою, распотрошённую его циркулярной пилой, ни досмертие, ни посмертие с маньяком, садистом,  фюрером и кровавым психопатом.
Она не помнит вследствие травматического опыта, но как всякая амнезичка, придумывает две-три версии себя. Одна из версий подписывает кучу согласий на любое научное исследование с целью выявления причин своей генетической патологии: «рвите меня на запчасти, удобряйте мною землю, чтоб не сдули Америку песчаные бури как в фильме Интерстеллар».
Вторая версия утверждает, что за десять лет в Московском научно-исследовательском институте имени Герцена она ни на минуту не постарела. Ей от силы шестнадцать. Кто-то в онкоцитологическом придумал диагноз: системный дизапоптоз, отключивший механизм естественной гибели здоровых клеток. Органическое бессмертие, - то о чем мечтал на закате девятнадцатого века космист Фёдоров, как-то попёрло. Бог его знает, как.

- Это по родословной, - повторяет врачам её третья версия, - моя бабушка умерла в девяносто пять, но выглядела на тридцать. Она и в гробу лежала розово-молочной, щёки-яблоки, ни одной морщинки. И вообще у меня почти все долгожители, дед ушел в сто лет, а может и больше, поскольку не помнил года своего рождения. Какой год поставили в паспорте после революции, с тем и согласился.

В бабушку никто не верит. В бабушку могут поверить только правоохранительные органы, ибо должны они хоть во что-то верить. Эмка патологически лжива.

- Лёся, я живу только пока вру, - врет она.

- Не называй меня Лёся, - требует он, - тебе только кажется, что ты врёшь.

При таких данных Эмка должна жить лет триста, ну двести пятьдесят; теперь даже нормальная наука не боится прогнозировать витки эволюции: «О-о, спасибо вам, Алексей Николаевич, выявленные вами механизмы генетических мутаций положительного свойства вселяют, знаете ли, некоторую надежду…».
Ничего такого, уважаемые коллеги. Всё по Фёдорову, который не первопечатник. Мы должны победить смерть, построить коммунизм и освоить Млечный путь во все его многообразии.
В конце концов, человечий разум, цивилизация и научно-техническая эволюция, всего лишь результат отклонения в девяти неандертальских генах.  Микронные белковые аномалии сделали неуклюжих приматов способными к космическим полетам, производству оружия массового уничтожения, тотальным войнам и геноциду, демократии и коммунизму, а также к шизофрении и аутизму. Мутация в гене NRG3 - суть начало любой шизы; не случись этого, по миру до сих пор бегали б лохматые мордовороты с суровым взором из-под тяжких надбровных дуг. Неандертальцы были сплошь психически здоровы, никому никогда ни в одно мохнатое место не заходил весь этот бред, под именем цифровая техногенная цивилизация. Затем кто-то из них нажрался королевских мухоморов и понеслась.

***

Эмка тощая, сутулая, угловатая, люди шарахаются, встретив ее впервые в коридоре или холле нейроонкологии. И всегда пытаются оправдаться: девочка слишком носатая, в колтунах, словно афганская борзая с такой же длинной сизой свалявшейся шерстью до пупа. Ей бы в японских ужастиках играть. Толстые наплывшие веки, длинный египетский взор царицы Хатшепсут, роговицы – кислая медь в тёмно-зеленую патину, это неправильно как-то. Что неправильно? Мало ли на свете некрасивых подростков. Она не-некрасивая, хотя и страшненькая. В ней просто чего-то нет. Милоты, нимфетности, изюминки, хрупкости, няшности, мимимимишности, светлой распахнутости, игры. Если ее постричь, отскоблить, выбелить эти ужасные подглазины, вылечить наконец, она была б вылитая Джессика Альба, но с другими глазами. Ей нужны другие глаза, да. Ей пошел бы просто карий или болотный цвет. Не может быть между. Не может быть всё вместе. Может она эмо? Может, девочка с татуировкой дракона? С ней умеет дружить только безногая Авдотья, да и та заради верховой езды на жестких, костлявых Эмкиных закукорах. Скачки случаются в один из вечеров, дети есть дети. Эмка жилистая ломовая лошадь легко громоздит себе на спину обрубок Авдотьиного тельца и широким солдатским шагом тягает ее туда-сюда по коридору. «Быстрее, Эмка, быстрее»; «Обломись, Авдотья, и так дышать нечем»; воздух в отделении становится густым и плаксивым как в теплице.

И всё это в замесе с формалинами, кварцем, содержимым больничного судна и душной сластью перепревшей гречневой каши. Как жить в этих условиях, как страдать и умирать? Завтра же выпишусь.

- Эмка, тебя не любят, - констатирует Авдотья. После скачек они в холле смотрят плазму с выключенным звуком; это очень удобно – беззвучные новости охлаждают не напрягая, словно вспотевшая в морозильнике минералка.

- А ты бы полюбила такое? – Эмка сует подруге планшет. Там таращится лысый грызун, он же голый землекоп, - на вид ползучий саблезубый геморрой, нагло сбежавший из хозяйской жопы прямо в кабинете проктолога, – нормальные крысы, видя это, считают, что их унизили. И предпочитают гордо отравиться цианистым таллием.

Я свою Наталию узнаю по таллию если по утрам тошнит - значит в каше цианид

Авдотья наблюдает за диктором, он по-рыбьи вышлёпывает что-то о новом витке экономических санкций и санаций, зрачки немигаемо уставлены в телесуфлер, уши сдвинуты к затылку, пахнет свежей салонной пластмассой новенького китайского Хавала-пять. В смысле, мы а-пять хаваем это всё, хорошо хоть беззвучно. Без слез. Эм, мы зарастаем деревянными нервами. Всё это придает уверенности в грядущем бессмертии и победе над злом.

- Смысл жизни, смысл жизни, - хмыкает четвертая версия Эмки, - диагноз – это и есть смысл жизни. Во веки веков.

- Просто диагноз надо заслужить, - поддакивает прилипала Авдотья. – прокляты те, кто развалился, не успев познать подлинную суть своих неполадок и коррозий.

Эмка живет своим диагнозом. Она знает, что является надеждой всего человечества. Её телом владеет тот же процесс, что и голым землекопом. Это на уровне биохимии: девиантные белки, страсть к пожиранию азотистого хлама, иммунная законопослушность и апоптоз, очень практично, по-божьи разумно оберегающий митохондрии от старения и износа. Твои клетки, Эмка, словно только что с конвейера какой-нибудь бэхи: неземная мощь, хромированная рациональность и электрический треск бортового компьютера, бесконечного как абстрактная функция. И только авария на трассе М-8 сможет разлучить нас. А она не разлучит, потому что крыса обыкновенная, равно как и любовь вечная, живет три года. Землекоп в десять раз больше; один МГУшный симпатяга прожил уже тридцать шесть лет (тридцать! шесть! лет!) и, блин-нафиг, не стареет. В переводе с мышиного на человечий, он уже тысячный юбилей пробухал. Проводил на пенсию двух профессоров, и всё также квадратно улыбаясь жрёт китайскую редиску. Скоро его назначат заведующим лаборатории имени самого себя – особь мужская вечноживущая (семейство гетеросепхалус глабер), номер ГА-284, кличка Гоша.
Теперь всем интересно, что же так перепуталось в тельце малосимпатичной красотки Эмки лет десять (двадцать? тридцать?) назад. Может, ты ко всему ещё и ящерица, Эм? А что, глядишь, выведут на твоей основе сыворотку и у меня заново отрастут ноги, словно гекконов хвост.  Конечно, я люблю тебя, Эмка. Потому что я морской анемон, а ты рыба-клоун. Ты акула а я прилипала. В википедии такая дружба зовется мутуальным симбиозом. Ты нуждаешься во мне, потому что тебя никто не любит. А я нуждаюсь в тебе, потому что верю в способность науки отрастить новые конечности. Ты же отращиваешь как-то идеальные нескончаемые митохондрии, Эм. Эм, мы повязаны на конечном. У нас обеих незачет по этой теме.

Когда Авдотье исполнилось шестнадцать, ей отрезал ноги печальный бульдозерист. Вечер, после школы. Она лезла на стройку из любви к прорабу, да еще с мороженым во рту. Ковш бульдозера вдавил ее в стену, линия давления проходила как раз по линии ее тазобедренных суставов. Водила (пролетарски подкачанный парень, жесткий ёж, остановившийся водянистый взгляд), удрученный громким уходом то ли жены, то ли невесты, то ли обеих сразу, думал долгую мысль про баб – упоротых, гремучих паскудин. Рассмотрел девочку: бойкое яблоко в джинсах, жидкие жёлтые косицы, беспощадно кусает что-то вафельно-белое, нежное и текучее. И всё это в крайней близости к своему ковшу. Бульдозерист дёрнулся и вдавил газ. Надо было назад сдать, но парня просто замкнуло: так решил суд, общественность и даже любимый прораб. Пока звонили и звали по всем адресам, от скорой до морга, Авдотья вопреки законам физики висела спиной на стене и роняла капли талого пломбира на ржавый монументальный ковш. Ампутированные ноги валялись внизу и мужики божились, что джинсины шевелятся.

- Мне было не больно, - вспоминает она, - ни капельки. Немного жалко, что прораб сбежал. А так хотелось, чтобы он стащил меня со стены и нёс на руках в реанимацию, где я б умерла счастливой, не познавшей ни подлости человеческой, ни гнева божьего.

Её привезли в травму по частям, там же оперативно обнаружили подозрение на саркому Юинга. Биопсия подтвердила: рак правой, уже мёртвой стопы. Стопу эту вместе с саркомой и обеими ногами похоронили. Авдотья перед операцией просила показать, где могилка-то. Всё-таки это почти половина меня, доктор. Живая часть меня будет раз в год приезжать на каталке к мертвой части себя и оставлять искусственные орхидеи. Красиво. Дальше спела грузинскую Сулико в русском переводе (это из-за расслабляющего действия эпидуральной анестезии): по горам я долго шагал, я могилку милой искал. Но найти её-оооо не легко. Где же ты моя Сулико?

Лечащий врач потрепал пациентку по золотистым космам и улыбнулся:  а хороший тебе бульдозерист попался. Не отрезал бы ноги, через пару месяцев похоронил бы тебя полностью. Не бульдозерист конечно, а прораб, если тебе так больше нравится. Но все же бульдозерист лучше, ты подумай об этом, ладно?

- Вот и пойми этого Бога, Эмка. Там где отвратно и плохо, пролезает вдруг убогое, уродливое хорошо.

Эмка встала, просунула локти в Авдотьины подмышки, ухнув словно штангистка, приподняла подругу и потащила в палату.
«Тут какой-то старичок-паучок нашу муху в уголок поволок», - хлюпала та в эмкино плечо и смеялась. Одиннадцать уже, - отвечала паучок, - пора спать.

Помнишь, Лёсик, её последние слова перед уходом: не пытайся сопротивляться людской нелюбви. Бесполезно. Как глупо строить дамбы на пути осетровых рыб, они миллионами убиваются о стены и насыпи, но не могут поменять речку и родину. Как невозможно переучить перелётных птиц ориентироваться по магнитным полюсам. Бесполезно требовать от пчел оптимизации улья. Люди отчасти тоже лососи и журавли, они чуют таких как мы клеточной ртутью словно жару или холод и не понимают, почему. Почему когда ты идешь мимо, у них скачет давление, портится зрение, настроение и кто-нибудь обязательно наступит в грязь или кучку. Плюс машина, брызги и белое пальто теперь только в химчистку. А виноват всегда ты. И ты с этим согласен.

Абсолютное большинство тех, кто делает этот мир совершенным, – хуже нас десятикратно. Равно как абсолютное большинство собак, которыми мы владеем – лучше нас в то же количество. Но только последние пять лет это перестало меня беспокоить. Именно поэтому мне пора.

Да, и насчет эмкиного дизапоптоза: это системная побочка самой первой твоей трансплантации.

Последнее, что ты успеваешь спросить: а Бог есть?

В ответ она покачивают головой. Все они всегда покачивают головой. И не понять, что это значит. Да? Или нет?

_________________

Глава 2. Лехаим
_________________

Её последними словами были «мошка Исаак». Лесок, куда так стремилась,  недвижимый взор, зрачки словно окна сгоревшего дома. И два слова – мошка Исаак. Отец написал тогда в блокноте, чтобы не забыть, не перепутать и когда-нибудь понять, если на то будет воля и представление.
У мамы уже ничего не выспросить, она тридцать восемь лет как в вегетативной коме и личной, пожизненно оплаченной палате интенсивной терапии без права отключения от аппарата.

- Слышь, Лёха, - отец брал в горсть уши пятнадцатилетнего сына так, что они жарились и надрывались малиновым звоном, - я тебя и на том свете убью, если мать отключишь. Понял? Мать отключить, это всё равно что выстрелить ей в живот разрывной пулей.

Лёха в ответ ныл и часто кивал веками. Он помнил её, красивую до невозможности, до выколи-глаз. Она принадлежала к той породе знойных, тонкокожих брюнеток, каждый миг готовых затрепетать уголками губ или тихо заплакать в ответ на любой самый чутошный намёк о несправедливости или дисгармонии мироздания. Женщина-томь, Стефан-Цвейгова грёза о сочной, зрелой, гордой и слабой иудейке: и в глубоких черных глазах её тихая скорбь выжженной палестинской земли вперемешку со светлой радостью встречи сына из школы с пятеркой, двойкой ли - неважно, и мужа из загранкомандировки или буйного запоя с приятелями.  Такую мать не замечаешь в детстве, считая её наличие данностью столь же обыкновенной, привычной и обязательной как пироги с черникой, большой и кипящий украинский борщ с пампушками и стерильной комнатой, которую ты даже в пятьдесят лет так и не научился прибирать. Просто однажды ты понимаешь, что её нет. И это однажды бьёт сильней, чем все московские ушлёпки вместе взятые, бьёт по всем болевым точкам сразу и навсегда. Потом ты будешь мыкаться по углам и странам, по разным людям и женщинам и всё время находить какую-то мокрую пыль. Мокрую пыль, а не душу.

Лёхиному отцу и самому Алексею Николаевичу повезло: мама не умерла, не оставила вместо себя убогое серое надгробие, куда невозможно было бы приходить – только ползти словно червю, нематоде, мокрице, потому что земля любимых могил отнимает ноги входящего. Но она и не выжила. Кома. Мама дышала в белых синтетических подушках, закатывала глаза, порой мычала и позволяла кормить себя с ложечки. Сердце билось, отец учил Лёху слушать музыку в её груди каждое посещение. Вот здесь приложи ухо. Да тише ты, нежнее. Слышишь? Она чует всё Лёх, всё и даже больше, чем всё.
Потом резкое ухудшение. Зрачки её, распахнутые до боли, чёрная копоть внутри. Он увидел немые ее слова, принял кожей, холодной, гусиной, пупырчатой, какая бывает со страха или когда после оттепели оглушает потёкшую землю крещенский мороз: да наполнятся мёртвые палестины жизнью неведомой и иной. И всё. В нее воткнули аппарат искусственной вентиляции лёгких и кровоснабжения. Трубки и цифры. У нее больше нет мозга, сказал врач. Зато у нее есть сердце, ответил отец. И оно будет биться.

В десятом классе они с батей хором решили о биологическом факультете ведущего вуза страны. Биология это жизнь, сынок. Это одинокий, маленький, отважный комочек жизни, увитый трубками посреди хлористо-белой керамической палаты. Учись хорошо, вахлак, я тебе материно сердце оставляю. Непродолби. Нет, отец никогда не принадлежал классу пустопорожних идеалистов и неврастеников, и сколько б ни пил, не просил «оживи ее как-нить, наука ж чудеса творит». Просто смотрел из-под бровей так, что ёмкое слово «непродолби» обретало ко всему остальному четкие планы и способы реализации.

С первой задачей на вступительном Алексей Николаевич справился легко. Посидев пять минут над проблемой супругов Бабаховых, у которых, несмотря на прекрасное зрение четвертый сын дальтоник, а третья дочь близорука, он быстро нашел рецессивного носителя – бабушку сына по черно-белому кино и дедушку дочки по близорукости. «Алёшенька, проблемы с глазками, это наследственная песнь, это партитура хромосом, передающих рецессивные гены через поколение к внукам, иногда к правнукам», - грассировал в недрах долгосрочной памяти голос любимой учительницы Снежаны Валерьяновны. Алёша, ёрзающий онемевшими ягодицами по жесткой лавке, тотчас словил призрачный образ её позолоченной, хрустящей пергидролью бабетты, её фиалковую блузку и большую зеленую юбку, из-под которой, если случайно уронить карандаш, проблёскивали атласные панталоны того же цвета и качества, что случается у талого, плывущего на апрельском солнце алмазного льда.
Вторая задачка заставила покумекать минут пятнадцать. Такого Снежана Валерьяновна точно не поясняла. Итак, условие: пробанд, то есть женщина, умеющая сворачивать язык в трубочку, выходит замуж за мужчину, который не умеет сворачивать язык в трубочку. У них родились сын и дочь, оба умеют сворачивать язык в трубочку. Мать пробанда умеет сворачивать язык в трубочку, а отец не умеет.
Брат пробанда умеет сворачивать язык в трубочку.
У пробанда есть и сестра, которая не умеет сворачивать язык в трубочку, она дважды выходила замуж за мужчин, которые умеют сворачивать язык в трубочку. Сын от первого брака не умеет сворачивать язык в трубочку, дочь от первого брака и сын от второго брака умеют сворачивать язык в трубочку. Бабушка по материнской линии не умела сворачивать язык в трубочку, а дедушка — умеет. Задание: определить характер наследования признака (умение сворачивать язык в трубочку) и указать генотипы пробанда и её сестры.

Первая мысль Алексея Николаевича в ответ на условие: это трындец. Вторая: я так не умею (десять попыток свернуть язык привлекли озабоченное внимание экзаменационной комиссии к странной, имитирующей паралич лицевого нерва, мимике абитуриента). Но зато умею шевелить ушами и сводить глаза в точку. Одновременно! Как это называется в генетике? «Олигофрения, Алёшенька, в крайней степени дебильности» - диагностировала Снежана Валерьяновна, засевшая в районе лобной пазухи.  Он помнил продолжение: простой народ, Лёшенька, - пустое понятие. Ибо настоящих простых людей отличает генетическое нарушение кариотипа в двадцать первой паре. В результате они получают не сорок шесть, а сорок семь хромосом, то есть одну лишнюю. И рождаются даунами. Все остальные простые люди, стоит дать им денег, власть и методологию удержания того и другого, тут же становятся непростыми.

Предположив, что умение сворачивать язык в трубочку, равно как и шевелить ушами, а также сводить глаза к носу является доминантным аутосомным, Алексей не прогадал и получил вожделенную пятерку. Весь в скромной улыбке, зашел в кафе, взял разливного и говяжий язык с хреновым соусом. За пробанда! – глотнул он пива и всунул трубочку из мяса с хреном себе в рот. «Алёшенька, чтобы хорошо учиться и достигать великих вершин необязательно быть таким впечатлительным», - проворковала Снежана Валерьяновна из того подвала памяти, где он был обнаружен на четвереньках между партами с карандашом в зубах и в опасной близости к панталонам любимой учительницы.

Впечатлительность тому виной или иное что, но после первого самостоятельного пива Алексей Николаевич осмелел настолько, что чуть реально не продолбал данное отцу обещание. Причиной тому – время. Надвигался тысяча девятисот восемьдесят пятый год, год обретения могучим советским народом неколебимой уверенности в своем Богом данном младенчестве. Как трёхлеток, топая ножкой, требует срочно пустить его в кипящую кастрюлю или по крайней мере в розетку, народ сначала робко, затем смелее возжелал независимости от авторитарных родителей – партии и правительства, мешавших познавать мир во всем радужном многообразии и наслаждаться его чудесными, отчего-то запретными плодами. Шёпотом передаваемые байки о трёхстах видах колбасы в нью-йоркских магазинах, садомазохистское влечение диссидентской и вообще либеральной культуры к личности Сталина (ну восстань из могилы, ну накажи меня ты, усатый, а то я такая плохая-плохая и буду еще хуже-хуже): всё это заводило, поднимало, куражило. Новое мышление сводилось к способности первоклассника впадать в бурный восторг от похвалы учителя и тут же не менее бурно рыдать из-за тычка, затрещины или замечания. При этом роль учителя плавно и влажно переходила от партии к Западу, где каждый чухонец по многу раз в год имеет большую американскую мечту, личный фанерный дом и бесплатный Макдональдс в пяти шагах от пивнушки. Ценности менялись под нескончаемый телевизионный бубнёж, всем захотелось вдруг обыкновенного желудочно-кишечного счастья. Фарца, эта царица задних проходов, закоулков и предбанников всё свободнее расправляла валютные крылья чтобы через пять-шесть лет взвиться белоголовой орлицей-падальщицей над дымящимся трупом вчера еще великой Родины.
Именно тогда Алексей Николаевич научился не просто допивать за папой запретную водку, но и догоняться интересным напитком амаретто, густым, жарким словно машинное масло и приторным как патока, плотно заправленная ореховым глутаматом.

– Лёх, с тебя водяра, с нас молоко любимой женщины, - предлагали друзья-одногруппники бартерно-кооперативную взаимность.

Насчет водки Алексей Николаевич никогда не скупился, благо батю помнили крепким, но благодарным словом на прежней службе. И, несмотря на сухой закон, водки на кухне не убывало, наоборот, становилось всё больше. Тем временем близился восемьдесят девятый, Алексей упорно взрослел, радуя друзей большим разнообразием удивительных качеств. Чем дальше, тем разнообразней. Сначала в нем открылся талант интеллигентно беседовать с любым объектом живой, а также неживой природы  после ста пятидесяти с амаретто. Пока кампания, вместе с кассетником орала «гогия, гогия камарджоба гогия, завтра на война пойду в горная Абхазия, а теперь в последний раз на тебя залазию», Алексей Николаевич восседал за столом и нежно, почти влюбленно втирал салатнице о молодильных свойствах молока трансгенных мышей, особенно при взаимодействии с иммунодепрессантами. Чокал ее рюмкой по стеклу, называл светочкой из-за способности узорчато рассеивать пролетающие фотоны: «Любая наука, светочка, имеет имманентную цель. В смысле, не всегда осознаваемую, смутно зовущую цель; вот если б ты была рыбой, то поняла, о чём я, ибо рыба всегда знает куда плыть, не имея вообще никаких понятий. А главная цель биологии, это жизнь, светочка. Вечно молодая, красивая, бурлящая как ниагарский водопад, разумно организуемая биологическая форма существования материи. И то, что ее таковой образует, в будущем создаст совсем иной мир; мир неумирающей клетки, мир величия разума и человечества».

Попытки вытащить его на танцпол удавались не сразу, за это он отплясывал забойную, хотя и краткую пародию на семь-сорок, причем неважно, что вокруг рыдала свою «Не плач» Таня Буланова. «Лёх, почему всегда семь-сорок?», - удивлялись приятели; «Как-то само получается, - робел тот, - а что такое семь-сорок?».

Затем всё возвращалось и Алексей Николаевич, блуждая улыбкой, продолжал дискутировать с пуговицей товарища Аркашки, тоже совсем нестоячего, с кустом акации, куда Аркашка изволил излить свою боль и муки несварения, а также с туфлей его подруги, засунутой в ту самую салатницу по соображениям красоты. Нет, Алексей Николаевич никогда не падал лицом ни в один оливье, его вштыривало чуть иначе.

Обычно после дискуссии его тянуло работать. Нужда потрудиться возникала в момент опустошения водок и начала нового времени - времени мутного первача или спирта, прозрачного и тяжелого как выжженная хлоркой вода в детском бассейне. Тогда, отхлебнув пойла, он вставал и заявлял: за дело, други мои. Если ему в этот момент дать в руки швабру, мольберт, задачник по химии, он за час-полтора вымоет, перерешает и нарисует Мону Лизу, много симпатичнее оригинала. Отчасти способность эта помогала Алексею отлично учиться, несмотря на жидкую, тряскую опухлость всего организма накануне любого экзамена и зачета. И после него тоже. «Что-то вы опять поправились, Алексей. Много кушаете?». В ответ Алексей скромно тупился, закрывался задачником и героически молчал о диком желании здесь и сейчас залиться рассолом или по крайней мере минералкой, перевернуться головой вниз и хорошенько взболтаться.  И обернуться могучим розовощеким молодцем из сказки Конёк-горбунок. Да, никакого чана с кипятком не требуется.

Но отёки - мелочь по сравнению с тем, что пришлось пережить Алексею Николаевичу после ударного, иначе не скажешь, посещения садового вагончика, гордо именуемого Толяновой дачей, хотя факт сей небесспорен. И не только потому, что Толяна в вагончике не было. И даже не потому, что Толян божился: «мужики, никакой дачи, тем более вагончика, у меня нет». Но и по ряду других, больно, через рассол и аспирин вспоминаемых обстоятельств.

В тот день, а лучше сказать ночь, небольшая, но слаженная ватага студентов-биологов оказалась в лесу. По всей видимости, лес назывался Лосиный остров, но этого никто не помнил. Помнили, что ехали на электричке к другу Толяну, ехали долго и весело. На дальней станции сошли. Трава по пояс. Затем кусты по грудь и деревья выше неба. Непривычный воздух, смесь земляники, жирной, влажной земли с ее прелью и родниками, хвоей и пурпурным щебетом соловьев, щеглов, изящных, словно балерины, жар-птиц, нахлобучил голову Алексея по самые рёбра. Парни, это офигеть что за счастье, - задыхался он и требовал остаться тут навсегда. Парни не соглашались: а что пить и закусывать? Родники, - вышёптывал Алексей Николаевич, боясь спугнуть робкую хрупкость чистого лесного мгновения, - мы будем пить родники и землянику, ловить серебряных рыб в озерах и быстроногих зайцев; мы станем наконец естественной частью этого волшебного, мудрого мира. И снова Лёську понесло, - подумали товарищи, отобрали флягу с самогоном, нашли тот самый вагончик, кой, по общему мнению и должен быть Толяновой дачей.  Толян! Мы приехали! – заорали они хором и упали в чавкающую тьму железного нутра.

Поутру ресницы обычно заклеены канцелярскими соплями, и это чудесно. Ибо россыпь солнечных бликов, бриллиантовой пыльцы на потолке и подоконнике можно наблюдать только через неплотно сжатые веки, как в детском саду: тихий час и ты делаешь вид, что спишь, рассматривая волшебство нечёткого мира, его светлую паутинную геометрию.

Стоп, Лёха. В вагончике нет подоконника. Ни в одном вагончике мира нет и не было никогда подоконников.

Был. И не просто был. На здешнем подоконнике сидел старик. Как бы он мог сидеть, если бы подоконника не было? А между тем он именно сидел. Старик. Очень худой, черно-белый с глубокими цепкими словно стетоскопы глазами, что-то рыскающими на твоем лице. Ну, в смысле, на моем лице. И рассматривал он это так напряженно, что стало лицу щекотно. Сначала запершило на левой щеке, затем по переносице и дальше. Захотелось чихнуть. Но старик медленно покачал головой, пожевал бородой и замер. Борода у него лохмата, жидка и нечёсана, на голове фетровая шляпа, словно у циркового мага с белыми кроликами внутри.  И еще жилет, да. Длинный пожратый молью жилет, совсем не модный и мятый. Бомж, наверное, - была первая мысль. Или бог, мысль вторая. Но бога нет, поскольку есть законы эволюции. Когда мысль про эволюцию закончилась, старик наклонился почти вплотную, и нос его, здоровый сизый шнобелище понюхал, как нюхают волки, собаки и такие вот адские старики. Шумно вобрал то, что другие выдохнули, волосы в ноздрях его заволновались, втянулись вовнутрь. Тёмные глаза побледнели, рот открылся и он четко, хрипло, гундосо произнес:
- Закрой глаза.

И Алексей Николаевич закрыл, зажмурил, запаял глаза, полагая что более не откроет их никогда. Минута темноты длилась сто световых лет. Тишина билась в окошко лиловой мухой. Когда открылся правый глаз, старика уже не было. Левый глаз возвратил привычный мир на место, где бродили ребята, спотыкаясь об углы, сундуки и доски, валом сваленные повсюду.
Где старик? – спросил Лёха. А где Толян? - спрашивали его.
Их только что видели и даже перекинулись парой слов.

Следующим вечером Толян сначала ржал, потом изумлялся, а следом даже расстроился: ребят, какая дача, вы совсем охренели? Да я в общаге живу, у меня предки и квартира в Благовещенске. И дед там же. Вы вообще чего вчера нажрались?

Сколько ни пей вина, дно любой бутылки всегда образует три известных  слова. Если читать их слева направо, получится фраза «здесь была истина». Если наоборот, то получатся именно те три слова, о которых все и подумали. Но всё-таки, явление старика на подоконнике воздействовало на Алексея Николаевича весьма материально, следовательно, истина взаправду была рядом. Во-первых, тому есть свидетели. Во-вторых, забыть явление не получалось. Найти объяснение тоже. Скорее всего парни нажрались мухоморов, ибо Лосиный остров полагает лосиное же поведение всех, кто случайно там оказывается. Известно, что лоси, эти тяжеловозные представители рода оленьих любят напасть на мухоморную поляну, поглотить всё, что накрыто красной шляпой в горошек и носиться затем с безумным видом по лесам и полям, попирая копытами скромных тихих охотников и рыболовов. Алексей Николаевич не был охотником и крайне редко удил. Поэтому явление возбудило в нём несколько иные направления поиска. Старик – вот что не давало покоя. Алексей Николаевич не верил в бога, потому чистое, как этиловый спирт сознание его резво отвергло версию о горних кудесниках, являющихся порой умственно-отсталым мальчикам типа Сергия Радонежского. К тому же, тот Сергиев лесной старик был белым и длиннобородым, с сединой шелковистою и ярко-жемчужною. Лёсик узнал об этом в Госархиве, куда пришел с вопросом: не найдется ли у вас книг о загадочных сумасшедших стариках, представляющих собой тайну лесную? Тихая и серая женщина-служительница вонзила в лицо Лёсику кошачьи, ярко-синие глаза:

- Зачем вам это?

- Спать не могу, - откровенно признался Лёсик, - будоражит и свербит вокруг сердца.

- Вы разве встречались с таким? – кошачьи глаза библиотекарши расширялись и не моргали, становясь черными, как космические объекты неизмеримой плотности и глубины.

- Самую малость, – признал Лёсик, пропадая в этом бесконечном взоре, - кажется.

Раньше, до посещения госархива у студента Кибы никогда не случалось женщины в физическом плане. Тем более такой – лет на пятнадцать старше, с чуть прокисшим лицом и бараньим весом, из которого, при снятии блузки, торчали ключицы и рёбра. Но она пахла влажной пылью. Той самой влажной, но чуть подсохшей уже пылью, что бывает только в подъездах московских сталинских домов.  Да, в московских сталинских подъездах, где раз в неделю звенит вёдрами соседская баба, разгоняя кошек шумными плёсками мокрой тряпки и изощренными, но деликатными обзывательствами «подлых тварей, приютивших в своих квартирах жирных гулящих котов, кои гуляют только в тёплых чистых подъездах, ибо им лениво выйти даже в придворовую песочницу».
Маленьким первоклассником Алексей Николаевич любил замереть в пролёте между четвертым и пятым этажом и дышать, по-собачьи вбирая в себя плотную негу подъездного аромата. Сверху, этажом выше, курил беломорину сосед Архипыч, настраиваясь на работу слесарем в горкоме партии. Еще выше, под карнизом мирно курлыкала голубка, желающая снести яйцо. В седьмой квартире на третьем этаже баба Даша пекла ванильные пироги, а ее сосед слева дядя Дюша поливал отборным утренним матом супругу свою, Марианну Васильевну за крепдешиновое рабочее платье, кое, по его мнению, выглядело слишком фривольно для бухгалтерского отдела военно-авиационного завода. «Жизнь, как она есть», - думал первоклассник Алёша и в тонких ноздрях его щемило и щекотало.

Также защемило и сейчас. «Дайте», - только и смог вышептать Лёсик, и обрящему далось. Дымчатая бабетта распустилась шелковыми волнами, булавки рассыпались звенящей гурьбой. Блузка, бежевая, крахмальная, расстёгнутая, набор дрожащей суповой плоти, робко прикрытый прозрачными ручками… «Я люблю вас, - клокотал Лёсик, - люблю вас».

Она осталась безымянной, но подарила ему не только себя. Она отдала житие Сергия Радонежского, Платоново Государство и самую, на ее взгляд, таинственную часть сочинений Карла Маркса и Владимира Ильича. Навьючивая его рюкзак последним томом, она сказала: «здесь о мошке Исааке. Вернее, Ицхаке».

- Что? – Лёсик обернул к ней красное от стыда и натуги лицо, - как? Откуда вы знаете?

Она чуть заметно скривилась

- Мне нельзя, Лёся. Я давала подписку.

С этим она навсегда закрыла дверь в госархив и своё таинственное сердце.

Но этого было достаточно, чтобы Алексей Николаевич со скоростью пылесоса всосал в себя по килограмму бумажной пыли с каждого тома, почти вплотную приблизился к инсайту, к научному озарению по поводу рецессивного гена, ответственного за всё. За идеальное государство, великую нечеловеческую мечту, бунт, революцию, НЭП, Сталина, перестройку, ярко-светлое апокалиптическое будущее и старика с требованием обязательно, чтобы ни случилось, закрыть глаза. «Закрой глаза. Как бы ни было страшно, очень, очень страшно, просто закрой глаза».
Алексей Николаевич закрыл глаза. Во второй раз. И встретил его.

Моше, Мошко, он же согласно метрической записи Мойшка Ицкович Бланк к лету тысяча семьсот девяносто третьего года считался единственным юным иудеем Российской империи, упавшим с небес на землю. Ибо ни единого документа, подтверждавшего, что Мойшка этот рожден женщиной от мужчины, в природе не существовало. Ранним утром Мойшка вошёл в землю Староконстантиновского  штетла Брацлавской губернии с котомкой за плечом и волооким удивлением на вопрос:

- А сознайся-ка Моше, не сын ли ты безумного цадика Леви Ицхака бен Меира из Бердичева? И ежели сын, то который по счету, ибо сыновей у того Леви Ицхака по слухам не менее пяти, из них трое законнорожденных, а другие – дермамзеры-байстрюки.

Несмотря на свои шестнадцать (от силы) лет, Моше отвечал вдумчиво и нерасторопно: достопочтимый рабби, ваши версии относительно моего происхождения не совсем доступны моему разумению ибо, имей я в основе своей кровное родство с величайшим санегорам шел Исроэль, заступником народа Израильского, то сидел бы себе покойненько в Бердичеве, вкушал мицву с фаршмаком а не стоял бы тут перед вами в полнейшем измождении, уставший и голодный.

Рабби сощурился недоверием. Да и чему доверять-то? Смаркачу с высокими лобными залысинами, внутри коих скрывается полный зашквар, а снаружи испаряются крупные, как растаявшие градины, капли пота. С чем пришел, о чём задумал? Ой, чует сердце мое, буян, изгой, махер-проныра, может даже и выкрест в скорости. Явился один, даже без козы, и не боялся, как боялся бы любой человек в ермолке и пейсах гулять в одиночестве по необъятным польско-российским просторам. Конечно, байстрюк Леви Ицхака, дер мамзер, к ведьме не ходи. И что я буду с него иметь кроме ничего и головной боли?

- Не надо к ведьме, - прямой, снайперский взор Моше побудил рабби подскочить коленками («я что, вслух это сказал?»), - никакой я не байстрюк, дяденька, а простой сирота, Бланком прозванный за чистоту свою и незапятнанность репутации. Иду себе размышляю лехаим, за жизнь, и ничего не могу пояснить вам по любому поводу.
Мойшка наотрез отказывался признать земное свое происхождение. Да не знаю я рабби. Вчерась глаза раскрыл, свет звезды далекой Альтаир узрел, и был голос мне: Моше Ицкович, еврей из рода Израилева, от колена Иакова-богоборца. А что до сих было, не помню. Ни маму, ни папу, ни братьев с сестрой, ни имен их не помню, но лишь Бытие, Исход, Левит и Числа наизусть да Второзаконие своим словами. И было наитие, словно спустил меня Творец на длани своей на землю твою Брацлавскую, а зачем спустил – потом скажет. На что рабби не согласился: с воздуха ни один мойшка ещё не родился. А насчет мессий да пришествий, мы пару тыщ лет назад уже что-то такое слышали. Ох и похож ты Мойшка на Леви Ицхака бен Меира, ох похож. Тот тоже всех спасал и любил, от любви таковой знать не ты один в наши смиренные кагалы прёшься умы будоражить.   

Решив проблему происхождения посетителя, рабби Староконстантиновского кагала Элизар Либерберг, вопреки нежеланию руки своей, внезапно вздрогнувшей, записал под номером 394 в метрической книге: 1793 год. Мойшка Ицкович Бланк, происхождение неизвестно, предположительно дер мамзер, незаконный отпрыск печально известного цадика (слова «мамзер, печально известный цадик» зачеркнуты, вписано «неизвестный высокопоставленный чиновник»). На вид Мойшка Ицкович лысый, лохматый в висках мальчик, достигший, однако, совершеннолетия, о чем можно судить по дерзким, но разумным речам, уверенному знанию Торы за исключением Второзакония, а также глубокому, пронзительному черному взору и печатью кеуны, (способность складывать персты обеих рук копытцем или воронкой, широко расставив средний и указательный пальцы), что отличает мудрецов и коэнов-священнослужителей от простолюдин, глупцов, шлимазлов и прочих шмоков. Одет чистенько, по хасидскому обычаю, при себе имеет узелок с двумя лепёшками.

Покончив с описательной частью пришельца, рабби почуял жгучую чесночную изжогу посередине чресл своих  и горечь в затылочной части: а идь зазря ты его вписал себе, Элизарушко. Предложил бы идти куда шел, а лучше б на восток, в Одессу иль Николаев, а там уж до благословенного Бара с Браиловым и крымских караимов рукой подать. Сдаётся мне, Элизарушко, в местечках таврических сей моложавый Моисей к месту б пришёлся. Там бы и спел летс май пипль гоу. А мы уж тут, в плену своем малороссийско-египетском без него б перекантовались. Как-нибудь.

Оцым-поцым, двадцать восемь, не обманула чуйка старого рабби. Минуло три года и Элизар Либерберг готов был отгрызть правую свою руку, в чем клался и божился перед обществом: ой вэй, соотечественники, горе мне на весь мой тухес. Знал бы, кого приветил, загрыз бы не только руку свою, дрожащую как овечий хвост, но и ногу тоже.

Если бы волынские евреи восемнадцатого века знали генетику, то определили бы в Мойшке не только кеунову печать, но и хипеш-ген, ибо кипеж – имя ему, но не согласие. Когда этот поц перед всем кагалом страстно заявил, что, не желая никого стеснять готов выкопать себе землянку с целью дальнейшего строительства дома, кое-кто может и готов был принять эту заяву за скромность. На следующий день стало ясно, что денег у мальчишки нет, ни единого гривенного и даже полкопейки. И землянку он копал на отшибе, одними ладонями, загордившись просить инвентаря даже у гостеприимного Либерберга. Я всё делаю сам ибо Господь ведёт меня, - кротко, холодно отвечал он на любой вопрос и замечание. Швыцер, - вздохнув, определило общество, - гордец.

Не дольше чем за вечер выкопана была кротовая нора, куда помещалось лишь тулово швыцера Мойшки, а ноги его, длинные, худые как у жирафы высовывались наружу черными пятками.

- Не жмет ли тебе жилище твое? - спрашивал хозяин винокурни Соломон Эпштейн, мужчина зрелый и уважаемый, обращаясь к длинным перепачканным голеням юноши.

- А с какой целью интересуетесь? – доносилось из норы, - предложить желаете хоромы побольше и да забесплатно?

Эй-вэй, - вздыхал Соломон, - а гонористый парниша, и ответствовал: за исключением хлева и козлятника, ничего, мой юный друг, предложить не могу.

Прежде чем уйти наблюдал, как вальяжно почесывает Мойшка одной ступнёй другую, обе как снегоступы огроменны. И кажется, левая ступня еще длиньше правой, и грязь в неё въелась глубокими чёрными трещинами – наждаком не сотрёшь. И зевает он нарочито громко. Говорит: ну так идите, дядя. Чего у ног моих столбом стоять? Не иначе, кажутся вам ноги эти сугубо привлекательны.

Отогнав, таким образом. Соломона и других участливых жителей штетла, Моше прохрапел громогласно всю ночь. Храпы его, по свидетельствам очевидцев, перемежались бормотанием, причитанием и неслыханными бредом или, по другой версии, заклинаниями на арамейском «ахннаа-вахнаа, вечность, это квадриллион световых лет в кубе, или миг после первого; ахесс-маа». И так всю ночь.

На заре он вылез из норы и человек десять бородатых старцев, так и не заснувших по поводу невнятных, но страшных молитв, пытали его: что значит квадриллион световых лет в кубе? Люди, вы сумасшедшие, - искренно изумлялся Мойшка и просил показать, где здесь ближайшая гора или хотя бы возвышенность.

Он на самом деле ничего не помнил. Когда увидел себя в речном отражении грязным, окровавленным недобитком: во рту жирный кусок чёрной глины, кровь и мясо вместо лица, захныкал бесслёзно как наказанный ребенок,  к которому никто не вернётся. Кинулся умываться, хватал ил, песок и давай драить себя вместе с одеждой; и платье по мере высыхания оказалось новым, из добротной дерюжки сотканным и даже ни разу не залатанным. Отмывшись речным щебнем до состояния приятного жжения по всей дерме, еще раз с опаской глянул в речушку. Там плавало уверенно симпатичное лицо молодого человека с разбитым, но не свёрнутым  носом, распухшей, но чувственной верхней губой и немного сердито выпяченной нижней. Но самое странное на лице – тяжелые мрачные глаза в тёмно-зеленой наволоке, отчего одновременно наблюдался в них адский гнев, глубокая мудрость и мельхиоровая мечтательность. Что это? – подумал обладатель сего, - кто это? Обыск одежды не дал результата. Ни одной бумаги или книги. В кульке хранились два хлеба, но кушать совсем не хотелось. Скорее наоборот. Внутри тошнило, бурлело и тягота такая, словно он сейчас выпил бочонок мёда и заел двумя порциями цимеса.

Каждый знает, что в случае внезапного помрачения, потери реальности или души, главное – найти речку с рыбой, поляну с лесом и прозрачное летнее небо, неспособное сей секунд замочить тебя ливнями до бронхита. Всё это имелось в наличии, значит, думал он, жизнь продолжается. Очень странная жизнь при полном отсутствии прошлого, каких-либо имен, событий и трагедий, что кинули его раненым на берег неизвестной реки. По сему факту обыкновенно сетуют: он упал с луны или луна упала с него, - в обоих случае, Циля, это неизлечимо. Юноша смиренно вздохнул. Буду лежать пока не вспомню, кто я и на каком языке говорю. Лежал. Ждал. Дикое яблоко гулким щелбаном ударилось в землю, «хорошо хоть не в глаз», и следом вдруг прояснилось: я не Ньютон, и это плохо. Поскольку Ньютона в отличие от меня  не убивали чем-то чугунным по голове. Вопрос, отчего голова не гудит, не болит, ясная от виска до виска, и так легко осязает чудесное, переливчатое, светлое бытие, что и уходить из бытия этого неохота, - остался без ответа. Возможно, я в раю, - думал он. И рай много проще, чем казалось. Он слагается количеством «не хочу». Например я худ словно щепа, но сыт как хохлацкий порося перед убоем. Мылся в речке, но пить не хотел. Ни копейки в кармане, но счастлив. Избит, но лёгок и безболезненен. Нет, стопудово я умер и теперь, чистый и новый, жду встречи с Тем, кто сотворил сей мир, изумительный и тонкий.

Тонкий мир колыхался вокруг изумрудным эфиром, будто кто разлил окрест жидкое бледно-зеленое стекло, и чудно так стало, перепелёсо, искристо. И словно не дерева вокруг разлапистые, а длинные русалочьи волосы, все в водоросли, но пушистые, прозрачные и пахнут влажной, тёплой смолой и патокой. Коврик из пушистого клевера щекочет нос, рядом ходит добрый зверь, олень благородный, а добыть его некому. И дышит всё покоем, доле неведанным, поёт соловьиными трелями серебристую песнь, словно для тебя всё это сочинялось, для тебя одного творилось. И небо, ставшее глубоким сапфировым космосом, втянуло его ураганным всесилием в недра свои, словно не человек он более, - розовый лепесток. Узрел он багряные основания мироздания, и уснул, убаюканный нежной любовью и торжеством. А открывши глаза через вечность ли, миг, прозрел об имени своём и предназначении, что свершить должен был обязательно. Ибо если проленится, испугается, то дороги утопнут в трясинах, из стада вылезет чудовище огненное, а не ягненок. Вот тогда и узнают, что по-настоящему худо.

Что это было? Сон ли, забытье или Господь на самом деле приподнял душу его дланью своей, но встал он в полной уверенности об имени своём: Моше Ицкович. Рожден ли он был Моисеем, или имя ему причудилось: так и осталось неясно. Но словно пророк, почуял неодолимую нужду в дороге и доме. Почуял пьяную радость обретения имени. Ни умом, ни словом или понятием, - наитием знал, куда направить стопы свои, лишенные напрочь обувки. Сунул в рот три клеверных шапки, пожевал, поцокал языком шершавую сладость, проглотил и айда. Когда-нибудь пойму, кто я, отчего был избит и выброшен словно тряпичная цыганская кукла. И кто открыл мне сад эдемский, Олам а-Бу, будущий, грядущий мир, до коего выдохом дотянуться можно. Таскаем мы в грудине зерна его, не видя предначертания. Ничего. У меня пробьётся росточек. А пробимшись, да зацветёт.

Нашел, - смахнув с глаз видение юного Мойшки и недоверчивого староконстантиновского рабби, выдохнул Алексей Николаевич, - вот он, вот оно. Вначале было слово, и слово было имя. Моше, Моисей. Узнать бы, каким перепугом тебя вштырило. А сели б не вштырило, так и обернулось бы всё совсем иначе.

Не успел студент Киба восхититься открытой закономерности, как почуял в подреберье чужое присутствие. Словно придержал его кто за селезёнку и выдохнул бесшумно вопрос: а хочешь, докажу, что так оно и есть?
Я рехнулся что ли? - Алексей схватился за живот и, поклонившись своей же диафрагме спросил: эй, а кто тут?
Кто там, он не узнал тогда. Узнал чуть позже, ибо на пятом курсе ему предложили поступать в аспирантуру: «Алексей, ваши способности, умноженные на ваши же недостатки, внушают восхищение. Нам было бы интересно с вами поработать, двинуть, так сказать науку нашу биологию к космическим высотам», - позвала его кафедра цитологии. Тогда и звякнул тот самый первый звоночек, который на самом деле колокол, зовущий к душе.

В те годы диамат еще не отменили, и Алексею Николаевичу пришлось зубрить массу многотонного нафталина про исторические перипетии коммунистического движения в его связи с марксистско-ленинской философией. Утром назначенного дня Алексей Николаевич прибыл к месту экзамена и сразу прочувствовал торжественность момента: всех поступающих загнали в бесконечную, воронкой уходящую в небо аудиторию физического факультета. Там было пыльно, пахло махоркой и непросохшей тряпкой для доски. Комиссию из пяти смурых большевиков-ленинцев, заслуживших степень доктора философских наук лихими будёновскими атаками на мировой капитализм и прочую контру, возглавлял легенда вуза – профессор Нефёдов. Этот прямой как жердя, лысый старик возрастом примерно от пятидесяти до ста лет взирал коршуном, ежесекундно готовым сорваться с цепочки с целью добить мышь, дабы заложить ее холодный труп в фундамент светлого будущего, в которое он стойко продолжал верить. Впервые Алексей Николаевич почувствовал себя той самой мышью и вжался в парту, истово желая сменить цвет, пол и возраст («плюс нахлобучить себе на башку какой-нибудь можжевеловый куст»). Он помнил Нефёдова еще по первому курсу: тот везде ходил с томиком Ленина, даже в курилку и туалет. Он комментировал при помощи тома любое явление, включая теории Пуанкаре, большого взрыва и гравитационной инфляции вселенной, протекционизм Адама Смита и основные различия между китайским, советским и скандинавским социализмом. Шептались, что он спит на голых досках, подкладывая под голый затылок всё тот же том, или, на худой конец, предыдущий. Что во время Хрущева он выбросил с десятого этажа портреты всех членов политбюро, извергая страшные проклятия в адрес предателей и христопродавцев, посягнувших на прошлое и будущее советской страны в лице Сталина. А три года назад с того же этажа выкинул телевизор, чуть не убив при этом соседку снизу, курившую на балконе. Громоздкий «Горизонт» со всё еще бубнящим там Горбачевым, скоростью звука обрушился ниц, по ходу потушил сигарету и разбомбил придворовую клумбу. Соседка больше не курила. Ясно осознав, что значит быть соседкой профессора Нефёдова снизу, Алексей Николаевич всё-таки заставил себя прочитать билет.

Вопрос попался довольно легкий: декабристы и их роль в становлении диалектического материализма. Вспомнив, что декабристы – это такие обтянутые лосинами мужчины в белых париках, которые разбудили Герцена, Алексей Николаевич приободрился. Приободрился до такой степени что вышел отвечать первым. И, глядя прямиком в седую и жесткую монобровь профессора Нефёдова, отчеканил:

- Но самый главный результат восстания на Сенатской, - то, что декабристы разбудили Ельцина.

Что-то сухо лопается в области левого предсердия. Комок арктического холода рвёт диафрагму.

Далее Алексей Николаевич видит как необычайно тяжко, словно на каждой реснице по авоське с картошкой, поднимает веки профессор Нефёдов.

- Что-вы-сказали, - цедит он сквозь бледные, вмиг заиндевелые губы.

- Я сказал. Простите, я хотел сказать. Я хотел сказать, что декабристы разбудили («Герцена, Герцена, - тихим хором подсказывают остальные члены комиссии, а также ожившие портреты Ньютона, Эйнштейна, Фарадея и Маркса-Энгельса-Ленина, - они разбудили Герцена»)
Ельцина, - почти плачет Алексей Николаевич потому что язык его, подчиняясь иной, абсолютно тёмной, слепой, не известной науке силе, упорно гнулся трубочкой в обратном направлении:
они разбудили Ельцина. Гады.

Дальше какой-то невменяемый электрик выключил свет в голове Алексея Николаевича. До следующего утра и даже вечера будущая звезда российской цитологии не помнил, как его под руки выносили из аудитории, откуда до этого молча вышел профессор Нефедов. Профессор встал и вышел, рот у него был приоткрыт, а подмышкой не оказалось привычного тома. Он слепо оглядел воздух поверх макушек набежавших студентов и побрёл, шаркая и вздыхая, в неизвестном направлении. В том же направлении поволокли Алексея Николаевича, восторгаясь его неожиданной смелостью и мужеством:

- Лёська, и это ты! Ты смог залепить старикану в глаза правду жизни! Ты герой, это дело надо отметить.

Следующим днем или даже вечером Алексей Николаевич стоял навытяжку перед отцом и силился что-то сказать. Получалось сипло и невнятно. Батя сидел за кухонным столом, ел жареную картошку с яичницей.
- Ну? – вскинул он волчий взор, дожевав порцию, - хва мекать и бекать. Говори четче.
Вдохнув глубоко, как в кабинете терапевта, сын сказал:

- Пап, я продолбал аспирантуру.

- Да ладно, – отец по-ленински сощурился, - ты уверен, что именно аспирантуру ты продолбал?

Дальше можно было не объяснять. Алексея зашатало, ошпарило и ударило трёхстами ваттами одновременно снаружи и изнутри. Он прикрыл глаза. Он сквозь туман, сквозь фиолетовый сумрак узрел, как батя почесал бритую под ёжика макушку. И ещё что-то почесал. Затем развернулся и протянул руку. Нет, не к ремню. К телефону. Когда в батиных лапах оказался потрепанный, перемусляканый блокнот, Алексей Николаевич четко просчитал иные варианты развития событий, но через пять секунду уже знал, чем всё закончится. С учетом того, как яростно зашипела трубка в ухо отца, его сын не должен был сегодня возвратиться домой. Он вообще не должен был возвращаться. Потому что свинцовый папин взгляд словно проникающее ранение в душу,

…потому что сразу после экзамена они с Толяном и лезущей из самой преисподни оравой студентов-медиков жрали в кафе «Улыбка» педиаторский спирт. Затем, воспользовавшись всеобщей суматохой, вызванной пропажей председателя экзаменационной комиссии профессора Нефёдова, они в количестве шести наглых и безумных морд проникли в виварий биологического факультета. Ваш сын, вспомнив, что во время практического занятия его укусила крыса (которую, впрочем, он так и не смог опознать), с криком «аз воздам!», вскрыл клетки и, набрав за хвосты охапку грызунов, перекусал их всех в отместку. Студенты-медики ему в этом активно помогали, после чего половина лабораторных животных куда-то исчезла. Другую половину с трудом выгребли из углов и канализационных труб.
Чтобы смыть из пасти ацетоновый привкус крысиных шкур, ваш сын требовал ещё раз проспиртовать ротовую полость. Но пойло иссякло и ватага придумала посетить Московский онкологический центр имени Герцена, из-за которого всё и случилось. Уж там-то точно есть всё, – решили они и сделали решённое. Но очень удивились, когда охрана отказалась пустить их в парадные двери. К пущей радости вашего сына, в числе ушлёпков оказался приятель одного из патологоанатомов морга имени Герцена; последний как раз дежурил в этот вечер. О великая сила знакомств; через пять минут все толпились в прозекторской, жарко знакомясь с врачом, дезинфицирующими припасами и покойниками в количестве одиннадцати тел. С ними-то, с телами, с холодными, обнаженными мужскими и женскими трупами, ваш сын организовал научный диспут, предварительно вытащив их из морозильни и разложив вокруг себя на столы и каталки. Пока остальные члены упоротого сообщества а позе эмбрионов перекатывались по кафельному полу мертвецкой, ваш сын декламировал что-то о Герцене и декабристах, аллелях и хромосомах, о том, что ваш отпрыск узрел истинное предназначение Моше Ицковича в плане десятой мутации человеческого генокода и построения рая в американском штате Алабама. («Лёха, а с остальными штатами что?; Напсих остальные, когда есть она  –
А л а б а м а»).

- Сейчас стопудово получится! - повышал он голос на тело, именуемое в означенном морге дядей Серёжей, - Я сам по метрикам сверял. Мойшка был первым. Он всё прочухал.

На самом деле подлинное имя дяди Сережи неизвестно – он был найден без единого документа на Казанском вокзале, валялся навзничь в газетах и пищевых отходах. Поиски родни, друзей, приятелей и просто знакомых, ну хоть кого-то, кто заинтересовался бы бесхозным бомжом, завершились провалом. Так труп мужчины возраста пятьдесят - пятьдесят восемь лет оказался в морге НИИ имени Герцена, где верой и правдой служил науке в течение пятилетки.  Окрестили его дядь-Сережей практиканты, коим он беззаветно отдавался для препарирования и детального изучения своего загадочного внутреннего мира. В целом дядей Сережей были довольны: он не пил, не курил, не просил взаймы, не сосал чужую водку и хавчик, безотказно внимал жалобам на жизнь со стороны любого, самого в зюзю затюханного интерна или ординатора, не обижался, если его печень или кишечник путали местами и совали обратно в брюхо вверх тормашками. Отличался бесконфликтностью и эмпатией.

Но почему-то именно на это бессловесное существо обратил весь свой пылкий гнев ваш отпрыск. В неуёмных попытках донести смысл своих генетических изысканий до холодного мозга дядь Сережи, ваш сын принялся тормошить его, ставить на ноги, бить по щекам, всячески оживлять, в том числе с помощью своего нательного крестика и прямого массажа сердца, оседлав сверху и дыхая в лицо чудовищным перегаром. Когда охрана и сотрудники смежных отделений оттаскивали его от дяди Сережи, он орал:
я его разбужу, суки! Я его разбужу!

Отец положил трубку. Долгую неубиваемую минуту смотрел в сизо-бордовую физиономию Алексея Николаевича. И тихо сказал:

- Не умеешь пердеть в воде – не пугай рыб.

Следующим утром будущий доктор наук и гений цитологии сдавал документы в отдел аспирантуры и принимал поздравления. Ещё через полчаса ему вшивали ампулу лучшие наркологи столицы. Помимо ампулы, они поясняли, что именно следует говорить старику, сидящему ранним утром на подоконнике в ответ на требование закрыть глаза.

___________________

Глава 3. Открой глаза
___________________

Как ведут себя веселые грибники, когда находят школьниц в кусте боярышника? Сначала они на цыпочках подбираются ближе, чтобы понять: жива ли. Осязав бледность и синюшность покровов, достают мобилы и звонят в полицию. Но сначала фоткают (не для соцсетей, а на память. Часто ли обычным грибникам встречается такое? Тем более возможности современных смартфонов позволяют присвоить то, что обычно присваивают бог, дьявол да сыра земля).

Потом это все попадает в папку следователя и в руки Алексей Николаевича. Чтобы он это всё уничтожил. Включая пять фотографий. На первой она, маленькая и погибшая. Так подумали грибники, нашедшие тело в лесной канаве. Обычное дело: шли поутру за белыми и подосиновиками двое мужиков с одной корзинкой, увидели длинную кукольную ногу в белом носочке. Нога была остывшая и непропорциональная. Словно вытянутая кем-то из суставов и заиндевелая, отчего показалось -  февраль на улице, а не жаркий июль. Короче, нежить, а не нога. Ещё они вспомнили о межкомнатной двери: деревянной, старой, потресканной, на которой и покоилась обладательница ноги. Школьница, на вид лет четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, распахнутый остановившийся взгляд. «Словно кто-то долго тащил её на этой двери, а потом бросил в кювет», - рассуждал первый грибник, на вид тридцать пять лет, пахнет хвоей, свежесрезанной сыроежкой и еще чем-то изумительным, наподобие туалетной воды от Пако Рабанни.

- Она лежала, вцепившись в ручку абсолютно белыми и застывшими пальцами, - свидетельствовал он. – Инфернальное зрелище. С детства хожу в лес, но такого не наблюдал. И поза скромная. Юбчонка клетчатая до колен. Ножка правая вытянута, а левая подогнута. Хорошая девочка. Вся такая прилипшая к этой двери, твёрденькая. Никак не подумаешь, что маньяк постарался.

Второй грибник, возрастом значительно старше, разглядел у покойной смиренную полуулыбку «как у царя Соломона в миг, когда он всё осознал».

Следователь: вы, гражданин, хотите сказать, что у погибшей наблюдалась мудрая ироничная усмешка?

Второй: именно, наблюдалась. А еще отпечаталась и застыла. Словно и не убивал ее серийный маньяк долго и мучительно, не ломал косточки. Словно не садист,  наоборот. Наоборот – добрый, уютный господин нежно лишал её жизни по обоюдному их согласию.
Помните незнакомку из Сены, господин следователь? Тогда, в 1885-ом году неизвестную безымянную юницу выловили такие же как мы французские рыбаки. Они много чего выуживали ранним утром любого дня: самоубийцы зачем-то любят сводить счеты с жизнью в тёмное время суток. Помните, как у Пушкина: прибежали в избу дети, второпях зовут отца, тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца. Вечная поэзия всегда о вечном же противостоянии между жизнью и смертью, где жизнь проигрывает. Жизнь проигрывает, как в той шахматной игре, где выигрывают всегда те, кто начинает. Жизнь никогда не начинала, вот в чем проблема. Она суть продолжение и ответ. Имманентность и эволюция. Потому победить она не может. Но, о боже мой, как же она прекрасно проиграла там, в вонючей речушке Сене, откуда ранним утром вынули простую шестнадцатилетнюю деву симфонической красы. Пока тлен не коснулся ее, она мирно улыбалась – чуть дрогнув уголками губ при полной безмятежности облика. Весь Париж был потрясен. Мир ещё не знал такого посмертного очарования. Жертва словно говорила смерти «спасибо», словно встретила её как возлюбленного, как долгожданного жениха. И не было оправданий такой прелести. Масса вопросов, мусьё дознаватель: почему на слепке глаза девочки закрыты? Утопленницы завсегда внимательно и распахнуто смотрят: чуть влево и чуть поверх. Несомненно, с открытыми глазами она выглядела бы естественнее. И знаете, что ответил на эти обвинения патологоанатом, сотворивший слепой слепок? С открытыми глазами она бы и в посмертии оставалась живой. И люди бы начисто отказывались верить в смерть, проходя мимо ее слепка, тут же ставшего лицом живой и потому обыкновенной девочки. Только один штрих – закрытые веки, - способен ввергнуть смотрящего в изумление, потрясение, катарсис, - ибо речь идет не о живой благодати. О благодати мёртвой. И благодать эта  невыносима. Оттого требуется непременно закрыть глаза. Непременно, ибо возможно ли сохранить разум после всего этого?  И затем, когда утопленницу привезли в морг, доктор решился положить ладонь свою на веки её. Вследствие чего лет через пять спился, схватил гонорею, прогнил и сошел с ума. Но каждый раз, когда он колол себе морфий, то видел в своей покойницкой нежное лицо с открытыми глазами и этой добродушной, простой, скромной полуулыбкой. Как вы думаете, почему она улыбалась в посмертии своём? Почему она была счастлива? Почему она посмела быть счастливой, не имея на земле ни единого человека, кто искал бы ее и нёс белый цветок к ее могиле?

Следователь: потому что все эти девочки из Сены, знаете ли, бывают весьма изобретательны в посмертном трюкачестве. Не верьте никому. Ни девочкам, ни их патологоанатомам. Суть в намерениях. Либо она была намеренно жива, либо намеренно мертва.  И вот с этим «намеренно» по обыкновению не соглашаются ни доктор, ни патологоанатом. Впрочем, какая разница, если оба они просили не упоминать об этом в следственном протоколе. Но речь сейчас не о медицине, хотя ее роль тоже вызывает подозрение. Нет ли здесь коррупционного мотива или иного варианта конфликта интересов? Пока неизвестно. Известно лишь, что наша незнакомка жива. Она открыла глаза и совершила глубокий вздох пару часов назад, прямо на оцинкованном столе следственного морга. Сердце её забилось в обычном режиме, словно и не останавливалось никогда. Чему никто даже не удивился. «Каких только трупов я не повидал за тридцать лет службы, - заявил патологоанатом, - в том числе и живых».

- Какая жалость, - хором вздохнули оба грибника. – Ну тогда мы пойдем, ладно?

В заключении значилось: найденная в глубоком кювете типа «канава» погибшая школьница, на вид 14-16 лет на самом деле пребывала в глубокой летаргии типа гипотермии. Частота сердечных сокращений нитевидна, дыхания не наблюдалось, наблюдалось затвердение и окоченение тканей, характерное для трупа. Однако, за секунду до пробуждения, МРТ показал ошеломительную мозговую активность, характерную для выпускника, решающего усложнённый вариант ЕГЭ. Следом (сразу после фиксации нейронной активности), конечности потерпевшей расслабились, мускулатура обрела характерный для жизни тремор, отчего школьница села на процедурном столе и принялась дико чесаться, чуть не сдирая кожу. Дальнейшее обследование ожившего тела не показало каких-либо внешних либо внутренних повреждений, послуживших причиной летаргии, анабиоза и глубокой комы. На все вопросы девочка круглила глаза, мычала и отрицательно крутила головой. Способность к членораздельной речи возвратилась после пятнадцати минут нечленораздельной. Она закончила чесаться и сказала «Кто я и что здесь делаю? Кто вы такие вообще? Чего вы ко мне пристали и почему я без одежды?». Пришлось пояснить, что здесь морг областной судмедэкспертизы, куда она поступила под видом тела с отсутствующими признаками жизни. Кою (жизнь) она обрела за пять минут до того, как циркулярная пила коснулась ее черепной коробки с целью наглядно исследовать неокортекс.

- Доктор, вы бредите, - заявила потерпевшая и потребовала одежду.

Судя по ее дальнейшим заявлениям, она ничего не помнит, не знает и требует прекратить розыгрыш. Также она считает, что у нее нет и не было родителей, она никогда не воспитывалась в детдоме и отрицает любую причастность любым образовательным организациям, школам, институтам и коллективам. Налицо глубокая посттравматическая амнезия, - но это уже к психиатру.

«То, чего так боялся Гоголь, - рассуждал патологоанатом, попивая ромашковый чай в процедурной, - и то, что в итоге его и нахлобучило».
Вот поэтому он не пил ничего, кроме ромашкового чая.

Толстый доктор посмертных тел на самом деле не употреблял спиртного – ни полграмма даже на Новый Год. Его звали Николай Фёдрыч, его полные, дебелые, старые руки были сплошь утыканы родинками, крошечными, как булавочные уколы. При смуглом моложавом лице это вызывало когнитивный диссонанс. Потому с ним общались, опустив глаза долу.  И покойники, и живые представали перед Николай Фёдрычем, прикрывшись веками. Работа такая  - глаза закрывать, - оправдывал себя доктор печальных дел, - хотя господь излишне обобщителен в последнее время.

Насчет живых трупов Николай Федрыч не обманывал – пару раз в его печальной юдоли огрехи случались. Лет пять назад привезли сотрудника местной администрации, мужчину тридцати восьми лет в идеальном офисном костюме черного цвета при ослепительно-белой рубашке. Первая мысль Фёдрыча: можно не переодевать для похорон, - прям с утра весь похоронный случился. Глаза чиновника распахнуты, на бледном правом виске клякса крови. Застрелился, обычное дело для работников его службы. У Фёдрыча таких с десяток уже набралось. «Если б предлагали миллион на должности завотделом вертикали власти, - отказался бы. С горизонталью как-то попроще». Так думал эскулап, приближаясь к телу в костюме для более детального осмотра. Но тело село. Оно село где лежало – на каталке. Затем сморгнуло и вопрошало: где я, где?

Фёдрыч хотел ответить в рифму, но не решился при исполнении. Оказалось, горемыка лишь оглушил себя травматикой, - рука, вишь ли, ослушалась, в результате чего дуло неплотно примкнуло к височной части, чуть отошло.

- Не умеете самоубиваться, зачем самоубиваетесь? - спросил Фёдрыч у трупа без лишних экивоков. Он знал, что с этими либо жёстко, либо никак. Помнил со студенческой скамьи: люди идут на такое ради жалости через уязвленное самолюбие. Вот ты бы, чинуша, поработал на моем месте, - забыл бы о самолюбии. Когда видишь руки отдельно, ноги отдельно.. Когда нюхаешь крайнюю степень разложения каждый день, - все эти сказки о красоте души человеческой, о высших стремлениях, чувствах, о раненых тонких настройках… Да блевать тянет, батенька, бле-вать. Вот прямо на твою шелковую сорочку исключительной белизны.

- Извините пожалуйста, - попросил бывший труп, покраснел и зажмурился.

- Идите ко мне ассистентом, - предложил Фёдрыч, борясь с нахлынувшей непонятно откуда жалостью, - здесь разучитесь глупостями страдать.

Был ещё алкаш, которого Фёдрыч так и не увидел за горой заскорузлого хлама: деревянные, дымящиеся мошкарой штаны и запах, словно в штанах не единственный мужской труп, а миллион дохлых скунсов, успевших испугаться. Даже для морга это было слишком. «Нужен респиратор», - подумал Фёдрыч и труп шевельнулся. Никто и никогда не узнает, какие необычайно виртуозные маты живут у него в голове. И как жестко он умеет ненавидеть миловидных девочек-регистраторш.

После оживления пропойцы Фёдрыч не пил. Даже во время празднеств, где он намеренно громко оправдывался:

- Если бы я пил, то давно сошел бы с ума.

- Но вы всё-таки сошли с ума, - настаивала ожившая школьница, натягивая форму, - хоть вы и не пьете.

Он молчит, смотрит на нее и отчетливо понимает, - она не та, за кого себя выдает. Она не школьница, ей не шестнадцать, ей даже не пятнадцать. Она не… Чего «она не…», Фёдрыч? Нездорова? Де нет, Фёдрыч, хуже. Она в хламину больна. Абсолютно, тяжко, без шанса, без варианта, паллиативно. Блин, Фёдрыч, да мы все больны тем же. Болезнь длиною в жизнь. Нет, Фёдрыч, позволь с тобой не согласиться. Ты не прав, Фёдрыч. Здесь болезнь длиннее, чем жизнь.

- Вот и сейчас, - продолжает она, не отводя тусклых, словно иконописных глаз, - вот и сейчас вы не соотносите меня с реальностью. Ваш мозг спорит с вами. Он скрипит, как гусеничный трактор по гравию. Даже я слышу это. А это – первый признак шизофрении. Хоть пей, хоть ни пей.

- Скажи, откуда вы все беретесь, - не выдерживает он. «Соня, солнышко, ты опять забыла накапать мне пустырника в утренний чай и теперь нервы ни к черту, Соня, голубь, я срываюсь Соня, Соня, бля». – Откуда вы все беретесь? Чертовы довольные трупы без сумок, документов, со срезанными лейблами на одежде, без мам, пап, жен, мужей, без отпечатков, регистраций, без видимых признаков как внешнего, так и внутреннего насилия, без всех этих грёбаных причин как смерти, так и жизни?

Она оделась, застегнула туфельки, подошла ближе. Она острабучилась прямо ему в глаза:

- Если бы я вам сказала, то, что вы хотите услышать, - вас бы это устроило? Тогда скажу. Я даже подпишу все бумаги. Только не забудьте завтра утром напомнить Соне чтобы она накапала вам пустырнику. Потому что она обязательно не накапает. Потому что ей на вас наплевать. А мне, – нет.

Она замолкла, но он продолжал слушать. И взор его был  алюминиевый и пустой. Иной раз с ним такое случалось. Уставится в одну точку на стекле и ложка с супом зависает и стынет, долго стынет напротив его носа. Это бывает странно, и когда его ловят коллеги: «Николай Фёдрыч, с вами все в порядке?», - ему становится неудобно. Словно его поймали на чем-то неприличном.  Как если бы он целовал спящую красавицу, но она бы назло не ожила. Потому он с детства выбрал безлюдную работу. Впрочем, выбора-то особого не было: либо сторожем, либо патологоанатомом. И там, и там нет людей. И там, и там тишина. Тишина, похожая на мирный лесной сон, когда туманы блекло стелются на полянах. И любая неугомонная птаха замирает в нахохленных перьях своих. Если в такой момент остановить машину, выключить магнитолу и открыть дверцу, - тишь, невесомая и робкая, войдёт в тебя. И успокоит.
Когда исчезнет правда, когда исчезнет ложь, когда исчезнет «между», ты сразу всё поймешь. Она придет и сядет у твоего окна. В предутреннем молчании пресветлая Луна.

Мне повезло, что я не красавица, - хмыкнула девочка,  - ибо я скорее зомби. Зомби, надеюсь, вы целовать не желаете?  Да ладно, Фёдрыч, не хмурьтесь, я не из тех, кто триггирует с утра до ночи. В данном случае меня, как и вас, интересуют источники моего необычного состояния. Они  неизвестны. От прежних жизней обычно остаются лишь общие сведения. Понятия, в большей степени присущие философиям Плотина или Спинозы плюс квантовая физика, где имеют значение только эмпирические явления. Причины же непостижимы. Затем, когда меня находят растерзанной, глубинная темнота, где я растворилась, меняется на невозможно белый. Прошу прощения, не ослепительно-белый, а невозможно. В природе такого цвета нет, он не выедает глаза, а заволакивает. Если бы мы были чувствительны к всевозможным излучениям, включая реликтовое, то, вероятно, приблизились бы к пониманию этого цвета. Тесла с детства жаловался на этот свет, поглощавший его психику перед очередным открытием. Возможно, Тесла тоже был зомби. Просто не все зомби знают, что они зомби. Ибо во время смерти нейронные связи разрушаются, восстанавливаются они уже с чуть измененными платами. Я бы тоже не знала, если бы не Лёсик. Но Лёсик ученый, у него гормональная потребность – всё объяснять.

- Расскажи мне про Лёсика.

Не торопитесь. И пусть вас не пугает слово «зомби». Зомби – это необычное состояние обычных людей. Ничего общего с диким социальным стереотипом, навеянным фильмами типа «Обитель зла», «Я – легенда» и прочими ходячими мертвецами. Абсолютно трусливые люди писали сценарии с целью заработать бабло чудовищных размеров на схожих фобиях. И что в итоге? В итоге я сижу тут перед вами и совершенно не желаю вас жрать. С меня, как видите, не отваливаются куски гнилого мяса. Я не озабочена человеческой кровью – мне она вообще отвратительна. Как эту гадость можно пить и главное – зачем? У воскресших, а лучше сказать – восстановившихся людей включаются те же самые биологические процессы, как и у простых, одноразово-смертных. С двумя исключениями. Первое:  можно согласиться с авторами зомби-стереотипа что человеческая пища, даже ресторанная, даже качественная, - не будоражит наших аппетитов. Оттого обычно зомби худы. Но дело тут не в отсутствии пищеварения, не в его кардинальной перестройке. А просто в том, что за энное количество лет, прожитых с переменным успехом, любая пища приедается. А приевшись, кажется невкусной. Второе: некоторые системы наших клеток дизапоптозны. То есть, там не включается программа на самоликвидацию клетки при наличии определенных ограничителей митоза. Что это за ограничители, и кто включил дизапоптоз в конкретно моем организме – неизвестно.

- Я ничего не…

- Понимаю вашу растерянность, Фёдрыч. Вам не хочется верить моим словам, в вашем сознании возникают картинки из Обители зла. И, кажется, вот-вот начну пояснять о принципах работы корпорации Амбрелла. Увы, Федрыч. Мой единственный друг – это Лёсик. Можно ли его назвать зловещим основателем Амбреллы, это большой и риторический вопрос. Следующий вопрос: почему эта Амбрелла обязательно должна быть зловещей? Науку принято мистифицировать, особенно если ты владетель заочных липовых дипломов и физические знания твои умещаются в формулу Н2О плюс планетарное строение атома. В любом случае, вы можете сами у него поинтересоваться о причинах и источниках моих состояний. Но, в отличие от основателя киношной Амбреллы, Лёсик носится с иной идеей. Он фанатично желает, чтобы я не умирала. И чтобы нейроны мои не перегружались, запуская программу подмены правил игры. Это как если бы хоккеисты одной команды стали играть в хоккей не клюшками, а бейсбольными битами. Или жокеи стипль-чеза галопировали бы к финишу спиной в сёдлах. Странно, неправильно, и что-то серьезно меняется в физике и психике. Бедный Лёсик. У него уйма работы.

- Кто такой Лёсик?

Неважно. Важно, зачем вообще такая работа. Да, согласна, ваша профессия намного спокойнее. И будь у нас выбор, мы все бы стали вашими ассистентами. Проблема в том, что не мы запустили эволюционную установки. Которые, как это известно из любого учебника биологии за пятый класс, ведут наш сапиенсовый вид к коллапсу и тотальному уничтожению. Либо к решению указанных проблем. Вот вы мне ответьте: каким таким макаром человек, живущий в среднем восемьдесят лет, но стареющий уже с тридцати двух, может добраться до ближайшей экзо-планеты в тот роковой период, когда наше ненаглядное солнышко задумает обратиться в красного карлика? Или когда земное ядро перестанет генерировать электомагнитное поле? Вы знаете, что об этом уже Тесла переживал, он-то и придумал проект поддержания ЭМП Земли в длительном рабочем состоянии. Жаль, что его сбило авто, так бы мы не парились. Поскольку, если наше электромагнитное поле ослабнет, солнце сожжет нашу атмосферу вместе со всем её метафизическим бытием. Здесь будет Марс, дядечка, здесь будет Венера.  Но даже теслово устройство по ремонту ядра не сможет работать вечно. Потому мы должны сделать всё, чтобы доехать до ближайшей экзопланеты. До Проксимы или Глизе. Как это сделать? Спросите у Лёсика.

- Кто такой Лёсик! Кто!? – не выдержал эскулап.

Девочка покачала головой:
- Он вам сам скажет. Но вот насчет крионики, о которой вы подумали только что. Поразительно, до чего же ненаучной бывает наша псевдонаучная фантастика. Даже вы на это введётесь. Нет. Не-ет! Минусовые температуры уничтожают клетку. На-все-где. Возврата из крио-смерти нет – у норм-функциональных людей во всяком случае. Впрочем,  есть доктор Уайт с опытами по охлаждению мозга макаки до температуры плюс одиннадцать градусов Цельсия. При этом живой мозг обезьяны извлекался из мертвого тела с целью трансплантации. И несколько часов пребывал в крио-камере. Но проблема не с мозгом, а с телом: митохондрия от холода гибнет, ее затем невозможно восстановить. С основательным понижением температур справляются только нейроны. Следовательно, для того чтобы осуществить представленный в фильмах анабиоз, нужно, на подлёте к экзопланете, будить не всего космонавта – организм его обязательно погибнет. А вытаскивать мозг и пересаживать в другое тело, живое. Кто это будет делать? Искусственный интеллект? А вы уверены в нём с учетом Терминатора и Матрицы?
Вот именно. Я тоже не уверена. Потому – пересадка мозга, реинкарнация и вечноживая медуза торриторсис дохрини с ее дизапоптозом. Или голые землекопы, если они вам больше нравятся.

Пока не пришел Лёсик со справкой «У нее шизофрения, Николай Фёдрыч», - Фёдрыч молчал. Он думал. Он просил её закрыть глаза. Или хотя бы прикрыть на время. «Привычка, знаете ли. Работа такая». Оказывается, он всех просит об этом. Только не помнит.

Она чуть заметно улыбалась. Крошечное незаметное дрожанье губ. Он улыбнулся в ответ. Кажется, Платон писал о притяжении душ. Для греков агапэ – сама суть симпатического начала. Любовь к нравящемуся уму без желания обладать. Но вот вопрос: а может ли агапэ быть замешано на несимпатическом начале? Ну, когда тебе кто-то не нравится, но дико тянет. Врозь нам скучно, вместе тесно – очень даже интересно.

Эмка не могла нравится, в ней чего-то не хватало. И дело не во внешности: лицо ее сложно было рассмотреть за бесцветными патлами. В ней не хватало другого. «А вот здесь я с тобой не соглашусь, Фёдрыч – вступил в спор альтер-Фёдрыч, - как раз этого-то в  ней был переизбыток. Именно переизбыток отталкивает сильнее дефицита. Вот сам посуди: кого в нынешнее время оттолкнет дефицит веса у юной особы? Зато переизбыток его же отталкивает начисто».

- Если я напишу тебе, Эм, ты ответишь мне?

- Конечно, - тут же кивнула она, - только не помню, умею ли я писать.

- Удивительно асексуальное тело, - сетовал потом за кружкой светлого разливного Николай Фёдрыч, отменивший личный сухой закон, - будь я самым упоротым педофилом – сбежал бы от неё и излечился.

Она не выходила у него из головы все эти долгие годы. Он писал ей рифмой, поскольку прозой получалось лишь жалобное скуление. А рифма казалась дерзкой и вызывающей:

Эмка, девочка, чудо, моё бредовое состояние,
возникшее в миг выгорания старого профи, -
в дыму формалина ты рассуждала  о покаянии,
тебе, уже мёртвой, было совсем не пофиг
когда ты села голою на железе в моей покойницкой
когда я умер бы без причастия, если б ты не ожила
и мне бы молить к тебе, деве, ангелу, горней горлице
но ты же демон, господи боже, прости-помилуй
И теперь я вглядываюсь в каждого убитого да убогого,
окостеневшего в моих оцинкованных апартаментах
И в каждом я вижу то ли тебя, то ли дьявола, то ли Бога
(господи да прости мне мои жалкие комплименты);
просто мне надо знать, что я живой и хочу обедать,
Что я всё такой же толстый и малоподвижный
Что ко мне ходят страшные люди вроде Лёсика и начмеда.
И что из троицы нашей я, конечно же, самый лишний
И что если бы ты меня хоть немного жалела –
То признала б себя неотъемлемой частью провИдения и апгрейда
И отправила б в середину богоубойного  века
Где не надо рождаться ни Ницше, ни доктору Фрейду.

Он еще хотел сочинить про желательное убийство или недопущение рождения Гитлера в конце девятнадцатого века, но решил не торопиться. В конце концов, письма тогда прекрасны, когда в них – тайна и недосказанность. Он нажал на кнопку «отправка», емайл подмигнул, адресат поглотил. И тут же затревожилось, словно липкая студня в чреслах налипла. А на самом деле, где она? С тех пор как ее увезли следователи, ни ответа ни привета. Её ли это адрес? Адрес, который вручил ему Лёсик, - Алексей Николаевич, образовавшийся в судмедэкспертизе в тот самый судный день. В день  воскрешения худенькой, угловатой и незабываемой Эмки.

Лёсик не нравился Николаю Фёдрычу. Скользкий, невнятный тип. И смотрит как-то червиво. Никто не знал, даже бабушка, что более всего на свете Федрыч боялся червей. Осклизлых нематод, кои ночами обязательно заползают робким мальчикам в уши. Они ввинчиваются в недра башки: узкие, белые, длинные черви вроде сколопендры, только тоньше. И живут   там. Вьют там гнездо, рожают личинок. Потом он прочитал про остриц и боялся остриц. В ухе, доктор, именно в ухе. И в мозгах – это ещё хуже.
 Острые глаза Лёсика вцепились в кончик Фёдрычева носа, пощупали в ноздрях и двинулись вверх по лицу. «Хват, - решил эскулап, - такие нравятся бабам». Быстрый, оценивающий взор хвата поднял градус в прозекторской, отчего мясистые Фёдрычевы ладони вспотели.

- Заведующий секретной лобраторией РАН, - представился Алексей Николаевич, протянув руку - готов щедро оплатить информацию.

Медик взметнул брови: «деньги? Лёся, милый, меньше всего думаешь о деньгах, пребывая в морге по шесть-восемь, а то и девять-двенадцать  часов. Я потрошил с десяток неживых натур, которым ещё вчера грело ляжку столько бабла, сколько ты за десять жизней не заработаешь».
За минуту до явления Лёсика со справкой и деньгами, Фёдрычу звонил начмед. И просил.
- Тут к тебе ломится мой старый приятель насчет твоей ожившей. У него там какая-то нехорошая, но дорогая история с генетикой, нейрофизиологией, комой, шизой и прочими  бедами. Подсоби, ладно? Кто он такой? Представляется именем последнего русского наследника, а посреди нас обзывается Лёсиком. Погоняла не любит, но деньжищ имеет немерено. Никто не знает откуда. Чокнутый и фанатичный. Упрямый, жестокий и аутичный. Доктор Джекил и мистер Хайт, - помнишь такого? Вероятно, что-то среднее. Потому кровь из носу – прими и расскажи во всех подробностях. Мельчайших. Он в долгу не останется. Я тоже. Что ты там говорил о предпочтительном тебе рабочем графике?
Алексей Николаевич никогда не напросился б к патологоанатому –свидетелю одного их первых Эмкиных воскрешений. Из числа тех, что стали достоянием публики.
- Я её забираю, - деловито произнес доктор Киба доктору Николаю Фёдоровичу, - без обид, ладно?
Он представил ворох документов, справок из всех Московских и питерских днк-лабораторий и психушек. Там значилось что Эмка – его, лёсикова, собственность. У Фёдрыча опять отнимали сказку. И поэтому Фёдрыч никогда не назовет более Алексея Николаевича Алексеем Николаевичем. Теперь и навсегда – только Лёсик. И гори ты синим пламенем в самом глубоком своём аду.
- Хорошо, - кивнул Лёсик и забрал Эмку.

***

- У тебя нет никакой амнезии, Эм. У тебя с мозгом лучше, чем у Эйнштейна.

- Откуда ты знаешь, как было с мозгом у Эйнштейна? Всего лишь стереотип.

Они гуляли по саду, - настоящей, большой и тайной слабости Алексея Николаевича. Сколько здесь буйных розовых клумб? Около тысячи, плюс–минус. Может, сейчас уже много больше, он не считал. Кто-то сажает розы, кто-то из обслуги, тихих, безликих людей в белых медицинских костюмчиках, посаженных на стройные женские и мужские фигурки. Он никогда не помнил их имен. Но каждую весну стайка этих людей таскала рассады, хлопотала с тем молчаливым остервенением, с которым крепостные крестьяне пололи лебеду на барских суглинках. Каждая клумба напоминала большую каплеобразную восьмерку, на каждой жило по миллиону розовых кустов одного цвета. Белые, красные, с бахромой, желтые, коралловые. Мама ненавидела, когда ей дарили розовые букеты. Только в горшках. «Зачем вы режете эти растения? Чтобы я потом выбросила на помойку?».
Над каждой клумбой по пять ажурных проволочных клеток с соловьем или канарейкой. Клетки висели на тополиных, вишневых, яблоневых ветках, раскачивались от малейшего ветерка или прыжка певчих сидельцев. Три прыжка влево, три вправо, соловьиная трель, клекот, щебетанье, маленький деловитый треск. Два раза в день клетки убирали люди в белом, и если Алексей Николаевич это видел, то всегда говорил: «Осторожнее. Не дай бог, выпадет». Служитель оборачивался вниз со своей лесенки и криво усмехался. Ну нелепо же. Если соловей и выскользнет из открытой дверцы, то упорхнет. Взрослая летающая птица выпасть не может. Но с шефом никто не спорил. Ухмыльнувшись сверху, человек в белом продолжал вытряхивать из клетки пыль, помёт, менял поилку и кормушку.
«Какие наглые люди вокруг», - думал Алексей Николаевич и мечтал распорядиться о том, чтобы не видеть больше никаких лестниц и никаких кривых гримас сверху.
«Когда у нас всё выгорит, Эм, здесь будут только те, кто подпишет контракт на моих условиях. Кто откажется от выбора. Кто согласится на чутошную редактуру мозга. Крошечный припай в области левой лобной доли. А взамен получит то, к чему стремилось все прогрессивное человечество порядка шести тысяч лет».

Они гуляли по саду, и могли бы гулять здесь сутки или больше, – Алексей Николаевич не помнил, сколько здесь гектар. Сколько здесь вольеров с арабскими кобылками, сколько кустов, где вечно жмурятся кошки – ленивые, раскормленные твари, по спящим бокам которых разгуливают мыши, как по Бродвею. И еще прудики, размером и формой повторяющие розовые клумбы. В прудиках карпы и еще какие-то рыбы, целая толпа каких-то рыб в миниатюрных прудах с мраморными бережками. Их никто не ловит и не жарит, ухой здесь сроду не пахло. Потому карпы высовывают из воды бесчисленные морды и требуют хлеба. Булок тут полно – на каждой скамейке разломанные булки и сдобная выпечка.
- Им же нельзя выпечку, - не соглашается Эмка, - их нужно кормить специальным рыбьим кормом.
- Они любят, - ворчит Алексей Николаевич, отщипывая кусок. Отчего прудик закипает, бурлит и пенится словно жареное гейзерное озерцо. Словно кипяток в том чане, где Иван Дурак обрёл карьеру и мужество.

- Очередной экспериментальный Эдем, - усмехнулась Эмка, впервые ступив на землю сию обетованную.

Она имела право усмехаться. Знала: нейро-редактура убивает в сапиенсах конкурентное чувство. Заради благополучия Творца паства лишается суверенности. Зачем тебе рабы божии, Киба, - спрашивал он сам себя – зачем тебе куклы?

«Ради добра, Киба, - не соглашался он сам с собой, - вернее, надежды. А вдруг да слепится?»

- Врешь, Киба, - Эмка злится крысьим оскальчиком, - твоя сверхзадача – вырастить во мне душу твоей матери и пересадить обратно. Обратно в тело, вот уже сто лет как на ИВЛ. А когда она оживет и получит мои клетки, ты водрузишь ее в рай. Вот в этот рай, который ты выращиваешь в Подмосковье и на тихоокеанских островах. Который ты намереваешься вырастить на Проксиме.

Алексей Николаевич закрывает глаза. От Эмки плохо пахнет. Морг еще не выветрился. Даже райский воздух розового кибуца бессилен. Заткнись, дура, - говорит он ей. Гадина, кипит он и хочет закрыть проект.

Он бы мог объяснить. Мог бы объяснить, какого это, каждый день по капле терять надежду. Все равно что перестать дышать, но при этом надевать деловой вид и надрывно играть роль живого человека. «Ты же атеист, Киба. Тебе потерять веру, надежду и любовь, что все пальцы…». Он улыбается. А что остается делать, когда всё бесполезно? Улыбаться и вожделеть. Вожделеть науку. Холодный труп любви в прозекторской есть начало научного поиска. Я не знаю, кто ты – отнимающий мое детство, мою любовь. Трепетное ванильное чувство. Хрустальные окна, чистое крахмальное белье на балконе. Я не знаю, кто ты есть – тупое беспросветное нечто. Но я еще пободаюсь с тобой.

Человеческий мозг – сухая расчетливая машина. Холодная электрическая слизь. Она требует: верни хоть что-то. Либо не смотри на это.  Не смотри на это убожество, эту пародию на жизнь.
Чего он только ни делал. Ставил на тумбочку самый прекрасный ее портрет, - там у нее иконный взор: всезнающий и тёмный. И соболиные, в золотистую рыжину локоны, спутанные майским сквознячком. И, подходя к электронной койке, где среди трубок и аппаратов бледнело невыносимое, инопланетное лицо без единой морщинки с плавающими глазными яблоками, - он отворачивался к портрету. Если бы Бог слышал его мысли, он бы разблевался. И с неба не землю сошли бы потоки желчи; всё это лилось бы и лилось и никакой Ной не спас бы ни одной твари.
Алексей Николаевич презирал слово «прости». Он вообще – презирал и брезговал. Потом оправдывался. Любой человек, убивший слабого или не спасший, что равноценно; любой садист, маньяк, психопат всегда найдет, чем залатать пробоины в своем монументальном «я». Да, я убивал женщин, но только проституток, или тех, кого посчитал шлюхами. Убивал тех, кто станет злом и грязью. Я очищал землю. Убитый мной ребенок вырос бы в Гитлера. Доктор Менгеле и Сиро Ишии выпускали кишки еще живым людям, детям и женщинам. Детям и женщинам отрубали руки и ноги, сдирали кожу и выращивали на них, как на клумбах, чумные бациллы – и всё это ради науки. «Ради науки и будущего человечества», - отчитывали они своих судей, взирая на них гордыми орлами. И уходили в мир иной Коперниками, полагая, что когда-нибудь им поставят памятники и понесут срезанные цветы. И он, Алексей Николаевич Киба – такой же. Он хотел бы сказать: Эмка, я загнан, у меня нет выбора. Нет выбора. Нет.

- Рано или поздно, её придется отключить, -  Зав.отделением интенсивной терапии неумолим, как все высокие, уверенные, красивые молодые самцы. Две тысячи первый год. Алексей Николаевич с трудом, но переносил всех завотделениями, без исключения. Этот же был много честнее и объективнее. Впрочем, объективной была и ее аппаратная жизнь. За нее дышал ИВЛ новейшего образца, ее кровь очищал новейший диализ, ее сердце работало на полупроводниках.
– У нее нет мозга, - продолжал доктор, - он давно умер.

Алексей Николаевич знал, что не весь. Знал, что мозг и душа – вещи чуточку разные. Он пару раз в сутки спорил со своим мозгом и хотел его убить. А тот в свою очередь желал проделать ту же штуку с собственно хозяином. Но как это объяснить реаниматологу, которому наскучила дама, похожая на гидроцефального младенца? Дама с тяжелой лысой головой; и не закрываются веки её, а глаза уплывают и тонут как поплавки. И круглосуточно, без остановки одно протяжное ммммм…
Потому доктор встречал Алексея Николаевича прохладцей: ну и когда вы уже сгинете наконец? Желательно, оба.

Он всего лишь человек, этот красивый шатен в бирюзовом наряде. У него сотня пациентов, - тех, у кого есть шанс. И еще юные медсестры: у них морщатся носики при упоминании «амёбы», полупроводниковую жизнедеятельность которой вынужденно поддерживают уже два с половиной поколения медработников интенсивной терапии. «Сколько всё это будет продолжаться?» - спрашивают бархатные глаза завотделения.

В ответ Алексей Николаевич протягивает доктору проект обретения его отделением самого новейшего оборудования. Обратите внимание на нескончаемый список дефибрилляторов, прикроватных мониторов, наркозно-дыхательных аппаратов, ивээлов. Алексей Николаевич просит просто ткнуть длинным, музыкальным, обутым в золото докторским пальцем в любую из медицинских картинок. И тогда Алексей Николаевич обратится в доброго джинна, в архангела Гавриила, отчаянно, но молча ненавидящего все это г…  Лишь бы на полгода снять дилемму жизни и смерти. Не слышать вопрос: «ну и когда вы наконец ее отключите?» Чтобы потеплел бархатный взор жестокого реаниматолога. Чтоб он провалился туда, откуда нет выхода.

«Сам ты быстрее сдохнешь», - думал Алексей Николаевич после сделки и звонил в медфирму заказать большой благотворительный спасиб. Он понимал, что доктор давно мог бы отключить её. Мог бы просто сказать медсестричке: нажми на кнопку, и к чертям собачьим. Ну эту, из двадцать первой палаты. А убитому Лёсику наговорить с три короба: «извини, братан, вышло случайно», «выбило пробки», «всё пропало, но никто не виноват».
Он не отключает её. Двадцать первую палату. Потому спасиб будет длиться долго. Пока Алексей Николаевич не найдет способ перевести ее вместе с палатой интенсивной терапии в особое отделение своей лаборатории.

«Расскажи мне Эмка. Вот здесь, на этой скамейке просто начни говорить. В чем причины тебя, Эм? В чем настоящие причины и почему я не могу взять это у тебя, хотя кажется – протяни ладонь», –
сколько раз он задавал ей все эти вопросы. Сколько тысяч миллионов раз.

Она бывает ощеренной крысой, но за полсотни лет научилась понимать его. Этика меньшего зла – это ее этика. «Если найдете лучше, я заберу свои слова обратно». Никто пока не находил.

И ещё Либи Анжель. Помнишь Либи, Лёсик? 2009-й, Страсбург. Работница на заводе по производству тележек для супермаркетов крутила свои гайки. А потом её уничтожило нечто, недоступное медицинской диагностике. Её уничтожила энцефалопатия, вырубившая нервную систему. Она умерла, упала в черную сингулярность. Обрушилась в кому, из которой не было выхода. Девяносто девять и девять процентов таких Либи закапывают в землю без всяких искусственных вентиляций, насосов и диализов. Потому что это остановка сердца, отказ легких. Пульс превращается в нить чтобы гнить. Она бы не воскресла. Она б очнулась в могиле. Болезнь выключила все нервные связи, все выходы, за исключением входов. Ей было больно, она знала, что мертва и вопрос о могиле – дело времени и мужнина решения. Он любил ее, да, дело в этом. Потому труп подключили к ИВЛ. Они живы, пока за них работает техника и компьютер. Пока в тебя вгоняют кислород, пока за твое тряпичное сердце вкалывает насос и толкает холодную кровь по сосудам – ты живешь внутри безобразно-мёртвой бочки и всё чуешь. Даже уходящую любовь мужа и детей.
Уходящая любовь. Это та же смерть, только хуже. Энцефалопатия, абсолютная тьма и боль. Потому что больше нет звонков. Потому что близкие люди отдают холодом, словно трупы.
Это фурункул, который вызревает, пока они отводят взгляд от твоего пластмассового лица. Оно искорежено болезнью. Они больше не узнают тебя.
Надо учиться любить. Любить разлюбленное – это простить любимое за то, что разлюбил. Стать пчелой, любящей улей, муравьем, любящим муравейник. Кибой, любящим человечество с условием небольшого нейро-припая. Просто надо выучиться ждать. Надо быть спокойным и упрямым.
И тогда наука разыщет средство. Сыворотку жизни, которую можно выжать из твоего, Эмка, головного и спинного мозга если понять, как это устроено. И живые находят телефоны, звонят за полночь. Они просят то, чего нет, перечисляют все деньги мира на чужие карты. «Вы ведь поможете, правда?» Очень сложно похоронить тех, в ком пророс и зацепился.

- Я верну тебя, - говорит он пластмассовому лицу, - верну хрустальные окна. И белоснежные занавески. И ванильный аромат яблочного пирога с корицей.

Либи повезло. Кто-то заметил крошечную слезинку в уголке ее глаза. Поэтому похороны не случились, а должны через три дня. Теперь она воскресла и знает, что смерть – это гнусно. Потому что ты слышишь, как нареченные тобой и ниспосланные рассуждают, утку или курицу приготовить на твои поминки.

________________

Глава 4. Машиах
________________

«Не отключай её. Не предавай». Суровый облик отца в растянутых совковых трениках маячил перед глазами.

Не отключай. Не предавай. А она хочет вернуться? Я бы не ее месте – хотел?

«Все хотят жить, - отцов голос буравил его висок изнутри, - даже упертые самоубийцы. Залезая в петлю он верит, что-де откроется дверь и кто-нибудь, добрый как бабушка из его детства, войдет и скажет, как же любит этого чмошноту».

«А имя, бать? Есть версии, зачем ей тот лес? Зачем звала этого Моше? И как-то со всем этим смогла дойти домой? С ней ведь дома это случилось? Ты ведь рассказывал, что..."
 
Отец не отвечал. Сквозняк свистел по ушам, путая прошлое с будущим, странное с очевидным. Образ женщины в черном платье, в ботиках на маленьком каблуке. Она шла по тропинке, сквозь прозрачные узоры золотистой листвы. Она шептала: Моше, - словно здоровалась с кем-то. С кем-то очень знакомым, может быть даже родным.
«В Союзе, - вклинивается голос отца, - все были братья и сёстры. И Ленин был живее всех живых. Может, в этом разгадка? Предчувствуя смерть, она вспомнила о вечной жизни по советскому варианту? Да кто знает, что вообще происходит с умирающими людьми. Кого они видят, зачем говорят с ними».
Есть, бать. Есть материалистическая версия относительно рая. Рай случается с умирающими. Таким образом мозг, напоследок, благодарит за те минуты, когда он купался в эндорфинах. «Рая нет деточки, - говаривала лекторша по нейробиологии, как-там-ее, тощая пыльная старая дева с седым коконом на остром затылке, - но рай надо заслужить. Хорошим людям мозг в момент смерти может галлюцинировать свою благодарность весьма реалистичными сюжетами, где Эдемский сад, ангелы со светлыми лицами, что-то очень приятное из детства и юношеских лет. Типа романтического поцелуя и аромата пшеничных локонов».

А плохим, выходит, будут другие приходы.
«Обычно девяносто пять процентов умирающих проваливаются в тьму без всяких душеподъемных снов. Кто-то видит жуткий ад, много чудовищней, чем на картинах Босха. Скорее, это похоже на «Техасскую резню бензопилой».

«Особенность таких галлюцинаций в том, что психически-здоровые чудом выжившие люди до конца уверены, что все эти тоннели со светом и без оного, дьяволы, боги, ангелы и черти, – абсолютно реальны. И если сознание проснувшегося человека способно отделить действительность от почти-реального, осязаемого сновидения, то мозг очнувшегося после комы или клинической смерти не в состоянии это сделать. То же самое и с наркоманами. Как бы глубоко ни воздействовали сильные наркотики типа морфия, кокаина или ЛСД на мозговые структуры, пришедший в себя больной явно осознает отличие между действительностью и наркотическим бредом. Не различают лишь шизофреники в период обострений. А также пришедшие в себя после анабиоза, летаргии и иных явлений угасания нервной деятельности. Потому многие материалистически настроенные выжившие начинают посещать церковь или увлекаются восточными религиями. Мало того, существует научная гипотеза, которая корни любого религиозного мышления находит именно в этой, весьма специфической деятельности мозга в предсмертном состоянии или во время шизофренического шуба».

Хорошо, вы убедили меня, товарищ лекторша. Но каким предсмертным шизофреническим шубом можно объяснить массовый психоз жителей местечка Староконстантинов, куда как снег на голову, свалился этот Мойшка 17 июня 1793 года?  Во всяком случае о психической аномалии типа «коллективное помешательство» свидетельствовала папка с грифом «особо секретно», подсунутая доброй самарянкой-библиотеркашей в качестве благодарности за неожиданный секс на рабочем месте. Подготовлена папка специальной комиссией под председательством комиссара, товарища Якобенко Н.А. Цель сей совсекретной комиссии, направленной в указанный город в 1925 году: разобраться со странностями явления Мойшки Ицковича кагалу Старкон-Яше и с личностью собственно Мойшки. Причем указал комиссии лично товарищ Сталин: «Пора покончить со сплетнями и домыслами о нелепых и безумных корнях… Сами понимаете, чьих».

Отца народов сложно было заподозрить в любви к генетике. Особенно с учетом трагедии Вавилова в тридцатых  годах. Но здесь у вождя сработала нутряная чуйка, что не раз спасала его в абсолютно безвыходных ситуациях. Как там у Дарвина? Во внутри-и-межвидовой борьбе побеждает отнюдь не самый умный и талантливый. Если бы джек-пот всегда доставался супер-особям, ницшеанским сверчеловекам, мы бы давным-давно построили всепланетный коммунизм. И заботились бы не проблемой посттравматического выживания по факту гибели лучшей из социальных утопий. Мы б заботились нюансами формирования кислородно-азотной атмосферы на Марсе с целью дальнейшего коммунистического совершенствования Солнечной системы. Не иначе.

Но великого кормчего, отнюдь не самого гениального в партии, что-то вело. О чем он откровенно признался за четыре года до своей смерти:
Поговорим о вечности с тобою:
Конечно, я во многом виноват!
Но кто-то правил и моей судьбою,
Я ощущал тот вездесущий взгляд.
Он не давал ни сна мне, ни покоя,
Он жил во мне и правил свыше мной.
И я, как раб вселенного настроя,
Железной волей управлял страной.

Вселенский настрой, вездесущий взгляд, кто-то правил, неумолимо вело. Где-то Лёха уже слышал про неодолимость крайнего выбора. В том случае, если это потребно вселенной. По Эйнштейну вся эволюция целенаправленно шла к рождению человеческого разума. Как будто Вселенной необходим свидетель, восхищенный зритель ее развития. Но чтобы восхищенный свидетель осознал своё вселенское назначение, зачем-то нужны были эпидемии чумы и испанки, Первая и Вторая мировые войны, Холокост. Так получается? Или не так? Лёха чесал репу, терялся в тупом безвоздушном пространстве между «верю» и «не верю».
Верь-не-верь, но именно Эйнштейновское нечто втащило тирана на путь выяснения генетической предопределенности социалистического проекта. Начало которого ему крайне не нравилось. Потому на толстом, почти стостраничном докладе комиссара Якобенко встречаются крайне нелестные замечания синим карандашом о когнитивных способностях «тех жителей местечка Староконстантинов, которые, по словам их дедов и бабок, помнят указанного Мойшку Ицковича нехорошими словами».
«Выжившие из ума маразматики, - пишет Сталин сверху, - изъять и уничтожить все их свидетельства».
Изъять – изъяли, уничтожить – уничтожили. И свидетельства, и свидетелей. Их пенделем загоняли в телеги и жестоко гнали на Соловки и в Сибирь. Одержимый Мойшка отомстил своим обидчикам и их потомках через добрую сотню лет после своей кончины. С помощью того, кто приказал вымарать из истории «абсолютно всё об этом Мойшке».
 
Чудом сохранившаяся в сверхсекретных недрах НКВД справка-доклад, подготовленная особо уполномоченным комиссаром, товарищем Якобенко Н.А. от 29 апреля 1925 года сомнений в реальном наличии двух действительностей не оставляла.

Наркому НКВД РСФСР товарищу Белобородову А.Г.

Настоящим вынужден доложить о коллективном умопомешательстве тех жителей г. Староконстантинов (местечко-штетл Староконт-Яше), в основном еврейской национальности, кто помнит человека по имени Мойшка (Моше, Моисей) Ицкович (Исаакович) кличкой Бланк (настоящая фамилия и происхождение которого так и осталось невыясненным). Мало того, так и не удалось дознаться, являлся ли этот тип собственно евреем, - о чем у многих доносчиков имеются подозрения. Например, внучатый племянник купца первой гильдии Соломона Эпштейна пояснял, что Мойшка никогда не мылся без одежды – только в платье, включая лапсердак. Учитывая, что он через неделю своего явления срезал пейсы и сменил облик с хасидского на цивильный, - то стал в большей степени схож с великорусским беглым каторжанином, а не евреем. Также имел он не вполне еврейский тип внешности, тёмно-каштановый волос и зеленоватый оттенок глаз. Отчего сразу же и зародилась подозрительность об истинном происхождении того пришельца.  «А прошел ли он брис? – задавалась вопросом мещанка Эстер Гилберт-Цах, - ведь если бы был он обрезан, то зачем ему скрывать свое естество и отказываться посещать баню совместно с другими панами нашего штетла мужеска пола?». Даже любовь с некоей Марьям Фроимович не прояснила сути исследуемого субъекта. Невеста его до конца дней своих хранила молчание о муже, хотя они и не сходились по вопросам веры: супруга была фанатичной сторонницей иудейской традиции, в то время как Мойшка, к ужасу всех остальных, проповедовал дикую ересь и невменяемое безбожие.

Так это или не так, но вследствие скрытности указанного субъекта от глаз общественности, - та в конечном итоге определила его в чужаки и начала приписывать ему всяческие странности и чудачества, вплоть до сектантства, колдовства и прочих видов намеренного и ненамеренного вредительства. Большинство жителей местечка, по свидетельствам их потомков, возненавидела Мойшку Ицковича и всячески стремилась от него избавиться.  Причем община выделывала это настолько изощренно, что отделить правду от вымысла, а вымысел от коллективного помешательства не представляется возможным.

Согласно свидетельствам потомков свидетелей, первым пострадавшим от проделок пришельца стал ребе Элизар Либерберг, помощник раввина в местной синагоге. Этот Либерберг, собственно, и принял Мойшку в кагал, записав в метрическую книгу под известным именем. О чем потом горько сожалел и сожаление своё передал детям и правнукам вместо наследства. Внук того Либерберга, в силу большевистской ориентации порвавший со всякой синагогой помнил, что дед считал пришельца  шлимазлом и выкрестом, истинное имя коего - Дмитрий. Но также было в чужаке что-то порченное, словно в беременность свою мама его подавилась рыбой ершом и колючая кость застряла в предсердии будущего Мойшки. Видел ребе Элизар эту треклятую кость, словно не мойшкина она была – а его собственная. И колола злюче, и не вытащить никак.

Взаимное непонимание началось с категорического отказа проходимца  поселиться в гостевом доме или, по приглашению купца Соломона Эпштейна – у того в гостях. Якобы, добродушные миряне уговаривали «поца с бумажной кличкой заночевать в человечьих условиях». Но гостеприимство  было встречено категорическим отказом. Ему, видишь ли, надо было найти холм и, в случае неимения такового, возвести его собственноручно. Дабы затем на холме выстроить дом, где можно отвлекаться от тягот бытия, обозревая красоту окружающих пространств.

Затем Мойшка Ицкович нашел подходящее место. За полверсты от доминиканского монастыря (ныне не действующего), он принялся рыть яму и выгребать из нее почву для возведения возвышенности.
В течение месяца яма становилась всё глубже и обрастала причудливым деревянным покрытием. Ранним утром, пока беженец купался в речке и чистил добела зубы песком и галькой, лучшие люди кагала лезли в нору, светили керосинками, щупали невиданный обой. «Где же нашел Мойшка такую древесину? – изумлялся Соломон Эпштейн, - вроде это орех, однако в местах наших не бывало еще столь гладких и коралловых орехов».

Люди любовались переливчатым, почти мраморным сочетаниям глубокого нежно-коричневого с лиловым и голубым, уходящим в яхонт. Если смотреть не менее пяти минут, среди жилок обоя обнаружится  бледно-розовый, и тёмно-фиалковый с нежными бежевыми лучами. От дерева шло тихое тепло, какое бывает от только занявшей печки. И чуялось кожными пупырьями присутствие неких небывалых глаз, словно наблюдал кто-то за почтенной публикой, прячась в длинных, запутанных подземных коридорах. А кто – непонятно.

«Этак, он до самой преисподни дороется, и беда нам», - решало сообщество,  и не решалось лезть дальше. А дальше открывались земляные туннели, количеством не менее десяти, такие же благолепные и зовущие. Однако, ни единого светильника или свечи на бывало в той норе Мойшковой и народ не знал, откуда свет и тепло. «Сатана помогает или еще что хуже, - рассуждали лучшие люди, купцы, раввины и меламеды, - но с другой стороны, где запах серы? Должен же быть серный амбре, пусть самый тонкий, на сирень похожий, - но без него злые духи не являются». Однако ни серы, ни сирени не чуялось. Чуялась жирная чернозёмная сырость вперемешку с вкусной копотью, что бывает от печёной картошки и моря, нагретого зноем в июльской поре.

О несчастное число двадцать восемь, о шлимазл, поменявший представление жителей штатла о принципах домостроительства. Что же это делается, люди? - причитал Элизар Либерберг, - ежели мы сейчас не можем вообразить о глубине архитектуры Мойшкиной норы, то что будет через месяц? Через год? И не пророет ли Мойшка новые бесчисленные ходы под родиной нашей, отчего жилища наши рухнут к чертям собачьим в тартарары?

Здесь же сообщество уже в пятый раз решало обратиться к Моше Ицковичу с петицией строить свой дом, пожалуйста, в обратном направлении. О чем лично ходатайствует самый богатый купец городка пан ребе Соломон Эпштейн.

- Как же вы не понимаете, хошь вы и Эйнштейн, - в пятый раз изумлялся Моше, приняв петицию. – Разве не видите вы, что природа ваша уныло равнинна и нет ни единой возможности созерцательно мечтать? А ведь никак невозможно созерцательно мечтать, ежели в местности наподобие вашей не имеется ни чахлой горы, ни покатого холма, куда приятно было бы залезть на рассвете. А имеется у вас исключительно пыльные дороги по сторонам коих убогие хибары под соломенной крышей, включая лавки и молельный дом. Плюс торговая площадь, где вечно спят и портят людям настроение табуны бодливых коз.
И оттого я рою землю, почтенные, что холм иначе не насыпать, кроме как выворотя недра наружу. И чем больше, тем лучше. А когда холм для созерцательной деятельности будет наконец насыпан, я и остановлюсь. И построю на вершине ея тот дом, что вам более всего привычен.

После таковых ответствований публика окончательно уверилась о душевной болезни пришельца. Мало, что он дерзко врал о своих истинных намерениях («неба в чёрных недрах земных не отыщешь»), но он продолжал врать о себе. Ну ладно, он не помнит откуда свалился. Такое случалось. Бывали польские и малороссийские евреи битыми так, что мозги летели враскорячку и пугали даже старых ворон, много чего повидавших в землях сих, негостеприимных. Бывало, руки-ноги теряли и ходили поломанными и слёзы текли у них сами собой, без всякой воли. Но маму-папу помнит каждый, даже Исраэль Левин с начисто убитой правой половиной башки. А ведь у Исраэля того, в отличие от яйцеголового Мойшки Ицковича, вогнутость по всей черепной коробке страшенная – фетровая шляпа скрыть не умеет. И видели бы вы того Исраэля, когда голову его, несчастно плачущую, вбивали кирзовым сапожищем в грунт двое двухметрового роста в форменных обмундированиях. Помимо Исраэля ходит по староконстантиновским домам девочка Сара, на вид не старше четырнадцати лет, убитая сто лет назад во время хмельницких погромов вместе с семьею. Тогда, в середине семнадцатого века в местах здешних от рук казачков залётных полегло не меньше двух тысяч: кому кожу живьем содрали, кого сожгли. Вот семью той Сары поленьями забили, сестрице живот вспороли, чадо оттуда в костер выбросили, а кошку вшили. С тех пор Сара повсюду с кошкой ходит. И многие верят, будто выжила она как птица Феникс. Выжила, из пепла вышла, стала невозможной красавицей. Ребе Иосел собственноручно лицезрел, о чем каждую субботу клялся: видел ее, очам несносную. И взоры ее как космосы, облик – чисто статуеточка слоновьей кости, а кожа – не иначе фарфорового оттенка самой дорогой китайской вазы. С тех пор и текут слезами печальные глаза ребе Иосела, ибо красой той незабвенной  выжигает их и печёт. Сынок его старший искал могилку Сары дабы удостоверится в упокоении ея. Всю семью загубленную нашел, включая сестрицу с кошкой в животе. Оказалось, кошка, смогла свободу себе из того живота выгрызть. Но Сариного упокоя нет нигде. Ребе Иосеф, нашедший мужество говорить с ней выяснил, что, оживши, уехала она ждать жениха, истинного машиаха. Того, кто не только её – весь Израиль спасет от гибели и поруганий. А на родину она забредает раз в год, на могилках поплакать да кошку погладить.

- Всё будет по-другому, люди, - не соглашался с упреками и подозрениями Моше, взобравшись на собственноручную насыпь, - вот увидите. Я не знаю, откуда это у меня, но упал я с твердым знанием необходимого здесь зодчества при абсолютном беспамятстве всего остального. И единственное, что осталось у меня от той жизни – хрупкие, будто в хрустале высеченные картины о залитом солнцем бескрайнем поле, холмах, текущих во вселенных словно волны. О людях, прекрасных своей добротой и творящих из неведомого металла блаженные перламутровые небеса.

Он искренно удивлялся, как это люди не видят очевидного и не чуют мириадов сочетаний, сплетающих события настоящего в неумолимо достижимое будущее. Всего-то делов: чтобы обрящить райские кущи, надо стать простым. Идти, куда идется, копать, где придется, не печалиться о злобе людской в виде попыток утопить тебя в навозе. Ибо все равно убьют и утопят. Даже Тору читать не надо, ибо бога там нет.

- Моше, тебя точно утопят в навозе если кому скажешь, что Господа нашего Творца там нет.

- Но это правда, - Моше легкомысленно жал плечами, словно речь шла о козе или овце, - бога там нет.

- А где ж он есть тогда?

- Он будет. И вот когда он будет, тогда мы, уважаемый пан Элизар, так и станем читать: Бог есть.

Ой-вэй, горе мне. Ребе Элизар закрывал глаза и въявь осязал страшные казни, уготованные ему, пожилому нездоровому человеку достопочтенным кагалом-сообществом. Ведь это он, Элизар, впустил сатану в дом. Кто заставлял тебя, ребе? Разве не видели многоопытные глаза твои придурковатость, озорство и потусторонность пришельца? Разве проверил ты всю подноготную путешественника и сам факт его иудейства, ибо чем дальше, тем более сей факт сомнителен. Покаместь никто из штатла не видел Мойшку того без одежды – но разве ты, будучи помощником раввина не имел право потребовать от него снять рейтузы с целью определить о человеческом и иудейском происхождении? Разве мельхиоровый отблеск черных как пропасть глаз не напомнил тебе о мерзопакостном случае кошачьего бешенства, случившегося как раз за шесть дён до мойшкиного явления? О, Адоной аадоним ханэни ушма тфилати. Господин и Творец народа израилева, смилуйся над глупым твоим человечишком, коему в час нашествия поца на кагал наш благословенный, нечистый в рассудок наплевал да помрачил.

Вспомнив шестидневную давность, ребе закрыл лицо ладонями и стеная взывал к Господу Израилеву – ибо только Б-г лицезрел, как мучается и страдает в своем темном углу раб его Либерберг. Да кто бы ни мучился на его месте? Знаки – прохладные письмена божии, взывающие к разуму тех, на кого у Него вся надежда и кои повсеместно ту надежду обламывают. И был знак – бежала как оглушенная по главной Меджибожской улице толстая баба Роза, да так резво, что подскакивали десять пудов ее живого жира навроде кибитки с пышным стогом на ухабах. И глаза ее, без того предельно луповидные, выпучивались таковым ужасом, что орала она нечеловечьи, словно выпь. И все табачные торговцы да владельцы питейных подумали, что лихой казак над Розою премерзко глумился или забрал у нее козленка или корову или мерина, кой и без того рухается на каждом шагу. Такая обида промеж двух городков, Староконстантинова и Житомира случалась повсеместно – уронить еврея ушлым казачкам, малороссам и солдатикам было делом забавным и игривым. Вон, дескать, Мыкола, бачь, - жыдовка  жирнющая тащится, давай ты ее сзади пнёшь. А ежели у нея яка скотина с собой, то и скотину отжать – дело, почитай, благородное. И хто б жаловался, хто б орал как стая адских пеликанов? У каждой культуры свои забавы, - у цадика Житомирского Мордехая кровь христианскому младенцу пустить для мацы – дело обыкновенное, хотя и тайное. Тайну сию он взаперти содержит, однако каждый польский и малороссийский еврей знает: был тот Мордехай молчаливым воздыхателем саббатианской секты, ведомой проклятым Иаковом-Иудой Лейбовичем, объединившим посередине осьмнадцатого столетия все религии и безбожия в единую каббалу. Рыскал тот Лейбович кличкою Франк-домостроитель во всей округе, от Хмельницкой волости до Житомирской, от Польши до России промеж Турции. И множество народу иудейского соблазнил пропагандой о самоуправляемом переселении душ и кровопускании, потребном сему мероприятию. Хоть кровопускания требовались сугубо добровольные, но поди объясни казаку или крестьянину, что не ворует Мордехай ни единого ребенка. Однако встречая на улице юное светлорусое создание, предлагает настойчиво посетить синагогу и на добровольной основе презентовать венку на левой руке для безболезненного прокалывания древним египетским лезвием тончайшей бриллиантовой огранки. Дабы удостовериться в существовании такового лезвия, увитого золотым и серебряным кружевом, дети и проникают в синагогу под покровом ночи, по велению неодолимого любопытства. И что затем хохлацкие бабы громогласно обвиняют евреев в подмене дитят: «был робёнок – стал жидёнок», - всё навет и наглая ложь. Хошь и невозможно отрицать потемнение и внезапную курчавость волос на темени белёсого мальчика Гришаньки, чистосердечно отдавшего свои пять капель в мордехаеву мацу, - но то вопрос к родительнице Гришаньки, нагулявшей наследника невесть от кого. В Иерусалиме священном за такой машугас баб каменьями в землю вбивали! И погружались те молча, ибо вину свою чуяли, в отличие от Гришанькиной. А та неуёмно вопила на всю деревню, отчего отрок ее онемел и пчелы со всей пасеки отправились искать лучшую жизнь здесь, на Староконстантинковских ульях. И снова евреи виноваты?  Впрочем, чего там Гришанька. Наша-то Роза выла как сто, тыщу гришанек, словно у ейной поросли Мордехай Житомирский поменял не только кровь и внешность, но и душу бессмертную. Оттого и повыскакивали обыватели со своих домов и контор, в полном недоумении и панике.

- Тётя Роза, шо ви верещите и сшибаете людей оземь грудями своими в силу бессмысленного движения? – вопрошал жандарм Зиновий Поляков, преграждая ей дорогу силой своей должности. А он мужчина крупный, тридцатилетний, ему остановить естеством своим любою толстую даму, – что цигарку свернуть. Однако и здесь Роза мощью своего полоумия опрокинула Зиновия, об него же споткнулась, упала, села, моргнула и заявила:

- Кот. Коты. Кошки. Теперь в них диавол и йад зелёный.

Оказалось, сегодня поутру коты вне плана, ибо март давно кончился, сбились в громкий шипящий турнир. Его-то и хотела разогнать баба Роза. Раньше как? Цикнешь на кошаков, те и разбегутся. Но этой кучи был миллион. И морды у всех жестоко ощеренные, ярко-зеленоглазые. «Наши-то кошки в основном желтоглазы, - сообщала баба, сидя в дорожной пыли, а близ нее лежал и внимал ей жандарм Поляков, - у кого глаза жёлтые в крапинку, у кого с голубым ободком. Но теперь у всех! У всех, люди добрые, глаза засветились холодным как лед преисподни, зелёным огнем. Оттого, стоило мне выйти, они ощерились на мене хуже цепных псов, истошно мяукая и желая крови вместо молока. И вынуждена я бежать, почтенные, по ходу оглядываясь и примечая, что стадо кошек набросилось на мой хлев и поднялся там такой гвалт, словно кромсают, режут и даже ослика не щадят. «Какого ослика, Роза, у тебя никакого ослика не имеется за исключением мерина!». И шо с того? Мало  что ослика уже не имеется, – собаки с поцарапанной, кровавой мордой трусливо поджимают хвосты-уши и готовы к возмездию за нескончаемое притеснение кошачьего племени. Короче, не выдержала психика моя. Ибо неизвестно, что будет, если таковая кошка укусит – не зажгутся ли глаза твои зеленым? Не захочешь ли ты с жестокостью лютой наброситься на соседского телка, корову или даже самоё соседа и сожрать живьем, до последней косточки?».

Дьявол прилипчив, то каждая дура знает. Потому не зря переживала тётя Роза о заразе, кою из-за страха и трепета не распознала.

Кошачье бешенство скосило мурзиков, - так решило сообщество и, вооружившись вилами и кольями, устремилось воевать.

Кошка – существо маленькое, боязливое, любящее тень, но собрания и шум не переносящее. Бешенство, о котором истинно вещала Роза, обратило опасливых тихих зверков в совершенную противоположность. Кошки разного пола, окраса и возраста сбились в цельную организацию, возглавили кою отнюдь не матерые коты с выбитым глазом или порванным ухом.  Владело стадом существо необыкновенное, одновременно кошачьей, но и не кошачьей наружности. Ежели смотреть издали (а именно издали предпочли вникнуть в суть бешенства лучшие из почтенной публики, среди коих присутствовали Соломон Эпштейн с сыновьями, жандарм Поляков и собственно виновник всех перемен ребе Элизар Либерберг) – у животного наблюдалась огромная чуть не бульдожья голова при субтильном бесхвостом тельце на чрезвычайно пушистых, полосатых лапках. Половой принадлежности существа поначалу выявить не удалось, о чем весь кагал ожесточенно рассорился: одна половина считала, что оно суть женщина, другие же категорически не соглашались. Но по мере приближения, вооруженные вилами люди узнали котёнка, коему не было ни имени, ни хозяина. Но полгода назад он бегал с привязанной к хвосту железной болванкой, сворованной какими-то охальниками в кузнечной мастерской. Младший сынишка Соломона, десятилетний Захарья радостно вспомнил, что был в числе озорников, привязавших болванку к хвосту. «Однако же хвост был, это я точно помню», - доказывал Захарья. Из чего публика решила, что животное, удрученное тяжкой привязанностью, решилось отгрызть себе хвост, как это делают волки, попав в капканы. После чего еще сильнее ожесточилось потерей конечности и возжелало смерти своим обидчикам. Затем и организовало бешеных котов всей округи на поход против человечества. Мало того, сначала оно организовало собственное бешенство. Зайдя в городишко с чрезмерной плотностью крыс, оно спокойно позволило укусить себя самой болезной в Бердичеве. Выходило, что все те полгода, пока котёнка не замечали в Староконстантинове, он шел в Бердичев с целью быть укушенным этой злополучной крысой. Понятно, откуда у него такая непомерная голова, ибо бешенство способно поменять кошачье тулово до неузнаваемости.

Теряясь в догадках о причинах и значении происходивших событий, народ Старкон-Яше отбивался от атакующих зеленоглазых исчадий чем бог послал. К следующему утру половина жителей была покусана, а половина кошек забита палками, кочергами, коромыслами и прочей домашней утварью. Среди мохнатых трупиков, брошенных на тротуарах, во дворах, подвалах, чердаках, сундуках, спальнях, харчевнях и даже колодцах обнаружить лидера камарильи так и не удалось. «Удрал», - сокрушались кошкодавы и, грозя кулаком небу, обещались отомстить. «Удрала», - не соглашались их супруги и мечтательно вздыхали. Но когда волна кипящего гнева спала, жители штеттла обнаружили себя абсолютно беспомощными против мышей и крыс, беспрепятственно проникших на мельницы, подворья, закрома и питейные.  Возмущенно мычали коровы, не обнаружив возле ног своих привычные плюшевые физиономии, требующие молока. И даже  прибывшая на кипеж полиция в составе одного урядника, собрав показания, свидетельства и мельчайшие подробности, объявила:

- Иудеи Староконстантиновского штетла! Вынужден сообщить, что вчера, тринадцатого июня сего года, вас всех накрыло всеобщее душевное помрачение, охватившее собою и младенчиков, и старцев. В результате началось беспрецедентное массовое истребление ваших же кошек, мирно спящих на своих чердаках и гулявших по улицам. Звери эти, отмечу, вели себя обыкновенно и опасности не представляли. Чудовищное зеленоглазое животное с непомерной головой, о котором судачила мещанка Роза Левенгаупт, - есть, по всей видимости, плод ее истерического состояния, вызванного отравой на основе высушенного толчёного мухомора, кой подсыпала ей в ужин соседка ее, мещанка Брурия Голдфишер по соображениям ревности. Как раз накануне вечером, указанная Брурия, в обиходе Бруня, напросилась к мещанке Розе выведать о чувствах ея к супругу своему, купцу и землевладельцу Аарону Голдфишеру. С собою Бруня принесла фаршмак, начиненный зельем, купленным втридорога у волынской колдуньи цыганского происхождения. По уверениям указанной Бруни, колдунья обманула ее, обещав, что Роза непременно окочурится, откушав фаршмак. Но отрава вызвала неожиданную реакцию Розиного организма, что привело к тотальному уничтожению и изгнанию кошек с известной вам территории. На сём следствие считаю завершённым. Что делать с указанной Бруней Голдфишер, –  решать вам самостоятельно посредством мирового судьи.

Оставив на площади безмолвный, изничтоженный вердиктом народ, урядник ускакал на красивом жеребце серой в яблоках масти. Роза же с Бруней обернулись к друг-дружке таким ядовитым взором, словно обе сто лет как  зарыты, подгниты, но зачем-то вылезли из могил.
Как раз вовремя между ними протиснулся Соломон Эпштейн и, покхеркав, произнес:

- Вот вам, почтенные, образец великороссийского суда. Что ж выходит? Мы, не вкушавшие мухомора миряне, разом обезумели от вида бегущей Розы и возненавидели котов? Но эти рваные раны, - Соломон вознёс мелко исцарапанные руки к небу, - эти рваные раны не есть ли свидетельство реальной одержимости подвальных хищников, чего не сумел заметить господин урядник? И отчего это господин урядник помнит дружеский ужин в гостях у Розы, а обе достопочтимые дамы – не помнят ни ужина, ни фаршмака? Мало того, не помнят они даже землевладельца Аарона Голдфишера, скончавшегося с полгода тому назад и потому не могущего быть предметом ревности ни одной из женщин?
Тут Соломон строго глянул на всклоченных бойцовых баб, и те хором закивали.
- Следствие, - продолжил он, - по обыкновению легкомысленно относясь к иудеям, отделалось поверхностным осмотром места события и отпиской. Затем, вопрошаю я к вам, честная публика: следует ли наказывать уважаемую Бруню?  Следует ли поддерживать выводы великороссийского следствия, проведенного нахально и безответственно?

Еще пять минут общество хранило подавленное молчание, прерванное затем самим Соломоном: «Нет!».
 «Нет», - с трудом подхватили с десяток голосов, - «Нет!».

- Ну, на нет и суда нет, - облегченно улыбнулся самый мудрый и обеспеченный мужчина кагана, - а насчет новых котов для ловли мышей и сусликов, я уже договорился в Житомире. В Житомире, где сесть многое, включая Мордехая, но нет демонических грызунов, способных покуситься на наше и котовьино душевное равновесие.

Но душевного равновесия так и не удалось достичь. Половина кагала считала реальностью факт бешенства кошек, в то время как другая – помешательство Розы, Бруни и всех жителей. Мир рушился на глазах: в кабачках и лавках, на улицах, в заведениях питейных и гостиничных, конюшенных  и мастерских миряне бесконечно спорили, порой до исступления. Даже сам ребе Элизар раздвоился: утром он полагал абсолютной реальностью нападение мириадов невинных тварей на людей, а вечером – наоборот. И ведь каждой версии были свои несокрушимые доводы и свидетели. Нет, ну разве не является это знаком о начале еще больших неприятностей и горестей, включая падение Мойшки Ицковича в порядком уже уставший от безумия Староконстантиновский кагал? Тем паче местность та злополучная, кою он выбрал для возведения подземного холма, любому рациональному иудею внушает иррациональное стремление бежать отсюдова, куда глаза глядят. Ибо неподалеку живёт себе потусторонней жизнью доминиканский монастырь имени Пресвятой Громницы-Богородицы с несчётным скопищем святых мощей, нетленно обитаемых в саркофагах и склепах, устроенных по католическому проекту. Люди, кто мимо ходил, в превеликом страхе шепчутся о шевелении земель близ оного монастыря, о чёрных монахах, шныряющих по воду только в самую безлунную ночь и неизвестно чем питающихся. Стены здесь монументальны и ростом по облака, а между стеной и местным воздухом – непроходимая субстанция, прозрачная, но дышать там никак невозможно. Оттого и вхождение в сию Доминиканию хоть иудею, хоть православному категорично запрещено – еще с тех самых пор, когда Польша укрыла недобитых но тихих французских монахов в землях малороссийских.

Затем и иудеи, и православные ходят здесь не степенным шагом, а токмо  перебежками, отводя глаза, крестясь и чертыхаясь. И если отрок какой в доказательство храбрости своей и мужества решит к стене той приблизиться, то отшвырнёт его силища невыносимая, как лягушонка.  Как давеча и сталось с мальчишкой винокуренного купца Якоба Тиманицкого. Подошел тот Иезекииль гуттаперчивый, на слабо взятый, к стене доминиканской, но тут же задохнулся, клубком свернулся и свалился плашмя.
- Отчего ж свалился-то? - вопрошал отец, отлупив предварительно отпрыска до синих соплей.
- Оттого, папаня, что ударили по мене две молнии, промеж которых случилось мне ослепление, видение света ненаречённого и послабление по всем членам.
Может, всё это сплетни, суеверия и досужие домыслы, однако любого, кто ночью ходит по дороге между монастырем и речкой, охватывает внутреннее смятение, тревога и то сосущее чувство тоски, какое случается перед непременной и невосполнимой потерей. Затем и стараются люди ходить иными тропами. Все, кроме Мойшки Ицковича.

Ох уж этот Мойшка.

Потный, в липкой сорочке и с храпящей супругой под правым боком ребе Элизар поймал себя на убеждении, что уснуть в таких условиях никак не можно. Посередь июля в местах наших жарковато бывает, но такого зноя, что напала на Староконстантинов нынче, ребе не припомнил. Да и было ли, когда припоминать. Все мысли Элизара, все тревоги и гнусные предчувствия вертелись вокруг юной, мослатой фигуры пришельца, рожденного с явной неисправностью. Любой еврей умеет это видеть. Любой знает, что попадая в здоровое тело дружного сообщества, неисправность грозит общими разрушениями и катастрофой. Прошел месяц как неисправность именем Мойшка явилась в наш кагал и вот уже нарыт им огроменный валун на поляне за полверсты к доминиканскому монастырю. Последний заход в кротовью нору окончательно лишил Элизара сна. А было так: с пяти дён назад ребе самостоятельно, без помощи сообщества, дождался пока Мойшка уйдет купаться. Затем, крадучись рачком-бочком, проник внутрь землянки, дабы получше рассмотреть. И проникнув, удостоверился, что самый широкий и длинный из коридоров ведет прямиком к стене Доминиканы и представляет собой переход из множества круглых, облитых мерцающим материалом, комнат в другое множество таковых же. Внимательно ощупав гладкие стены изначального помещения, ребе понял, что сообщество ошибалось, считая их ореховыми. То очевидно был камень, неверно принятый за древесину в силу теплоты.
Ребе достал булавку, предварительно воткнутую в отворот сюртука и провел ею по стене. Ни царапка, ни малейшей порчи она не оставила.
«Ну вот, я так и думал», - вздохнул ребе не понимая, продолжать тревожиться или пришел час возрадоваться открытию. Впрочем, наименования камня и причины его неуёмных количеств Элизар не знал. Но судя по виду материала, цена сему никак не ниже аметиста, мельхиора или, тем паче, мрамора. Эх, притащить бы сюда ювелира Шломо Френкеля, - он бы вмиг определил. Но Шломо, человек крайне рыхлый, богобоязненный и скрученный радикулитом, вряд ли согласится влезть в нору, ибо потом его оттуда владимирским тяжеловозом не вытащить. Мойшка намеренно заузил вход в подземелье, подогнав его под свою тощую фигуру. Впрочем, понимая глупость затеи со Шломо, ребе прихватил с собой топорик с целью отковырять немного со стен для определения породы. Чуть примерившись к изумительно перепелёсой, светящейся стене, Либерберг несильно ударил лезвием по покрытию. Однако кроме звука битого стекла никаких последствие удара обнаружено не было. Ни скола, ни единого царапка. Ребе размахнулся и вдарил сильнее. Эффект тот же. Вернее, его отсутствие. Бесконечно уходящий в недра земные, теплый, словно только нагретый солнцем камень стоял крепко и не желал расставаться даже с крошкой. «Горе мне», - бормотал ребе, уверяясь в демонической сути помещения. На самом деле, как? Как умудрился он, Мойшка, только возникнув в штетле, не только прорыть подземный замок, но и оборудовать его неподдающимся обработке каменьем? Каким таким особым инструментом он полировал то, что не поддается никакому воздействию?

От безответности и отчаяния Элизар рубил и рубил необыкновенную породу, не достигая ни мельчайшей пользы. Затем, почуяв ломоту и дрожь по всем конечностям, боль в подреберье, одышку и сердечную дробь, присел на корточки.

Мебели здесь не было. В двух местах камень уступал место тяжелым, кружавчато переплетенным корневищам каких-то деревьев: вероятно Мойшка спал в этих деревянных люльках, где ж еще? Но ребе не полез туда: корни казались удавами, желающими обедать. Пахло нагретым кварцем, свежей смолой, жирной черной землей, распаренной горячим июльским маревом. Казалось, кто-то наблюдает большими печальными глазами, но увидеть их можно, только закрыв свои. Что Элизар и сделал, затем сполз на пол, а когда очнулся, понял, что впервые за эти три с половиной недели очень крепко спал.

«И где же тот Мойшка? И сколько же я спал?»

Ребе достал из жилеточного кармана свою гордость – серебряные часы работы швейцарского мастера Абрахама Бреге, стоимостью баснословной и вечного качества. Вручены они были в Варшаве, куда пять лет назад ребе и отправился с визитом почтения и благодарности за то, что лоснящиеся и богатые польские евреи вспомнили накануне о Староконстантиновском кагале, позвали праздновать Пейсах и укреплять идейные связи с полузабытыми родственничками. Правда, часы были подарены престранным образом. По обыкновению в четыре ночи ребе встал испить воды, а на столике вместе с кувшином обнаружил круглую мельхиоровую шкатулку, похожую в темноте на русскую игрушку Матрёшку. Странно, - подумал он. Когда засыпал, никакой матрёшки не стояло. Предположив, что ему снится сон, ребе ущипнул себе запястье. Но всё осталось там же, вместе с матрешкой. Присмотревшись к которой, ребе нашел что это никакая не игрушка, а шкатулка с секретом, которую никак не получалось раскрыть. Ибо с виду она – цельное яйцо страусиных размеров, но изумрудно-зеленого цвета. Но ежели потрясти, там внутри что-то брякало и тикало, а в пять утра из недр яйца донеслась струнная увертюра неземной мелодичности. Мелодия зазвучала так неожиданно, что яйцо выпало из Элизаровых рук и, упав, раскрылось. Пошоркав во внутренностях предмета, ребе выудил часы и записку, писаную чистым идишем. Там значилось: «достопочтимый ребе Элизар Либерберг! Дозвольте, ежели не осерчаете, вручить вам сей хронометр, собственноручно собранный великим часовым мастером всех Европ господином Абрахам-Ли Бреге. По уверениям самого мастера, составлен сей предмет из миллиона серебряных деталей высшей пробы, потому, ежели возжелаете их продать, то гарантированно выручите ту сумму, которая потребна для всеобъемлющего человеческого счастья и решения всех ваших проблем, как в прошлом, так и в будущем. Однако, прежде чем продавать сей механизм, обязательно учтите, что деньги в любом количестве имеют одни достоинства, а хронометр – другие. И если вы его не продадите, то непременно узнаете, какие. Ибо всему свое время».

И ни фамилии, ни подписи, ни сургучной печати автора. Поразмыслив, что необычное событие может оказаться оригинальным польским юмором, коим местная шляхта горазда потешаться над небогатыми гостями, Элизар утречком поспешил в часовую лавку, - определять стоимость изделия. И количество злотых, которые предложили ему за хронометр, впечатлило настолько, что ребе сначала переспросил три раза, а затем с трудом поставил обратно отвисшую челюсть. Заявив лавочнику, что торг неуместен, поспешил обратно в гостевой дом. Где долго приходил в себя с помощью анисовой водки.

Часы за пять лет ни разу не соврали, не отстали и не поспешили. Но здесь они встали на пяти утра. «Этого же не может быть, это же серебро, Бреге и Швейцария». Часы Бреге не останавливались ни у кого и никогда. Ребе не знал и не помнил ни единого такого случая. И, мечтая снять наваждение, он крутил их, тряс и даже бросил оземь. Но самые дорогие часы ценой в человеческое счастье отказывались ходить. Огорчившись и всхлипывая, Элизар направился к выходу из подземелья. В спину ему печальной добротой всматривались грустные невидимые глаза. Он обернулся. Никого не было. По хребту бежали тёплые токи, хор мальчиков пел в голове католическую молитву, стены отдавали нежный матовый отсвет. Единственное, что мешало ребе страстно захотеть в лечебницу для душевнобольных – это факт чрезмерной жестокости персонала, купающего пациентов в ледяных ваннах. А так-то потребно бы подлечиться. Очень потребно.

Совсем не мешало бы подлечиться и супружнице Ревекке Абрамовне, кинувшейся на мужа со двора хуже цепной собаки:

- И у какого-такого цирюльника тебе носит, упырище? И шо это она навыделывала со твоими бесстыжими лохмами?

Элизар приподнял бороду пятерней. Волос как волос, ничего нового за исключением яркого, по всей видимости полуденного луча, сверкавшего в волосе том бриллиантовым блеском. «Это ж сколько я был у Мойшки? Целых часов шесть, не иначе? И где ж он сам? Неужели утоп к чертям рогатым, туда ему и дорога, тьфу».

- Да ты сними шляпу-то, изверг рода человеческого! – не унималась Ревекка, оглашая округу непотребным срамом, - да нехай господь творец наш вседержитель поразит твои старые срамные чресла!

Схватив ребе за рукав, супруга с небывалой силой втащила его в горницу, стянула шляпу и еще громче чем прежде, торжественно произнесла:

- Ну, что я говорила, нечестивец? Каким таким гуталином тебе жена цирюльника волосню намазала, что стала волосня та полосата, чисто пчелиная задница?

Элизар замер перед зеркалом словно жених перед белоснежной невестой, - в той же позе крайнего изумления со шляпой в руке. Ибо отражался здесь совсем не Элизар, вернее, почти Элизар но не тот, какой отражался каждое утро в течение последнего года, если не больше. Вроде и фигура та же – чуть суглобая, с куцей бородой, побитая временем и ветром, нещадным в малороссийских степях. И хмурость узкого, горбоносого, одрябшего в щеках лица наблюдалась та же. Но что-то поменялось в цвете всей этой несуразной и длинной фигуры. Первым делом глаза, обычно тусклые вследствие круглосуточного чтения Талмуда, влажные и подслеповатые заиграли такой чернотой, какая случалась с ним в пору молодецкой юности. Когда провожал он яркими озорными зенками каждую девицу, как на выданье, так и без оного. И прекрасною ему казалась любая, стоило ей обернуться, хохотнуть, прикрывая ладошкой зардевшиеся девичьи щечки или зачавшийся над верхней губой пушок. Обнаруживал он теми глазами окаянными во всем  женском невесомый пух и небесный коралл, чуял парной запах ванильного молока, исходящий от каждого женского следа. И прозрачные ноздри его пили аромат сей и трепетали. Вот и сейчас словно обдало его пасхальной сдобой, отчего невольно обернулся он к Ревекке. Но заместо привычной недовольной Ревекки обнаружил головокружение. И тягостное желание схватить жену свою в охапку да тащить той резвой прытью, от коей завсегда расплетались его пейсы цвета жгучего антрацита.  И сейчас на нём был тот же. Тот же глубоко-угольный цвет, шедший от корней по середину волос. Однако же концы их оставались пепельно-седыми, отчего ребе стал напоминать скорее росомаху, нежели убеленного сединами меламеда, помощника раввина.

- Бесстыжа рожа! – совершенную истину оглашала Ревекка, но не закончила мысль, ибо свернута была кульком и брошена на перины невзирая на почтенный возраст, двойной подбородок, здоровенную, но провисшую грудь и почти гусарские усы, которые она каждое утро тщетно выщипывала против чрезмерно правдивого зеркала.

«Одно дело лицезреть чудеса вовне, а иное – в себе», - размышлял Элизар после стремительной любви, обуявшей его внезапно и оглушительно. И пока Ревекка причитала про циничную реакцию общества, ежели она под старый филей понесет седьмого киндера в то время, пока женихастые сыновья ее никак не могут сподобиться даже на сватовство, - он беспокоился совсем другой мыслью. И мысль эта вела его через бесконечные яшмовые подземные норы Мойшки Ицковича к таинственной и безбожной личности Якоба-Иегуды Лейбовича Франка-домостроителя, основателя саббатинской секты, самой сатанинской из всех, известных со времен египетского жречества. Ненависть к сему отступнику и предателю во всём правоверном хасидстве была неистребима и проклятия охальнику лезли из души иудейской сами собой, вне всякой воли и убеждения. Но помимо проклятий, нет-нет, да и содрогалось естество староконстантиновского ребе скрытным  любопытством к недавно почившей персоне. Которой, как известно, было смачно плевать на немыслимые поругания и харамы в свою сторону. «Бо душа его из превеликого металла соткана» - вещал Мордехай Житомирский, тайный поклонник секты на тайном же совещании про судьбу баснословного Франка. Так вот, по мнению Мордехая, видевшего Лейбовича собственноручно, - личность та противозаконная отнюдь не померла в тыща семьсот девяносто первом году, но погибла лишь в обыденном представлении. «И вы все его обязательно увидите, а увидев признаете, а признав уверитесь, а уверившись прорастёте другими, - к злу, беспощадности, подлости и смерти невозможными».

После изгнания в тыща семьсот пятьдесят седьмом году саббатинских общин из Житомира и Староконстантинова, а также наложения харама на всё, что связано с именем Франка, - Мордехай в силу должности житомирского цадика нещадно поносил того Лейбовича перед иудейской общиной вверенного ему кагала. Но то было днём. Ночью же суть Мордехаева категорически менялась. Вследствие сего его длиннолапые руки тянулись к особым каббалическим свиткам, приобщение коим он получил еще в юности путем богомерзких церемоний с употреблением крови, добровольно пожертвованной христианскими младенцами. Несмотря на то что франкова теория являлась страшным секретом, Мордехай в силу дружбы и под виноградную граппу проговорился чуток. Но этого чутка было достаточно, чтобы Элизар уяснил: в Б-га иудеев Лейбовичи не верят, но верят в нечто или ничто, с коим контакт возможен непостижимым образом, сопровождаемым странными видениями и событиями, кои понимаются двусмысленно и вселяют тревогу и неуверенность во всё, даже в окончание жизни.

- Как это? – удивлялся Элизар – усомниться в вероятности жизненного скончания? Вот в собственно жизни можно сомневаться сколь угодно, - я каженный день сомневаюсь. Да и как не сомневаться, если все вокруг лживы, вороваты, желают исключительно обдурить и поиметь себе больше, чем требуется по справедливости, закону и способностям? Ежели всякий только и смотрит, как бы чего преувеличить или преуменьшить до полного исчезновения реальности в мозгах собеседника? И если обобщить бесконечность выдумок, фантазий и обманов, можно прийти к тому же, к чему и Картезий – к истероидной форме неверия во всё. Во всё, кроме скончания всего, во что ты не веришь. Ибо, в отличие от всего, факт скончания – молчалив и нагляден. К тому же тотален и поглощает любой предмет, хошь живой или не очень, - к чему прикасалось внимание человека. Включая самого человека с его вниманием.

Мордехай не соглашался:
- Не верь глазам своим, тем паче – вниманию. Верь лишь тому, что торкает посередь чресл твоих там, куда не доходят знания даже магометанских эскулапов. И если ты до сей поры не чуял того торкания, знай, когда захочет Тайна коснуться души твоей – ты это прочуешь и примешь. Тогда явится тебе нечто, чему нет  понятия в рациональности твоей и опыте. Чему вообще не может быть никаких понятий, даже в Торе, даже в Талмуде, как ни бубни.

Речи эти святотатственные больно пинали голову кислым ядом, - тогда ребе срочно бежал к себе в уютный и тихий Староконстантинов. Там-то уж покойно. Там-то никак не сможет обрящиться неугомонный дух Франка либо еще какого мятежного цадика или сектанта. Так думал ребе Элизар до явления Мойшки Ицковича в свой кагал. А теперь будто насмехнулся кто. Будто специально носом ткнул. Словно оправдывались предсказания двуличного Мордехая, ети его господь всемогущий в самые недра.

Почему людям не живётся нормально? Почему всё время надо куда-то лезть, мутить, сводить с ума, всячески возмущаться и придумывать больше, чем способен понять ум? Отчего нельзя жить по рангу и канону, просто и незатейливо – рожать детей, любить изредка, гулять по саду, читать священные тексты и тем успокаиваться? Какова радость в бесконечном надрыве и безумии, в мятеже и бескорыстном сатанизме?
Ребе глянул в небеса весьма сурово, и откуда невесть, но нашел в слабой душе своей силу спорить: «Уж я бы, Господин народа израилева, на Твоем месте всё сделал бы по-другому. Если передо мной любой человечишка как муравей на ладони, неужто я б дал ему выкрутасы крутить? Каждый бы знал место своё с самого начала и до конца, и благодарность бы возносил за то лишь, что открыл я ему возможность любоваться красой земли, сеять свои поля, радоваться солнышку и благолепию природному. А если б помрачение  ему нашло, – то зачем человечишко такое потребно? Каждый ведь, что свеча, озарять должен бесконечный день Твой, а не чадить и травить воздух вонючей копотью. Как если бы со свечником нашим Йосефом некая свечка злобствовать и буянить начала, а свет отдавать отказывалась, - что б тот Йосеф сделал? Правильно, бросил в чан и сварил бы тот воск в новую парафину. А о прежней и помнить забыл. Ибо в простоте таковой и тотальной ответственности, зачиненной сразу же, по мере поступка, а то и мысли, незлобливость и произрастает. А также к миру желание и справедливости. И зачем Ты, зная всё это много лучше меня, сделал возможным лихоблудие, кое людей нормальных смущает, мешает божьему наслаждению сбыться и ум расшатывает?  Зачем тебе, скажи на милость Якоб-Иегуда Лейбович? Зачем Мойшка Ицхак? Зачем?»
Но Господь не давал Элизару знака. Наоборот, стоило чуть зажмуриться – вставал перед глазами невиданный камень в Мойшковых подземельях, убранных материалом сим так изящно, как даже русской царице Екатерине при всём ее несметном богатстве и представить невозможно.
Мысль о подземном сокровище, ценою дороже всей Российской империи вместе взятой, томила Элизара пуще мухоморной отравы.  Как тот Мордехай давеча сказывал? Дескать, Якоб-Иегуда Лейбович десять раз лютой казни избежал, и в Польше, и в Турции, и в России чудовищную всеобщую ненависть познал, пыткам бесчисленно подвергался, проклят был всем народом израилевым за публичное сожжение Талмуда, а в последний год, когда в тюрьме сидел лишился последнего злотого, последнего талера, последнего шекеля. Но вышел из узилища несметно богатым и тут же накупил себе замков французских и земель, и полей польских. Как же это возможно? И куда всё это делось после его долгожданной кончины? Неужели Мойшка…

И тут ребе зажмурился еще крепче. Ибо подлая, крамольная мысль пробиралась, несмотря на волю хозяина, в самые дальние, глубокие и затылочные тупики его мозга. И как же болело, как же жгло эту несчастную голову, как же травило изнутри. Ребе сопротивлялся. «Нет», - стенал он в душе своей, нет. Не могу я верить в это. Ибо есть Закон, Пятикнижие. Есть Талмуд. И достаточно мне. Слышишь Господин мой превеликий – дос-та-то-чно!

Но ладно богатства – о них можно было, вконец обессилев, забыть. Но как забыть о своем же облике, измененном очевидно и выпукло? Хоть к зеркалу не подходи. Ладно зеркало, его можно игнорировать и даже распорядиться завесить тюлями. Но каждый посетитель синагоги норовит, насмешливо заглядывая в новые, молодые глаза Элизара поинтересоваться:
- И де же ви такое интересное снадобье закупили, отчего внешность ваша, ребе, стала недвусмысленно моложавой?
Но по любому вопросу о смене внешности Элизара невменяемо тянуло драться и бить по мордасам, а не отвечать достойно, как следует духовному учителю. И каких же невыносимых трудов ему стоило сдерживать свои кулаки вместо того чтобы размахнувшись с присяду, впаять в каждую циничну харю с полпуда горячих, да до кровавых слёз.
Да если б только драться хотелось. Хотелось и другого. Так неодолимо хотелось, что супружница Ревекка, завидя и утром, и вечером рьяную фигуру ребе, пряталась по курятникам и жаловалась на каждом углу каждой лавки о необычайных способностях Элизара в любви, несокрушимой, как доминиканская стена.
И теперь разве можно было пройти по улице без скользкого смешка в спину или нечаянного женского взгляда, оброненного ему ниже пупка. Хорошо б только девицы… Большие попастые матроны, чисто баржи плывущие по улицам делали невозможные лица, рдели и хихикали «ох, и охальник же наш ребе, ну и охальник». Стыдоба, позор, проваленна сила. С женой говорить бесполезно, она надрывно выпучивалась и вопрошала: «и это я виновата?! Постыдился бы, кобелиный король!».
Ребе всё и всех понимал. Но над естеством своим перестал быть хозяином; - после посещения Мойшкиного подземелья, что-то, чему нет именования, вошло в его члены и обратило в жертву площадного кукловода. Молитвы, жесточайшие посты вплоть до стояния коленями на горохе – все было перепробовано. Всё, кроме главной причины случившихся в последнее время омерзительно-безбожных чудес.

Мойшка. Это он во всем виноват. Если бы не приветил его тогда ребе из чистого милосердия, если б прогнал к чертям рогатым дальше в Караим, - разве б такое случилось? Отсечь бы тебе, Элизар, руку, которой ты вписывал этого дьявола в свои метрики. Отсечь и вторую, чтоб не повторять даже при необычайном соблазне. Горе мне горе. А ведь это только начало. Месяца не прошло, а подишко ты, - все поменялось: и внутренности, и чувства, и улицы и даже гуси, кои прежде расступались завидя мирную чету – ребе и его супругу с многочисленным семейством, - теперь шипят и выгибают коромыслами шеи.

Решение убить Мойшку Ицковича пришло с превеликим скрежетом и не сразу. Каждую ночь после жаркой и дикой любви ребе валился в подушки и, стуча сердцем как безумный барабанщик, решал две перспективы. Первая – бежать отсюда. Бежать от краснощеких матрон, от улюлюкающих детишек и цокающих девиц, от гусей, желающих ущипнуть побольнее. Вторая – организовать так, чтобы побежал сам Мойшка, бросив свой холм и дом под ним. А там уж старейшины кагала разберутся и с камнем и стоимостью его неподъёмной, направить которую возможно на сотворение из Староконстантинова дивного Эдемского сада с бесчисленным множеством просторных доходных домов, трапезных, винокуренных, чайных, колбасных и кондитерских предприятий. И за этими сладкоприятными и богоугодными делами непременно забудется чудотворец Мойшка, равно как и внешность Элизара, общественными заботами возвращенная обратно – в соответствие с возрастом и должностью.

Хоть думы эти были приятны, но сон не шёл все равно. Ибо непонятно, как выкурить безбожника из уютного и таинственного подземелья. За месяц жизни в кагале Мойшка, как ни старался, не научился еще вызывать в соотечественниках жгучую ненависть; а старался, - отдать должное, - на славу. Первым делом он сам себе отстриг пейсы канцелярскими ножницами, оттого локон его вышел волнисто кучеряв и глянцово поблёскивал чистым темно-каштановым цветом. Всё потому что пришелец драл голову речным песком каждый день, а дальше, надев тот же сюртук в котором явился сюда впервые, направлялся в город трапезничать. И ведь  никто не смутился резкой сменой его хасидского облика на цивильный. Как ни смутился и тем, что у подземного бродяги водится уйма денег, коими он швыряет бессчетно, и как будто только с одной целью – избавиться побыстрее. Так, заприметив на улице белого жирного козленка, Мойшка захватил его и с козленком под мышкой, направился искать хозяина дабы оплатить пойманное животное как лошадь-скакуна рысистой породы, не иначе. Но когда его спрашивали: Мойшка, отчего при таких сбережениях ты не купишь себе нормальный дом и не возьмешь в аренду землицы для сеяния табака или цикория, тот отвечал всегда одно и то же:
- Пока не построю собственноручно дом на холме, насыпанном також своими руками, ничего не случится.
И даже купец первой гильдии Соломон Эпштейн, кто поначалу настороженно и предвзято относился к придурковатому поцу из-за странности и необъяснимости его жилища, - на днях перестал обходить его стороной. Может оттого, что настал черёд обходить стороной его, Элизара. Поговаривают, что пан Соломон решает сменить синагогу. И если это случится, за ним перейдут все досточтимые господа Староконстантинова и ребе поневоле останется изгоем.

Допустить этого невозможно. Даже если он уедет – кому, скажи не милость,  он с семейством будет нужен изгоем в Житомире? Разве Мордехаю, который вовлечет его и сыновей в кровавое саббатинское мацепоедание.

Что же делать, Творец-Вседержитель, что делать?

Решение убить Мойшку Ицковича не было его решением. Неумолимый узор бесчисленных, противуестественных обстоятельств складывался в чрезвычайную силу. В силу неодолимого свойства, силу толкающую его на убийство так, как необъятная океаническая волна вышвыривает на берег мелкую ракушку.

Ему предоставлен был только выбор орудия нанесения смерти. Чем же сподручнее отнимать жизнь? Топориком, коим ребе тщетно пытался отбить камень на стене подземелья или ножом? Поскольку топорик однажды не оправдал надежд, оставался лишь нож.

Вследствие духовного сана Элизару ни разу не приходилось никого убивать. Хоть и не единожды он присутствовал на заклании животных, даже таких крупных как корова и бычок, - опасения в способности своей причинить нужную рану в нужное место, чтоб враг при том долго ни мучился, не проклинал громогласно и не извергался водопадом кровищи, - эти опасения засосали под ложечкой в тот самым миг, когда ребе выбирал нож. И ведь поинтересоваться не у кого – любой вопрос об убийстве хоть овцы, хоть телка тут же вызовет в народе массу праздного интереса. «Шо, ребе свою пеструху резать собрался? Сам, единолично? И отчего это такая падкость к кровопролитию у него образовалась? По должности-то не положено. Есть же забойщики и мясники».
Оказалось, что рассуждать о смертоубийствах легче всего тем, в ком нет ни опыта кровавых расправ, ни решительной готовности к таковым. Ах, как было бы удобно и приятно, ежели б враг сам сгинул. Провалился в пещерах своих подземных в адский тартар или, не снеся тягот кротовьей жизни, смиренно б заснул да и не проснулся б никогда. И скажут затем люди: дорылся до сатаны, оттого и сгинул. И не решатся, из суеверного ужаса, носу казать в подземелье, по всем вероятностям, упёршееся в бесчисленные покойницкие хранилища доминиканского монастыря.
Но мечты, как бы ни были сладки – лишь помеха в деле причинения гибели. Ибо Мойшка, уже тыщу раз всевозможно загубленный в фантазиях элизаровых, на самом деле пребывал живее всех живых в бурлящем юношеском здравии. И чем дольше он там пребывал, тем чаще отворачивались от ребе Либерберга самые лучшие и влиятельные люди кагала. Замучившись переживать о каждом прохожем, не кивнувшем ответно, не спать ночами, коими убеждал себя действовать решительно, ребе схватил нож для разделки дичи, запрятал его под длиннополый лапсердак, нахлобучил шляпу на самый нос и поздним вечером последней среды июля, отправился к Мойшкиной норе.

Ни тем, никаким другим вечером Мойшка Ицхак не ждал гостей к себе на ужин. И не потому что у него отродясь ужина не бывало. Обыкновенно ему хватало одной трапезы на день в чайной у Баруха Зильдера, где выпекались изумительные крендели, пропитанные ванильным маслом и ореховым сиропом. Таковых кренделей Мойшка мог слопать до пяти штук и все сутки ходить с тяжелейшим брюхом, словно туда набили гору черепицы. Да вот, о черепице. Вернее, о красной кирпичной стене, найденной в толще земной не далее как вчера. Стена эта, видимо фундамент превеликого здания доминиканского монастыря, уходила на такую глубину и ширь, которую Мойшке, при всем его змлекопательском трудолюбии, ни обогнуть, ни исподволь пройти не получалось. А ведь до этого как всё шло гладко?

Когда он вступил на землю благословенного кагала сего, открылась ему ясная картина, где предустанавливалось всё, чем ему надобно заниматься. Картина внезапно образовалась в голове и поразила сразу же, как только он вышел из синагоги после трудной и неприятной беседы с ребе. Затем и знал Мойшка, какие тропы найти, сколько по ним пройти, куда свернуть, где запнуться, упасть, проползти и, наконец, остановить стопы свои необутые. Потому и отказывал он всем, кто по доброте своей и благодушию предлагал ночлеги в хлеву или курятниках. Благодарствуйте, люди добрые, но узрел я здесь, где стою, будущий холм, покатостью превышающий крыши ваших обителей трёхэтажных, а толщиной – значительную треть городка. И будет холм сей цвести разнотравьями ароматными, кустами виноградными, деревами вишневыми и абрикосовыми, а на самой его вершине возвысится дом, моими руками созданный из камня невиданной красоты.

С тем видением и решился разгребать землю в теплом месте, где из голых и грязных стоп его словно бы невесомые корни ветвиться начали. И такая щекотка напала, что принялся он эти стопы чесать как полоумный, а затем, отчесавшись, полез глубже в землю – откуда исходил чуть заметный переливчатый свет и пахло морошкой. Выкопав яму в полроста, он уснул там с натуги, но стоило утром шевельнуться посильнее, - кубарем скатился вниз, наглотавшись земли по ходу и очутился в каменном подземелье, мерцающем так, словно облеплены стены его мириадами светлячков. Кто это сделал, когда, и зачем тут так пусто, Мойшка не понимал. Случай на речке, где очнулся он до смерти избитым, отучил его изумляться, вопрошать и заботиться о жизни своей. Поскольку так до конца он и не уверился, что жив. Но скорее продолжал думать, что умер или близко к тому. И что по итогу оказался во власти ни Бога и ни Дьявола, а чего-то совсем невнятного, уму неподвластного, о чем ни в священных писаниях, ни в философиях ничего не значится. И спроси у него, как он это чует, он ответствовал бы: ведёт меня. А иной раз толкнет слегка. А порой торкнет. Или привидится. И каждая букаха или мышка-полёвка зовет и в глаза смотрит. И только люди мешают. Те, кои тоже не знают, живы или нет, но чуйкой не владеют, откровения им неприятны, но приятна лишь покойная нега, являющаяся следствием бесперебойного пищеварения.

Круглая подземная комната, куда он свалился с куском глины в зубах представляла собой уютную, облитую нутряным светом бочку, где без труда и ссоры поместилось бы четыре человека мойшкиной комплекции. Соткана бочка была из цельного драгоценного камня типа яшма, антрацит либо янтарь и кое-где вовнутрь ея торчали корни и обваливались черные жирные комья.  Её-то, землю,  и необходимо было выволочь отсюдова. Здесь  заключалась его работа: таскать чернозём наверх, чтобы будущий чудесный холм прирастал всё новыми и новыми слоями. Затем, соорудив ковшик из шляпы своей, он выволакивал почву и денно и нощно. Очистив комнату, он обнаружил лаз из того же каменья, кой вел еще глубже, в другие схожие яшмовые трюмы, созданные словно по одному лекалу. В одной из таковых каменных кают и было обнаружено сокровище в предмете, схожем с сундуком, но чёрном, герметичном, холодном, цельнокройном и абсолютно неподъёмном. Предмет этот был сознателен, – иначе как объяснить, что открылся он только тогда, когда Мойшка начисто убрал в помещении, где тот и стоял ровнёхонько посередке. А до этого, как ни бил по нему Мойшка, как ни потрясал и пинал, - предмет не открывался и не сдвигался ни на йоту. Теперь же, поняв что вокруг чистота и свет струится непыльно, саквояж открылся и обнаружил внутри себя необычайную массу денег различного происхождения. Здесь и английские фунты, и польские злотые, и французские франки, талеры, рубли. И всё это не брошено как попало, а распределено по этажеркам и завязано в узелки, монетка к монетке. Однако  стоило опешившему Мойшке взять первый же узелок, как сморила его такая болезненная усталость, словно он – кляча на последнем износе, битая кнутовищем промеж ушей. Чудовищная боль сшибла с ног, он упал, успев подложить под лопающуюся голову прохладный звенящий узел. В тот миг  вошло в лихорадочное забытьё его нечто с бархатным голосом и сильным голландским акцентом. Акцент сообщил, что Богом оно не является и Мойшке Ицхаку давно пора бы отделаться от обычных для его времени суеверий. «Даже не вздумай вообразить себя Моисеем или Мухаммедом», - предостерег он. Затем было сурово сказано, что никаких вопросов акцент не потерпит, ибо ему тоже нелегко, и на его вопросы вообще ответить некому. «Тебя-то хотя бы ведёт, а я застрял здесь непонятно насколько». Но это «непонятно насколько» зависит от того, как скоро Мойшка возведет холм и построит дом, - как он есть в проекте. Понятно, что холм должен быть насыпан только из той земли, кою он обретает тут, в бесконечных фианитовых подземельях.

- Каких-каких подземельях? – не выдержал Мойшка, но акцент тут же замолк, ибо не переносил вопросов. Зато боль, игравшая его костями как сломанной погремушкой, отпустила. Осталось только гудение по всем членам и нескончаемый рвотный позыв.

Поскольку времени здесь никакого не водилось, Мойшка мог определить суть и количество суток лишь на поверхности. Куда он, отплевавшись сухой желчью, и выполз еле-еле. На поверхности оказалась томная влажная ночь, наполненная стрёкотом сверчков, кузнечиков, кваканьем лягушек и щепетаньем певчих птиц. Он вдохнул, предельно расширившись приятной натугой, и как будто приподняло его над травой, - но не длань то была воздушная, как намедни. А словно была здесь насыпь, видимая только ему, Мойшке. И словно прозрел он о плане дома своего трёхэтажного, простого и добротного, в фундаменте имеющего драгоценные коридоры и комнаты, ведущие в никуда, в вечное и бескрайнее нечто.

Так и пахал бы парень как заведенный кем-то механизм наподобие часового, если бы не кирпичная стена, в которую упёрся один из подземных Мойшкиных тоннелей. Стена, по всей видимости, принадлежала фундаменту какого-то тотального здания непомерных объемов. И, чтобы разобраться, Мойшка вылез наружу как раз почти вплотную к башне доминиканского монастыря. Почти, - ибо и в случае с Мойшкой, стена поступила так же, как и с другими обитателями штетла. Она отбросила его невероятной силой, источника не имеющей, да еще и обожгла изнутри.  Оправившись от очередного удара («и после этого местный ребе всё ещё посмеет убеждать меня, что я жив?»), - юный иноземец отправился на торговую улицу Староконстантинова выяснять всё, что можно о злополучном монастыре, ставшем помехой в его строительстве.

Сплетни о странностях и абсолютной замкнутости Доминиканской обители старателя не вдохновили. Скорее наоборот – побудили усомниться в правильности своего предназначения, поскольку ни в видениях, ни в наитиях подобной помехи не было. «Что делать, господи, что делать?» - отчаивался Мойшка, зажёвывая кренделем. И ведь помощи просить не у кого – люди боятся всего необычного и очевидно таинственного. Он знал, что однажды в его подземелья забрели местные старейшины, но тотчас бежали в суеверном ужасе и желании забыть и о посещении, и обо всём увиденном. Затем посты и молитвы и даже новые сплетни и домыслы, уводящие от истины в сторону мифа и сказки. Эх, сказать бы им всем, что они – дураки. А лучше показать, - мечтал Мойшка. Но чтобы сказать или показать, нужно для начала решить загадку монастырских стен и фундаментов, мешающих холмо-  и домостроению.

В этом-то духовно-каменном тупике и нашел Мойшку ребе Либерберг с остро отточенным ножом для разделки дичи.
Мойшка стоял в двенадцатой по счету «вниз» комнате, наполовину въехавшей в доминиканский фундамент. На вид – обычный темно-красный кирпич, большой и выщербленный, в преогромном количестве. Но даже под землей, даже на три версты вниз от ее поверхности, кирпичная кладка к себе не подпускала. Стоило приблизить ладонь ближе, чем на десять сантиметров, - ее обжигало и останавливало чувство непроходимого пространства, наполненного чрезвычайно жарким эфиром. Мойшка проделывал разные трюки с приближениям  ладони, а также  коленки и голой стопы. Но итог оставался тем же. Не-про-дол-бать, - ещё и ещё раз уверялся старатель.

«Ну вот ты и пропал», - подумал ребе, узрев тощую спину юного врага и примериваясь, куда всадить свой кинжал. Взор его ястребиный и острый отметил левую лопатку внутри чистенького черного сюртука, стираемого Мойшкой тогда же, когда он купался. И на нём же, Мойшке, сохнущем. «Туда надо колоть», - решил ребе и шагнул навстречу спине.

Но Мойшка обернулся, узрел ребе-убийцу, развел длинные, как у обезьяны руки, улыбнулся и выдохнул:

- Ребе Элизар, ну наконец-то. Не иначе, вас ко мне всевышний послал, а то уже сил нет здесь с этой кладкой долбаться. Не знаете, как её одолеть?

И только сейчас ребе узрел стену. Но прежде чем он её узрел, его нож, а лучше сказать лезвие, забилось в руке гулкой и тряской дрожью. Ребе попытался разжать кулак и отпустить нож, но спазм спаял его с рукояткой прочнее прочного. Затем гул и дрожь обратились в чудовищно непомерную силу, моментально метнувшую к стене и нож, и прилипшего к нему ребе.  Тотчас рука ребе, сцепленная с ножом, вспыхнула холодным, призрачным, голубым пламенем и несчастный заорал так, как не умеют вопить ни пеликаны, ни выпи, ни кашалоты, напрочь лишившиеся всех кораблей, потребных для пропитания.

- Герметический магнетизм! – только и успел прошептать Мойшка.

- Машиах, - вторил ему тем же шёпотом ребе Элизар. Немного повисев посередине стены, он уронил голову, теряя сознание. И тут же кулем свалился на пол. Правой руки у него не было. Нож и рука торчали в непробиваемой доминиканской стене, окутанные дьявольским синим пламенем.

________________

Глава 5. Не норма
_________________

Эмка подписала все документы, все согласия и расписки, вплоть до «в моей неминуемой мучительной смерти прошу никого не винить, особенно – заведующего отделением экспериментальной цитогенетической биологии, доктора, профессора, академика, эйнштейна от цитологии и генетики -  А.Н. Кибу.

- Издеваешься, - он брал бумаги, криво усмехаясь, - но спасибо.

- А если я все-таки тебя люблю? Я все равно останусь бревном, как подопытные в отряде семь-три-один господина Исии?

- Хуже. Мы с тобой слишком давно знаем друг друга, чтобы верить в обезболивающие свойства чувств. Если что и обезболивает – только ненависть. Но только тогда, когда она прочно увязана с рациональной парадигмой.

Алексей Николаевич Киба ненавидел смерть и всё, что мешает четко определять ее свойства, причины, вероятности и биопсихологические механизмы. Он никогда и не скрывал, что парадигма, то есть смысл его жизни и бурной экспериментальной деятельности сводится к спасению тех людей, которых он обязан спасти. И к неспасению тех, кого он спасать не обязан. «Я – один из тех счастливых людей, кто точно знает смысл своей жизни во всех смыслах слова «смысл». Над дверью его кабинета висел слоган «На моём месте вы поступали бы хуже». Потому, - объяснял он персоналу и всем интересующимся – (даже тем, кого он приговорил), - что абсолютное большинство людей вообще никого не любит. Большинство притворяется и врет из моральных и честолюбивых соображений. В моем учреждении живет только правда. И вот моя правда: я готов лично свою, и тем более ваши жизни положить за тех, кому я обязан, в ком дышит моя душа. Вам этого не понять. Если бы вы могли это понять, вы были бы на моем месте, а я, возможно, – на вашем. Но случилось печальное. Почему оно случилось  - спросите у себя.

Его учреждение носило название «Альфа и Омега» и где точно оно находится знали лишь те, кто имел несправедливо короткую жизнь, имея справедливо вечные деньги. На самом деле располаги АиО строились в разных частях земного шара и представляли собой небольшие стандартные дачи с большими нестандартными подвалами, запрятанными за большими непроницаемыми заборами. Сам Алексей Николаевич называл их биолавками: биолавка один, биолавка два, три, четыре, пять. Короче, сколько их было не знал толком никто, включая самого Кибу. Потому что к участию в его сумбурной, но необыкновенно востребованной деятельности подключались все заинтересованные воротилы и организации от пыльных и унылых масонов до запрещенных саентологов и одряхлевших триллионовых мультимилионеров, коим в последний год их жизни проблемы мироустройства стали вдруг глубоко абстракты. «Ибо перед лицом смерти все становятся персоналистами» -  объяснял Алексей Николаевич, когда ему на очередной подставной счет капал очередной зеленый миллион. Причем миллион Кибу не радовал. Особенно если столетний, привязанный к ИВЛу миллионовый дед предательски уходил из жизни, чем пребольно ушибал репутацию Лёсика как самого лучшего генно-цитологического воротилы всех времен.

«Лёсик, ты же обещал!» - кидали ему на комп расстроенные укоры теневые министры, их жены, дети и стареющие внуки.

«Я не бог, - писал он им в ответ, - но делаю всё возможное».

Он на самом деле делал всё возможное и даже невозможное, и на самом деле не из-за денег.

У Лёсика огромные капиталы. Включая стадо с бессчётным количеством овечек Долли и вечноживущих голых землекоопов, океанариум с микромедузами, которые умеют жить назло второму закону термодинамики и ни в какую не дохнут, если их не вытащить из воды. А также клонированно-переклонированными клиентами, клиентами с встроенными искусственными органами, накачанными искусственной кровью и тоннами психо-генно-стимуляторов, включая те, что должны были выключать апоптоз.
А ему нужна было всего лишь долгоиграющая человеческая клетка. И длинный рибосомный ряд с жизнеутверждающей информацией, настраивающей организм на долгую борьбу с износами.

- Когда этот препарат появится, сколько мы будем жить? – спрашивали вкладчики самой сомнительной, но до смерти необходимой пирамиды в истории мировой медицины и микробиологии.

- Это не препарат, это система, - отвечал Алексей Николаевич, - она сдвинет биологические границы существования человеческих организмов с семидесяти до трехсот – четырехсот лет. Вера в систему, призванную бороться с бионормой была сильнее всех человеческих пороков вместе взятых. Тем паче эйнштейн-Киба водил толстосумов по своим отарам, лучшие представители которых отказывались становиться шашлыками вот уже лет пятьдесят. У него было полно пятидесятилетних овец, выглядевших годовалыми игривыми прыгунками. Хотя люди значительно отличались от овец, Кибе верили. И вкладывали. И снова верили, даже когда убитый в их душах иудейско-христианский Бог выключал все надежды вместе с остальными функциями изношенных организмов.

Если бы не кандидатский дисер Лёсика, бурно заваленный на предзащите «ибо ненаучно!» - не было бы ни Альфы, ни Омеги.

Дисер назывался «Цитогенетические основы человеческого бессмертия».

- Зашибись, - только и молвил его научный руководитель доктор Смоленцев, - это вообще как? Вы хоть, Лёшенька, понимаете весь абсурд своего названия? Да нас на смех поднимут. Вернее не нас – вас.
(нас-вас-дас - научник от возмущения зашпрехал по-немецки). Но Алексей несгибаемо стоял на своем: я докажу саму теоретическую возможность трехкратного продления жизни. Плюс эксперименты с голыми землекопами.

- Голые землекопы оставят вас с голой жопой, но без научного звания, - научник был непреклонен, аспирант первого года Киба – тоже.
«Я всё равно буду» - бубнил он после того как научник, оппонент и вся кафедра гнали его поганой метлой по бесконечным коридорам института имени Герцена.
- Я всё равно буду, - повторял он, - всё равно.

Шёл, нет, скорее полз пятый год всеобщего развала, приватизации и девальвации. Отзвенели битые стекла в Белом доме – их потом долго не хотели сгребать с асфальта. «- В чем сила, брат? – В доминантной хромосоме. Кто доминирует, у того и сила, и правда». В родном доме стёкла еще держались, но ни правды, ни силы уже не было. Батя пил горькую, пил горько, сказал тогда, глядя на этикетку «Столичной» с лютой ненавистью приговоренного: «Мать отключат, вахлак. Докторишко грит, бабла нет поддерживать. И без того еле концы с концами. Типа, в Израиль надо или Германию. Месяц дал, чтоб договорились там». Он опрокидывал стопку резко, кадык взлетал по небритой шее и казалось, режет её по-бандитски снизу вверх, с оттяжкой. Потом был мат, много мата вместо закуси. Консервы «скумбрия в масле» закончились еще вчера. Банка иваси утром. «Хлеб купил?».

- Не, пап.

- Иди, бля. Черного хошь полбуханки. Мать отключат. Вах-лак.

Лёха, с год как потерявший имя в отцовском доме, шел в магаз, удил в карманах вьетнамских джинсов мятые сторублевки, возвращался с хлебом и картошкой во двор и сидел там часа полтора на скамейке пока не стемнеет. Замирал, скрючившись, с дисером в одной руке, а сетка с картошкой и хлебом  в другой. Тоже глотал что-то липкое, а оно не хотело глотаться, застревало в глотке. Пока мама была жива… Когда она была здорова он не знал что такое деньги  и зачем люди всё время говорят о них.  Блинчики, оладушки, вареники, - все выпекалось само, всё было в клубах сахарной муки и ванили, всё хохотало и играло и носы у всех белели словно у дедов морозов, только наоборот. Он помнил, что ему было ничего не нужно. У него всё было, включая все коллекционные модельки советского автопрома – и волги, и жигули и москвичи. Две машинки «Москвич» с рулем и открывающимися дверцами, пахнущие настоящей заводской резиной. Солдатики разных армий, каждый день идущие в бой, каждый вечер погибавшие, каждую ночь мама тихо убирала их в коробку. Он никогда и ничего не убирал и не покупал. Потому что она всегда спрашивала: «Алёш, что ты хочешь? О чем мечтаешь?». Тогда у него еще было имя, нормальное человеческое имя и всё, о чем он мечтал. Кому надо было вытаскивать из неё жизнь, оставляя полграммовую каплю? Какому вонючему пустоглазому свинорылу надо было вот так – ни с того ни с сего? Оставляя пародию, копию, злую усмешку. Оставляя дурацкую надежду, которой не может нигде и никогда быть. «Сын, с мамой чего-то плохо. Я скорую вызвал, она вон лежит. Не ходи туда. Сейчас скорая приедет, сейчас, я уже три раза звонил». У него в руке была телефонная трубка, а блокнот валялся на полу. Отец никогда не помнил никаких номеров, даже скорой и милиции. Афганская контузия или что-то вроде этого, он не говорил. Но после возвращения  ни одной цифры не помнил. Только блокнот. И прежде чем позвонить четвёртый раз, он снова поднял свои записи: «Ну, где там этот чертов телефон. Чё они не едут-то, а? Уроды е…».

Тогда он впервые услышал мат в отчем доме. Тогда он много чего услышал и увидел впервые. Но сейчас, после пяти лет отцовского горя он почти привык. Сейчас, проглотив наконец сопливую слизь, вечно липнущую к гландам, очевидно понял одно: надо достать денег. Где угодно, как угодно. Занять, убить, ограбить – все равно. Матери и мне. Завтра утром пойти к долбаному докторишке, сунуть ему сколько он там хочет. Потом снять хату, самую дешевую, в коммуналке или общаге. Потом найти голых землекопов. А вдруг выгорит? Я смогу спасти ее. Ну хотя бы сделать что-нибудь, хоть что-нибудь сделать.

- Мишань, здоров, можешь говорить? – Лёха хрипел в телефонном автомате, ибо дома телефон давно в отключке, - Мишань, это я, Лёха Киба.

На том конце кто-то глухо возмущался о времени, ибо была ночь и Лёху Кибу ни на каком конце вообще в упор не видели.

- Мишань, да я тебе курсовик делал, помнишь?
Помнишь. Мишаня учился на пару курсов старше, но нифига не помнил о курсовиках – ему их вечно кто-то делал. До той поры, пока он не отчислился в свою стихию – в фарцу и беспробудную коммерцию. Лёха краем уха слышал, что нехило у Мишани получалось там. Мишаня гнал и толкал всё что можно гнать и толкать: пиво, бэушные иномарки, хаты с обитающими там бомжами, вмазанными бардами и полоумными старухами.
- Мишань, очень надо, допозарез. Приезжай, ладно? Я тебе верну всё с процентами, тем более я на крутую тему напал – по одним только грандам соровским бабла немеряно будет. Но сейчас просто засыпался. Приезжай. Реально, сам офигеешь от всего этого.

Стрелку забили в кабаке «Неунывающий Джек» на Зоологической, куда Мишаня приехал через час на белой бэушной ауди. Лёха сидел за столиком напротив парковки, услышал визг тормозов, машинка юзанула, кивнув носом, – Мишаня всегда любил форс и трюки. Дескать, что можно сказать о человеке, не жалеющем свою же машину и прущемся не по делу а за понты? Вот именно, кто свое не жалеет, чужое ценить не будет тем более.
Мишаня вошел на гоноре, кошачий шаг, как на шарнирах, чего-то невнятно цикнул бармену, увидел Лёху и ухмыльнулся:

- Правду говори. Одна попытка нагреть мне одно ухо может стоить тебе тыщу киловатт в обе ягодицы.

Леха знал, почему у таких как Мишаня всё получается вне зависимости от того, как называется время, в котором у них всё получается. Московская Русь, Империя, Союз, Россия… Да что угодно независимо от названия и даже положения на политической карте мира. Мишаня сидел подкаченный, с дерзким прищуром, стремительный, гладкий. Бабы говорят про таких: бруталы. Тип людей, вызывающих на побазарить и излить душу, - с такими хочется откровенничать и доверять. Они всё знают, всех помнят, у них кучи друзей по всем вертикалям и миллион цифр в башке. У них гормоны, низкие голоса, форсовые шмотки и марципаново-мускатный запах вперемешку с жёстким сигарным табаком.

- Ну, и какую такую супертеорию ты пробиваешь? – спросил Мишаня, выслушав Лёхины пришмыгивания о нехватке денег на оборудование в лабе «и вообще жрать нечего, даже лабораторным мышам».
В ответ Лёха протянул ему дисер, с которым так и не расстался, равно как и с картошкой. Холеные мишанины лапы захватили папку с цитогенетическими основами бессмертия:

- Ничё се, – острые карие глаза прищурились насмешливым любопытством, - и это реально возможно? Вечная жизнь? На клеточном уровне?

Лёха кивнул: Мишань, я серьезно. И тему утвердили. Я со всеми западными теориями разбирался: у них там конечно засекречено всё, но добыть можно. По крупицам наковыривал. Так-то у всех мысль идет в одном направлении. Это человеческие гены, отвечающие за старение и их рекомбинация, плюс гибридизация и клонирование. Это-то просто, тем более сейчас человеческого материала завались, а законы... Ну что законы, сам знаешь. (Мишаня потеплел и коротко-мягко кивнул). Сложнее найти въезд в нашу митохондрию, в генетический код. Но я найду. И тогда в норме продолжительность жизни должна увеличиться в три раза. Минимум. Но для начала мне кое-что нужно. Препараты, реактивы, оборудование кой-какое, плюс пару-тройку голых землекопов…

Приятель хмыкнул и игриво отодвинулся:
- Прям совсем голых? А интересные у тебя фантазии. Ты случаем, не того? С тобой сидеть-то не опасно?

Леха посмотрел на Мишаню как профессор Смоленцев на похмельную абитуру, неспособную отличить пестик от тычинки на вступительном экзамене.  «Мне не до шуток, упаковка ты целлулоидная» - подумал Лёха, но продолжил муторно и подробно объяснять о землекопах и медузах-туриторсисах: «эти вообще живут вечно, а землекопы с точки зрения крысы – супердолгожители, не стареют к тому же».

- Ты даже у крысы точку зрения спрашивал?

- Спрашивал, Мишань. Я у кого хочешь любую точку спрошу.

Мишаня примолк, спрятав колючие зенки в нольпять темного. Он вспомнил Лёсика конечно, не сразу, но почти. И погоняло, и оценка «чувак с прибабахом, зашитый к тому же», не способствовали сокращению дистанции. Но с другой стороны, в науке другие бывают? В той науке, где реально че-то находят такие придурки как Коперник, Тесла и другие лашары? И этот такой же. Мишаня поднял тяжелый взгляд. Перед ним, умелым ярким барыгой, нехило поимевшем на подмосковных хрущёбах, сидел задавленный бытом лох. Мишаня уже научился презирать таких, - таких, суглобых, потерянных в вечных своих растянутых свитерах с советскими еще оленями, с этим голодным выражением помятой морды: «ну дай пожалуйста, помоги». Он научился переступать через таких, потому что - «мать твою, я же смог стать не таким как ты! Я-же-смог!». Дарвин прав.  Дарвин, единственная польза от нудного учения на биофаке. Не ты, так тебя. Там, где все жрут – какой выбор? Где – по-другому? Лёсик, если ты когда-нибудь привезёшь меня туда, где всё по-другому, я сам лично выпишу тебе чек на всю свою раздолбанную недвижимость и движимость тоже. Все мы хотим во что-то верить. Но после того как ты выпнул из первого же крысятника пару-тройку лохматых старух, питающихся корвалолом и плесенью на чёрствой горбушке, - всё кончается. Я не оправдываюсь, Лёськ. Просто кому-то править миром, а кому-то в землю рылом. И кто бы ни пробовал по-другому, - оно рушится и горит синим пламенем как всегда, внезапно.
Но с другой стороны Лёсик отличался от множества прочих унылых попрошаек. И взгляд потвёрже и воды поменьше. Но самое главное – бизнес-план, о котором этот Лёсик даже не догадывался. Догадался Мишаня. Ибо какой бы ни была безумной идея, - она выглядела как нормальная научная теория. Теория, которая рождала самый ликвидный и самый дорогой товар на планете. Этот товар – жизнь. И за этот товар любой человек отдаст всё и ещё всё и даже больше, чем всё. Потому что за весь свой многотрудный барыжий стаж Мишаня не встречал никого, кому было бы глубоко похрен на эту жизнь. Даже если похрен на свою, то всегда есть близкие и далекие, да даже кошки-собачки, хомячки, на которых не пофиг даже самой пропащей, тупой и грязной человекоподобной особи. И если разумно раскрутить Лёськин товар, с него можно поиметь не только вечную жизнь. Но и всё остальное, что делает эту жизнь абсолютно кайфовой. Всё это, возведенное в абсолют. А это манкует ведь, Лёськ. Нехило манкует.

Мишаня достал лопатник. Денег, которые он протянул Лёсику хватило бы на добротный дом с забором в ближайшей Балашихе, или около того.

- Только вот что, - предостерег барыга, - раз в пару-тройку месяцев будешь рассказывать, как там у тебя с проектом дело идет. И не вздумай греть мне уши  – урою. И землекопов этих своих с медузами покажь, - прикольные, должно  быть, твари.

Было пять с копейками утра, когда они пожали друг другу руки. Лёха, улыбаясь, мысленно пожелал благодетелю идти в ж… У обоих было хорошее, приподнятое настроение. «Подвести?», - спросил Мишаня, но оба знали что это для проформы и статуса. Орангутанги, гамадрилы, макаки бесхвостые, сапиенсы в прокуренных тачилах: привет, ты кто, чем пахнет у тебя под хвостом, сколько у тебя самок, какого цвета твой статус? И весь мир – это маркеры, либо подтверждающие, либо опровергающие тебя в глазах оценщиков. «Нет, я посижу еще».
Кабак «Неунывающий Джек» предназначался для среднеруких коммерсов, спивающихся бухгалтеров и тех, кто потеряв веру в советскую мечту пытался обрести веру в американский джек-пот. Небольшая круглая комнатушка «Джека» была обделана как трюм пиратского корабля с зелеными рыболовецкими сетями под потолком и портретами пиратов из советского мультика «Остров сокровищ». Потому двухметровый гарсон в белом парике с косицей, в фиолетовом сюртуке и красно-белой тельняшке показался Лёхе вполне органичным. Хотя раньше, помнится здесь не было никаких официантов. Всегда достаточно было одного бармена. Но времена меняются, - подумал Лёха, - наняли вот верзилу.
Верзила тащил огромный поднос с чем-то вроде жареной утки, жареной, залитой кетчупом картошки, плюс гора небрежно нарубленного репчатого лука. Лёха смотрел на поднос и вспоминал, что не ел больше суток. И что жрать манну небесную, этот вот бесподобный хавчик здесь и сейчас – счастье. Просто счастье. Просто жрать. Пихать себе в рот здоровенные куски мяса, политые красным, соленым, острым…

- Ваш заказ готов, - сказал пират, нагружая Лёхин стол дичью и её натюрмортом.

- Я не заказывал, вы наверное стол перепутали, - слабо возражал Алексей.

- Я ничего никогда не путаю, - в свою очередь возразил обстоятельный верзила, - та девушка за тем столом (он тряхнул головой и белый парик чуть съехал на бок), - та девушка вам оплатила.

Лёха посмотрел за тот стол, но ни за тем столом, ни за каким другим никаких девушек не было. Во всем Джеке остались только Лёха, верзила, бармен и напитый вдупеля коммерс или, возможно, депрессивный юрисконсульт, или оба вместе. «А…», - начал было Лёха, но официант, наклонившись почти вплотную, протянул крошечную бумажку:
- Она ушла. Просила передать вам это.

В записке аккуратным мелким почерком значилось: «Уважаемый Алексей Николаевич. В Балашихе есть неплохая хата для Вас и Ваших опытов за вполне приемлемую для Вас цену. Берите – не пожалеете. Адрес: шоссе Энтузиастов, телефон хозяйки…. Ваша М.»

«Ну, блин, приколист же ты, Мишаня, - хмыкнул Лёха, - ваша эМ».

Странно одно - он не помнил, чтобы говорил Мишане о планах снять квартиру. «Я ж не пью уже». Странности – эта такая особенность восприятия, которая, как еле слышная боль, показывает неполадки. Только не в кишках–желудке–зубе, а исключительно в мозгах. При их столкновении с упрямо недружелюбной и тщательно замаскированной под что-то другое реальностью.
Но поедать мясо-гарнир, чавкая и облизывая жирные пальцы, хотелось сильнее, чем заботиться о несовпадениях.
Прикончив внезапно обломившийся ужин, он пешком дошел до дома, поднялся на свой четвертый этаж своей уютной московской сталинки. Номер квартиры – 28 – въелся Лёхе в область между предсердием, гиппокампом и лобными долями правого полушария. Область, которую раньше называли домом души и которую сейчас никак не называют. Он прислонил ухо к родной двери, обитой покоцанным коричневым дерматином. Целую эпоху  эту облатку, искусственную советскую кожу, пинали и подпинывали в попытках открыть заевший замок, его царапали соседские кошки, однажды его подпалила отцовская сигарета. Когда мама  была жи… когда она была здорова, батя курил в подъезде. Сколько времени прошло? Час, полвека, пара суток?
Лёха прислонился к двери, как прислоняются к груди любимого человека, когда обязательно надо понять – бьется ли ещё его сердце. Это не сентиментальность и никакой рези в глазах. Просто надо было услышать: пьёт еще отец на кухне или уже в повалячку. А может, всё-таки дополз до дивана. Его сын шел домой с буханкой черного и тремя кило картошки, потому что обещал. Он шел спокойно сказать отцу: я съезжаю, насчет мамы не беспокойся, я нашел денег. И потом: бать, ты бы тоже заканчивал с водярой. Сын был готов услышать звон падающих бутылок, мат, все эти «ах ты тварь неблагодарная, ублюдок, пошёл на…». Он даже был готов драться с отцом. Он даже видел свой кулак, резко и мощно впечатанный в скулу тощего, обвисшего, небритого и чем-то давно убитого мужчины.
И потянулся за ключом, чтобы открыть дверь.
Но замер, сел на коврик, прислонил продукты к стене и, посидев минут десять решил, что ему не нужны шмотки. Ну, в смысле, бегать по квартире полчаса, открывать скрипучие шкафчики, путая свои носки-трусы с отцовскими, - да за коим вся эта пустая мельтешня из-за барахла. К чему она? Обойдусь как-нить, - подумает он, встанет, обернется к цифре 28, сожмет губы и быстро побежит по лестнице вниз, перескакивая через ступени. «Пока, пап, - шевельнется что-то типа мысли в его голове, - не суди строго».

Когда-то, мама еще была жи… не заболела еще. Обычный летний вечер. Уставшая жара, звон мальчишеских голосов и соседки, с балконов зовущие ужинать. И распахнутая настежь балконная дверь, прозрачный невесомый тюль, тихо танцующий вместе с тёплым ветром. Был ужин, простой такой типа картошка-пюре, по кругляшу вареной докторской колбасы и порезанный толстой соломой огурец. «- Добавки положить? – Ага, мам». На ней халат, обычный советский, ситцевый между синим и фиолетовым в обязательную цветочную россыпь. Она не была стройной, мама. Она была женщиной с которой спокойно, безопасно, уютно и сдобно. К которой хотелось бежать домой по вечерам, когда она ставила тарелки, приглушала программу «Время» и рассказывала историю. Всегда разную, и по мере Лёхиного мужания сказки сменялись мифами, мифы – разными парадоксами.

- А представьте, - спрашивала она у своих мужиков, один из которых едва дотянул на хилых тройбанах до окончания восьмого класса, - представьте что революции бы в России не было. Ну вот, был бы у нас сильный царь, о котором все мечтали, а не Николай Второй. Или генерал Корнилов взял бы власть в августе 17-го. Он бы смог вытащить Россию, я знаю.

- Мам, откуда ты знаешь? Если этого не случилось, то и знать о том, невозможно.

- А я знаю, и всё. И еще знаю, что мы бы с отцом твоим не встретились. Потому что семьи наши свела революция и советская идея. Перемешала, открыла двери политехов и предприятий, где захотели учиться и работать наши лапотные прадеды и прабабки, читавшие по слогам. Так и оказались рабоче-крестьянские выходцы из Казани и Тюмени в одной столице. Тут осели, пустили корни. Тут мы и повстречались с твоим папой в одном вузе. И ни при каких бы других условиях встретиться не смогли.

- Ага, - отец сгреб пятерней хлястик от маминого халата и сунул в рот (бессчетный раз бросал курить и почему-то хлястик этот считал лучшей заменой сигарете), - это из той же оперы где есть возможность убить Гитлера, когда он только-только родился. Ну вот живет в Вене мужик вроде меня где-нибудь в начале семидесятых прошлого века. И снится ему сон или наваждение какое. Как у маньяков иной раз бывает. Типа, голос. И приказывает этот голос: иди по такому-то адресу и придуши младенчика розового пухлявого, Адиком кличут. А то, дескать, Адик тот вырастет и зверски уничтожит сто миллионов человек во всем мире.

- И чего? – вытянулся Лёха от такой перспективы, - ты бы убил его?

Отец, оторвавшись от хлястика глянул на сына, подмигнул, затем на маму посмотрел долго, смешливо так, словно пацан пятнадцатилетний, влюбленный по макушку в соседскую девчонку, - конечно б убил. Даже не сомневайся.

- И чего, - не унимался Лёха, - вы б тогда тоже не встретились? И я бы не родился?

- Еще как бы встретились, - хохотнул отец, - попробовала бы она не встретиться, - я б ее из-под земли достал. И ты б родился и сотня таких вихрастых как ты, или тысяча. Все ж были б живы.

Лёха не помнил, чтобы в их доме звучало слово «люблю». Она просто была частью их мира. О ней не думали, пока она жила.

В восемь-ноль-восемь утра Алексей дождется завотделением реанимации, где лежит мама чтобы тихо и устало спросить: сколько вам нужно? Тот в свою очередь на бегу через плечо поинтересуется: а сколько вы хотите ее здесь держать? Лёха ответит: год. Не меньше. Доктор, вполоборота: «Тогда умножьте один день содержания и ухода, в том числе за дорогой чувствительной аппаратурой (вот сумма), на триста шестьдесят». Лёха скажет: «хорошо» и отдаст деньги. У него еще останется на потрясающе дешевую двухкомнатную хрущевку в Балашихе («а ведь не врал Мишаня»), пару новейших переводных монографий по генетике и одну лабораторную крысу.

Он так и войдет в свой новый дом на пятом этаже: в китайских джинсах трехлетней давности, черной футболке с белой надписью на груди «Electric Nicholas», причем буквы «…holas» прикрыты лёгкой холщевой курткой, скроенной под ковбойский стиль еще по маминому заказу. В правом внутреннем кармане куртки немного денег, в руке  клетка с крысой серой обыкновенной типа пасюк.

- А мне не сказали что у вас домашнее животное, - растерянно, испуганно и интеллигентно попробовала возмутиться хозяйка, дама лет шестидесяти, явно бывшая учительница русской литературы. Она по-московски культурно акала и выкатывала на Лёху внимательные серые глаза из-под тонких безоправных очков.

- Оно не кусается, - заверил Лёха.

- А-а-а, - обрадовалась хозяйка, - ну если не кусается… А вы надолго к нам?

- На год, - ответил Лёха, поставил клетку на пол и достал деньги.

- Ну что-вы, что-вы, - замахала руками хозяйка в каком-то старорежимном стиле – изящные, тщательно отманикюренные пальчики мелко подрагивали, словно она стеснялась прикоснуться к этим «противным большевистским купюрам». – Это слишком много для меня. Простите, - она приблизилась и осторожно вытянула из тощей пачки протянутых Лёхой денег только две  бумажки. – Вот этого вполне хватит, - улыбнулась старушка.

«Неужели опять Мишаня облагодетельствовал? - молча изумился Лёха, - йокнулся что ли из-за моей генетики?».

- Извините, - пытался подстроиться Алексей под тон хозяйки -  а кто именно с вами насчет меня договаривался? В смысле, кто не сказал, что со мной будет крыса?
Пенсионная дама ужасно посерьезнела и резко выключила пластмассовую улыбку:

- Девочка. Такая худенькая, милая. Позвонила мне вчера и всё-всё объяснила.  Нежный щебечущий голос и очень правильно поставленная речь. Знаете, сейчас так редко можно услышать приятный тембр голоса и правильную его постановку. А тут – просто идеальное сочетание звуков.

- То есть, вы хотите сказать, - удивился Лёха, - что она вам только позвонила, эта девушка? Но не приходила? Так?

- Так, - кивнула божья одуван-старушка.

- А как же вы узнали, что она худенькая и милая?

Хозяйка пару секунд растерянно моргала, «так ведь это…», - повернулась к дубовому, в колониальном стиле комоду, на котором стояла фотография какой-то носатой блондинки:

- Так ведь это, - вот же она. Девочка. Снимала у меня квартиру с полгода назад. А потом кто-то вломился сюда и выбросил бедняжку с балкона. Иной раз, упав с пятого этажа, жильцы и выживают. Но она – нет, увы. Так жалко, даже не представляете. Потрясающе изумительно поставленная речь. Ни с кем не перепутаешь. Мне ведь уже восемьдесят восемь годков. Много чего слышала, - но такой голос, он только один на всю жизнь.

Хозяйка, - как оказалось, невероятно моложавая но абсолютно сумасшедшая, - глубоко всхлипнула, закрыла ладошками лицо и побрела к выходу из квартиры.

- Подождите, - окликнул ее Алексей, - а как же договор?

- Да живите вы сколько хотите, - глухо рыдала та, - если сможете.


Скромная стандартная двушка времен Карибского кризиса была почти идеально подогнана под Лёхины мечты. Всеми тремя окнами выходя на юго-восток она почти до самой ночи была залита молочным солнцем, игравшим чистыми белыми тюлями. На дощатом свекольного цвета полу покоились три кружевных половичка ручной и кропотливой работы. Советские желтые обои в синий цветочек («анютины глазки, кажется»), пара налитых зеленью фикусов на подоконниках плюс обязательное денежное дерево – короткое, но толстое как дуб с жирными тяжелыми масляными листьями, - миллион листьев на дереве - это тысяча рублей на сберкнижке. Было впрочем условие: чтобы растение «несло купюры» надо было его украсть. Разумеется, в денежном же месте: в банке или сберкассе. Так зачем-то решали о денежном дереве советские пенсионерки. Денег конечно же зеленый куст не прибавлял, зато почти в каждой хрущевке и брежневке – живой маленький культ, не требовавший особых жертв и страданий. Если не считать дерева, здесь царил мебельный минимализм: трюмо, пара комодов и даже часы с кукушкой. И ни одного телевизора.
«Вот это хоромы», - возрадовался Лёха несмотря на хозяйкину деменцию. Он определил маленькую комнату кабинетом, куда перетащил клетку и прикупленные утром монографии. Спать решил в большой комнате на диване. Портрет в прихожей рассматривал долго, ничего особого там не нашел. Девица, стандартная, как эта хрущевка. Волосы, чуть ниже плеч неопределенного цвета, пару-тройку раз подпалённые химией и оттого словно с рождения нечёсаны и наполовину седы. Глаза, видимо, темно-зеленые: из-за пяти слоев косметики определить невозможно. Налячкана, как дискотечная певичка. Как там ее? Таня Буланова, да. Вот только нос убиенной (убиенной ли? бабуська-то невменяема) заслуживал внимания. Изящный, римский, почти прозрачные ноздри, нежные бежевые кровяные сосудики тончайшего узора. «Не в моем стиле», - решил Леха. Ему нравились брюнетки с пышными волнистыми волосами, тонкими – под пушкинский идеал - щиколотками и бледной кожей жемчужного оттенка.
Предположив, что «девочка» могла оказаться хозяйкиной внучкой, может реально пропавшей или просто забывшей о бабушкином существовании, - он поставил портрет на место.  «Да живая ты, подруга, - мозг Лёхин выдал вердикт внезапно и без малейшего Лёхиного участия – живая». А бабка в маразме. Так бывает, - Мишаня знает о бабках всё, каждый день о них спотыкается. Он-то скорее всего финт с квартирой и подстроил. Очень хочет жить наш Мишаня. Причем, вечно.

Подсыпав в крысиную кормушку найденные на кухне овсяные хлопья, Лёха отчаянно решал о ее будущем потомстве и оборудовании. Было бы удобно работать в инстике, пока там еще сохранились гомогенизаторы, счетчики клеток и станции для выделения кислот и белков. Но в лабораторию, стопудово, его не пустит профессор Смоленцев. Этот парадигмальный монстр живет на кафедре, взирает коршуном и выдумывает совершенно дикие, но диссертабельные темы. Типа «Исследование генотип-обусловленной реакции клеток мошек подсемейства Simuliinae Newman на фитохимическое и электромагнитное воздействие». И сколько ему не тверди, что нужны млекопитающие, он ерепенится и повторяет:
- Прежде чем заняться своим проектом, надо защитить! Причем даже не кандидатскую – докторскую диссертацию. А без мошек вы не только докторскую – вы квартальный отчет на кафедре не защитите. И вылетите хуже мошки, в трубу.
Короче: не возьмете нормальную тему – не войдете в лабораторию. «Да, - шепчет он на ухо, - не забудьте, что опыты типа гибридизации и клонирования на людях запрещены». Это и есть уродство, - молча протестует Лёха, - издевательство над наукой. Шеф понимает, хмыкает и повторяет: «Мушки. Или дрозофилы. На выбор – воля ваша». Ненавижу, - молчит ему вслед Лёха, - ненавижу гуманистов, ненавидящих людей. И тех, кто не помогает их обманывать.
Ультиматум Смоленцева был озвучен неделю назад и всю эту неделю Лёха познавал неприязненное отторжение ко всему, что связано с «нормальной наукой». Нормальная наука в виде дородной обландиненной нимфы-лаборантки закрывала своим трещащим от натуги белым халатом вход в лабораторию и интересовалась: «вы ненормальный?».

«Да, бля, я ненормальный, - соглашался он, - я ненормальный потому что у меня год. Ровно настолько я договорился в реанимации, а потом…». Он не мог сказать что будет потом даже себе, даже про себя. «Плевал я на ваши дисеры, - тихо кипишился он, - мне просто в лабораторию нужно. И в виварий».

Виварий. Единственное место, где ему пока еще были рады шебутные мыши, белые толстые красноглазые крысы и они. Они – Лёхина страсть, мечта и предел желаний: два самца и самка голого землекопа, - уникальное сообщество млекопитающих эукоммуналов, подаренных инстику эмгэушными коллегами. «Ребят, я вас люблю», - шептал он, подходя к здоровенному стеклянному террариуму, где стайка лысых, кривозубых, подслеповатых чудовищ образовала маленький, но дружный коллектив.
Мысль о скором закрытии входа в виварий крутила Лёху по ночам как футбольный мяч. Диван скрипел, наволочка потела и сбивалась, одеяло падало на пол. Лёха мечтал о долгой и продолжительной болезни научника: «чтоб ты сдох, гнида, чтоб тебе кома мозги вышибла как…».

Потом Лёха вставал, пил очень крепкий и совсем несладкий чай, варил овсяную кашу и перебирал различные варианты кражи землекопов. Пара десятков вариантов сводились к двум: подговорить кого-нибудь за деньги (кредит надо будет брать, ступудово) изъять грызунов из вивария. Пока их не заморили каким-нибудь дебильным опытом наподобие фитохимичского воздействия. «- Профессор, зачем вы это делаете? – Ну должен же я хоть что-то делать, похожее на науку».
Зашибись. Но вот кого подговорить? Уборщицу тётю Зою? Деньги возьмет, настучит, землекопов вернут обратно. Деньги, естественно, не вернут. Из инстика выгонят даже раньше, чем мечтает Смоленцев.
Остается вариант два. Задержаться допоздна на кафедре, спрятаться в мебели, чтоб никто не заметил. Напялив балаклаву на предварительно одетый блондинистый парик, волнуясь бёдрами на случай если муляжные камеры все-таки не муляжные, пройти в виварий. Войти в виварий, открыть террариум, выудить зверей из их нор, засунуть в рюкзак. Написать расписку: «Лабораторные животные вида «голый землекоп» в количестве трех особей временно изъяты в целях прорывного научного исследования в области генетики и биологии в целом. Обязуюсь вернуть в целости и сохранности после завершения экспериментов, в ходе которых ни одно животное не пострадает. Аноним».
Положить расписку в террариум. Тем же макаром выйти.

«Расписка – это фигня», - понял Лёха и свесил буйну голову в охапку, сидючи на диване. Выходов не было. Входов тоже. От отца он съехал, что непрощаемо. Да даже если бы и прощаемо – отец за год разругался и порвал со всеми, с кем может разругаться и порвать вечно пьяный и безумно тоскующий человек. «Чтооо?! Да я год назад за тебя свистел, вахлак! За кого ты меня принимаешь, уб…» Ну и так далее в том же роде. Мишаня тоже больше не даст. «Ты чё, чувак? Ты куда триста косарей дел? Да ты б еще вчера мог две таких лаборатории надыбать как в твоём задрипанном  инстике. Знаешь, давай-ка, возвращай моё бабло».

Досвидос Лёха, здравствуй Лёсик. Чего делать-то, а?

Загнанные люди обычно гнутся по двум направлениям: первые, деятельные, начинают судорожно искать, за кого бы зацепиться. Они звонят, плачут, жалуются, угрожают, клянутся в любви. Вторые, поняв что первый вариант исчерпан, либо прыгают с балкона пятого этажа, либо, сгруппировавшись как волчара в лежбище, ждут когда само убьет, или когда само рассосется.
Лёха был биологом, сдвинутым фанатом эволюционной теории. Где побеждает не тот, кто действует стандартно, а кто в любом случае выбирает стратегию «выжить». Выцарапаться, выкарабкаться, вылезти, выдержать, замереть, бежать, драться, мимикрировать, возродиться из полипа или куколки. «Существа, вынужденные ценить каждый миг своей жизни вследствие тяжелейших условий своего выживания никогда – запомните – никогда не прибегают к тактике суицидальных решений. Это удел тех, у кого нет естественных врагов. Таких как хомо сапиенсы к примеру». Лёха помнил ту лекцию Смоленцева. Оказывается, когда-то с этим Смоленцевым можно было даже соглашаться. А теперь он стал не естественным – искусственным врагом. Который закрывает всё, что можно закрыть. «Потому что ты должен работать с мошками. И плевать, что у тебя только год!».
- Я буду работать с мошками, обещаю. Но у меня только год. Понимаете? Год. Я должен сдвинуться с мёртвой точки в плане вечной жизни. А потом, как только сдвинусь, то обязательно буду работать с мошками. Всю жизнь только с ними и буду…

- Вооон отсюда! Недоумок! Сумасшедший!

Господи! Даже ты оставил меня.

Он бы молился, если бы умел. Говорят, помогает. Но ни иконки, ни нательного крестика дома не оказалось. Только потрет девицы на комоде у входной двери. Она смотрела на Лёху из прихожей и робко улыбалась. «Выпить?», – молча спросил он. Дева в рамке неодобрительно качнулась.

- А чего делать-то? - вопрошал он уже громче.

- Мошка, - прошептала она в области его правого среднего уха. – Мошка, Исаак.

____________________

Глава 6. Мошка, Исаак
_____________________

Быт.22:2. Бог сказал: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака; пойди в землю Мориа и там принеси его во всесожжение на одной из гор, о которой Я скажу тебе.

Спать в новой хате было сплошное мучение, и не только из-за Смоленцева. Странно, но научившись болтать с портретом то ли мертвой, то ли живой чувихи, Лёха умудрился вытолкать  враждебного профессора в недра коллективного бессознательного. «Грёбаный архетип, изыди из меня на свою кафедру», - ругался Лёха в надежде «уж сейчас-то высплюсь». Но как только он закрывал глаза, в голове включались реактивные моторы Боинга или Ила, мозг начинал вертеться вокруг своей орбиты со скоростью турбопропеллера. Прощай, Лёха, здравствуй Карлсон. А дальше липкий пот и полузабытье. Мозг напрочь отказывался выключать машину под названием «некая блуждающая часть Лёхиного сознания». Она реально блуждала, мутила, тошнила и видела мир в сумеречной, зыбко дрожащей хмари, будто вокруг и на самом деле сплошная туманная турбулентность. При этом ни пошевелиться, ни привстать за стаканом воды, ни даже промычать ругательство не было никакой возможности.
В пять утра обычно всё проходило и Лёха падал в черное непроницаемое ничто, которое он принимал за глубокий сон. Оно длилось не больше двух часов, потом – словно пинок в затылок и приказ чего-то бессловесного и безголосого, но четко осознаваемого: «Подъем! На работу пора!»
«Какая нафиг работа», - возмущался Лёха. Но после пинка пытаться заснуть - всё равно что пытаться полюбить Смоленцева, причем искренно, пока смерть не разлучит нас.

Вот в один из таких сумеречных бдений и пришел Авраам. Он пришел именно таким, каким был на картинках в детских библиях, - чего Лёха в жизни никогда не читал. Даже в руки не брал. Потому что семья была советская, нерелегиозная и интересовалась всем от физики-химии-биологии до истории и литературы. Всем, кроме ветхозаветных преданий о явлениях людям ревностного Бога, ежедневно требующего подтверждений любви и верности.  Лёха понятия не имел, что библии существуют. Он вообще не догадывался, что когда-то на заре человечества жил этот мрачный жуткий, белый как лунь старикан, которого вечно домогался Саваоф, воинственный и бескомпромиссный.

- Ты знаешь, кто я? – вопрошал Авраам.
- Знаю. Ты – Авраам, - отвечал Лёха. – Ты Авраам, отец израильского народа, родивший сына Исаака в сто лет и проживший сто семьдесят пять.
- Враньё, - неодобрительно отзывался о Книге Бытия старик, - я жил триста семьдесят пять лет. И это нормально.

Это нор-маль-но. А вот там, у тебя в башке, – это ненормально.

Там был ребе Элизар – крючконосый мужик с белыми куцыми косичками из-под черной войлочной шляпы. Он сидел на земляной насыпи, скрючившись и прижав к животу правую руку:
- Как же больно, - стонал Элизар на незнакомом, гортанном но абсолютно понятном языке, - как же больно, мошко.

Рядом с мужиком и его больной рукой суетился тощий парень с непропорционально длинными руками и рахитичными ногами в широченных черных штанах. Ноги эти – мослатые кости, всё время норовили сложиться иксом и уронить неуклюжего сострадальца оземь. Но тот не ронялся, тот периодически возводил длиннопалые черные ладони к небу и выл:

- Ребе Элизар, вы же белый! Вы же ослепительно белый, ребе Элизар! У вас косы как у шкодливой хохлацкой блонды, не иначе. И овечья борода! И шо на это скажет ваша дражайшая Ревекка?

Лёха не услышал, что скажет Ревекка хмурому блондину со сломанной рукой потому что насыпь и ее обитателей загородил Авраам. «Я сошел с ума, - диагностировал себя Лёха, - я сошел с ума и у меня материальные глюки». Он смотрел на авраамов глюк почти умоляюще, почти со слезами потому что «бля-такого-не-может-быть».

Такого не могло быть по чисто психиатрической причине. Попался ему на втором курсе замшелый учебник по советской карательной психиатрии. И даже там было определено: вскипяченный болезнью мозг любого шизофреника порождает только те галлюцинации, которые имеют информационно-смысловую основу. «Нет ничего в уме, чего не было бы в чувствах»: Августин Блаженный. То есть если человек никогда не слышал о чертях рогатых или зеленых марсианах с кошачьими глазами – они не привидятся. Они не будут преследовать, совать вам коктейльную соломинку в мозг; они не загородят рукодельный Мойшкин холм длиннющей дедморозовой бородой. Ну ладно, дед мороз еще мог прийти в больное воображение Лёхи – но Авраам?
«Дяденька, отстаньте, я ничего о вас не знал, не знаю и знать не хочу! Я вообще – атеист и молодой ученый-генетик».

«Нет того в бытии, чего не было бы в уме». Глюк Авраама был довольно-таки упрямым человеком. Он требовал прекратить истерику, взять её руки. Или хотя бы попытаться встать над выпученной в больной башке проблемой. И еще, уточнял Авраам: «злюсь я на тебя не из-за страха божия. А поскольку привык, что именно мне являются глюки и знамения чуть не каждый день. Потому сам являться не привык. И делаю это лишь по долгу службы».
- Понимаешь, паникой шизофрению не победить. Ты же биолог. И, по-идее должен каждое непознанное и несистемное явление воспринимать как вызов своей жизненной сопротивляемости. Попробуй встать чуть левее-правее нашего  разговора и того диагноза, который ты себе приписал. Попробуй увидеть себя человеком эпохи мезозоя, непонятной силой выброшенного с африканского побережья на территорию современной Франции. Он как-то выжил, не имея вообще никаких представлений вообще ни о чем кроме каменного ножа, железного рубила и корявого копья для добычи уже кем-то подраненного зверя. Как ты думаешь, почему это всё стало возможным?

Эволюция, - вспомнил Лёха, - простая, обычная, старая добрая эволюция.

…интуиция, чуйка, слепая воля, предзнаменование, провидение

Да? – ухмыльнулся Авраам, - даже утки знают о магнитных полях Земли больше, чем твой Максвелл, Герц и Тесла вместе взятые. Каждая тварь на свете знает то, что не может определять в понятиях. То, что неумолимо тянет, как тот элизаров ножик вкупе с самим Элизаром к намагниченной каким-то шутником доминиканской стене. Скажи, чем ты или я лучше той утки?

…направленность, наитие, априорная чувственность, предначертанность

- Я не верю в Бога, - сквозь зубы цедил Лёха.

- Я тоже, - спокойно ответил Авраам, внимательно всматриваясь в опухшую и помятую Лёхину физиономию. Неодобрительно помолчав минут пять белобородый старик растворился среди утреннего щебета. Вместе с ним исчез холм, рахитозный поц и несчастный ребе Элизар, нянькающий свою то ли ещё оторванную, то ли уже пришитую руку.

…наваждение, зов, тяга, неодолимые причины

Это нормально, Мойшка.

***

- Это неплохо. Неплохо, что вы начинаете, пусть и не так часто как хотелось бы, но находить свою – подчеркиваю свою голову на своих же плечах.

Голос Смоленцева отдавал металлическим холодом. Норильский никель, почему-то подумалось Кибе. Он стоял перед шефом, свесив голову. Нет, стыдно не было, даже с учетом злонамеренного проекта по завладению голыми землекопами. Он просто не хотел смотреть на шефа. И не потому что шеф – гладкая до высшей степени стерильности часть глобального, неповоротливого механизма под названием «парадигма». Па-ра-диг-ма, суть которой масса протокольных конференций, протокольных публикаций, конвеерных, «на отшибись» дисеров, неинтересных даже авторам этого бесконечного компилятива. Плюс  мириады мышиных трупиков, замученных одной и той же отравой под разными октановыми числами во имя здоровья всего прогрессивного. Нет, не поэтому. Ведь смысл парадигмы со всеми ее деталями и запчастями – убеждать саму себя, что она еще существует.  Что кот Шрёдингера скорее жив. Что не вся надежда еще потеряна. Что придет машиах и спасет нас всех хотя бы от самих себя.

- Киба, вы – невежество, мнящее себя пророком, - приговор Смоленцева отдавал колокольным звоном навек замерзшей Кирилло-Белозерской обители, - сколько вас таких было? И куда вы все делись, включая иудушку Лейбу Бро, - единственного, пожалуй, кто был способен обойтись без парадигмы. Парадигма – это внешняя сторона непостижимого самой науке внутреннего процесса, чем-то схожего с кроветворным и пищеварительным.
Коллайдеры, бозоны хиггса, космос, оборонка, фармакология, генетика, технологии и искусственный интеллект. Если внешняя наука это театр и маскировка, то внутренняя - просто, без затей и балагана делает будущее.

Я тоже хочу делать будущее, шеф, - упрямился Киба, - и даже знаю, как. Мне мешают, такие как вы.
Смоленцев был препятствием – непонятным и несправедливым. Неприятнее всего было то, что шеф знал о своём призвании мешать и тормозить. На его языке это называлось «сводить к форме». Давать показатели. Обнадёживать вероятных спонсоров. Это было время, когда государство почти полностью отказалось от фундаментальных исследований потому что супермашину под названием внутренняя наука может содержать тот, у кого в руках центр управления всеми полетами. Причем не только наяву. Если ты сдался, развалился и откинулся, - занимайся отделочными материалами, улучшай экологию. Но не суйся туда, где полупроводники, высокие технологии и настоящий космос с его макро,- и микро вечностью.
Тёмно-серые, в паутинных морщинках глубокие глаза Смоленцева умели видеть всё, глядеть прямо и долго. Но: «Извини, я должен зарабатывать деньги. Ты можешь продать себя Соросу? Нет? А надо постараться, дорогуша».
Алексей Николаевич, надежда цитологической аспирантуры, невзлюбил шефа сразу и навсегда. Почему? Вы – агент Смит, шеф. И имя вам – легион.
 Легион к тому же имел вредную привычку унижать всё и вся по ходу движения: «Женечка, вы ещё не сменили парикмахера?», «Саша, подобные ошибки свойственны первокурсникам, но уже второкурсник бы на вашем месте забил себя до смерти об стол». «Алексей, вы никогда не будете заниматься своим вожделенным проектом потому что вожделеют в борделе. А здесь у меня учатся заниматься нормальной наукой, формулировать актуальность и разрабатывать степень разработанности проблемы». Лёха ненавидел шефа по соображениям взаимности. «Алексей, вы не решите свои проблемы за счет меня и моих ресурсов». К тому же он умел читать мысли. «Нет, не читать. Вы просто слишком бурно смотрите, Алексей».

Однажды легион потребовал сесть к нему в машину. Молча вырулил пару кварталов и остановился у какой-то больницы. Вместе вошли в палату где лежал человек с выпяченной, как у русской борзой, грудной клеткой. В человека была воткнута капельница, глаза полуприкрыты, нижняя челюсть отвисла. Он был еще жив, но уже разлагался.

- Сегодня, часам к одиннадцати вечера этот мужчина умрет, - сухо и спокойно сказал Смоленцев. – Вы, Алексей, попробуйте объяснить ему, что у вас только год.

Сам. Всё и всегда ты делаешь сам или дело твоё покажет тебе большой фиолетовый кукиш.
Домой возвращался на своих двоих. Шел мелкий игольчатый дождик – его капли невидимы, но впиваются в лицо холодными железными колючками. Автоправа бы выправить, - лениво мечтал он. Но денег на машину не было. Зато у него были две женщины. Одна мёртвая или почти, в рамке на комоде. Другая живая, - очаровательная крыса половозрелого возраста, - она ждала его каждый день, привставала на задние лапки и пыталась открыть дверцу, - тянулась к замочку по-женски изящными пальцами и аккуратными коготками. Леся, - назвал он её в честь себя.. Ну, почти. Разница между сучьим своим погонялом и её кличкой – две точки над Ё. У него, Лёсика, они были, у неё – нет. «Как думаешь, что это значит?» – интересовался он, выпуская её на свободу. Клетка стояла на его рабочем столе, где громоздился здоровенный монитор кафедрального «асера» - Лёха взял его в аренду за шоколадку лаборантке Даночке. Даночка на самом деле с рождения Даша, но имя свое не любила: я – не даш. Я ни разу «недаш». Только по любви.

Лёха считал её единственным, после самки землекопа, симпатичным существом на кафедре. Кажется, я ей нравлюсь, - гордился он, рассматривая себя в коридорном зеркале – самом большом предмете маленькой квартирёшки. Он знал, что может нравится если захочет. Сильно захочет. И догадывался, что через пару месяцев что-то такое замутится. Взаимность. Нет иной формулы счастья, кроме взаимности. Флюиды-гормоны-тестостероны, запах жареного миндаля и хвойного костра на далекой таежной полянке. Даночка, вам нравится рыба? Жирная, типа осетра, пойманная собственноручно, тут же закопчённая, завернутая в плотную оберточную бумагу и водруженная на лаборантский стол? «Ой, как мило» - подпрыгивают крупные янтарные локоны. И сосудики в области гайморовых пазух вспыхивают нежно-розовым, - мгновенно, как первомайский салют. Хрупкие ручки тянутся к осетру, кареглазый взор скользит по твоей шее к твоему подбородку («обещаю сутки не брить»). Необычные подарки, пахнущие мужчиной, вызывают особо устойчивое внимание объекта и неугасимое желание разгадать. Ра-зо-бла-чить. Девочки, они сплошь детективы.

Крыса тоже была девочкой. К тому же домоседкой: познакомившись с Лёхой, обнюхав его руку и обследовав стол, она спешила в свою клетку и выходила оттуда только если в плошке заканчивался корм. Смысла закрывать клетку не было, Леся не убегала, тюрьмой своей была вполне довольна. Она жрала, чистилась, комшила туалетную бумагу, пользуемую в качестве подстилки, вила себе гнёздышко в небольшой коробке из-под хозяйских лекарств. Она ждала своё счастье. Её счастье – осуществление его плана. Мутного проекта, порожденного неумолимой и пока неосознаваемой Лёхиной волей. «Скоро ты понесёшь необычных детей, - объяснял он Леське, - они не постареют и проживут лет сорок. Вечность, если учесть что ты твой век – года три, не больше». Она смотрела на него через решетку бусинами глаз, привставала на задние лапки, принюхивалась и щерилась острыми жёлтыми резцами. «Улыбается, - думал Лёха, - я умею делать существ счастливыми».

Но говорить с Леськой было нелегко, она страдала дефицитом внимания и профицитом сытой лени. С портретом обстояло диаметрально иначе.  С ходу к его обитательнице приклеилось погоняло Мертвая, хотя девица на портрете была живой, здоровой и даже слегка упитанной несмотря на острые ключицы, хилую индюшачью шейку и глубочайшую впадину под горлом. «Привет, Мёртвая», - говорил он, когда приходил, «Что скажешь, Мёртвая?», - когда требовался совет.
 Вот и сейчас, поставив фото в рамке на столик у дивана он спросил: «Чего скажешь, Мёртвая?».
Мёртвая ничего не могла сказать по известным причинам, но бровки приподнимать умела. Еще она умела чуть покачивать головой, не сводить глаз, - в общем, всё как в заколдованных замках Эдгара По, где призраки вглядываются в чью-то проклятую душу через свои портреты.

«Ну так чего скажешь-то?» - требовал Лёха, Мёртвая пожимала плечами:
- Жаль, я не Смоленцев. А то ржала бы полчаса. Истерически.

Ржачка первая. Ну, допустим, ты создашь гибридных крысиных землекопов, узреешь принцип работы этого их гена вечной молодости. Как там? В обиходе Р16 кажется? Найдешь, почему у них вымарка белков не такая жёсткая, как у средневозрастных и пожилых людей. И клетки долго остаются рабочими, никакие кислоты их не убивают в дело-ни-в-дело. Но и в раковые они не превращаются: великая сила дизапоптоза. Хотя даже на эту простую работу у тебя уйдет лет десять. Ибо гибридизация – дело такое. Почти всегда на выходе не то, что ожидалось или дохнет в самый неподходящий. Десять лет, Лёсик! Не-мень-ше.
Ржачка вторая. Клонировать мозг, воссоздать всё его содержание для возвращения личности той, кого ты хочешь вернуть. Лёсик, ты мне только одно скажи, чтоб я тут не смолола язык в труху, объясняя простейшие нейрофизиологические схемы. Которые тебе не преодолеть. Их вообще никому не преодолеть. Даже если б Штаты задумали преодолеть – у них не хватило б всего совокупного бюджета, возведенного в третью степень, чтобы вытащить, оцифровать и пересадить в клонированный мозг все! Все! Все гиги памяти одного человека. А что есть все гиги, Лёсик? Правильно, это образы, смыслы, мысли, впечатления, переживания, выводы, убеждения, мельчайшие цепи реакций любого плана, включая мышечные, оперативные, бессознательные, эстетические, ге-не-тические наконец. И еще до кучи всего. Вот скажи мне Лёся, ты – знаешь? Ты знаешь, как выглядит нейронные узоры и цепи, рождающие зыбкие впечатления о сизой бахромчатой тучке, о грибном дожде в перелеске, об уставшем вечере у костра после сенокоса?
Чтобы срисовать все нейронные цепи, отвечающие за работу, допустим, лобной доли твоей крысы, нужен процессор размером с Люберцы. А что говорить о человеке, Лёся? Но даже если тебе это удастся невероятным, непостижимым образом, ты мне ответь: как ты поймешь, что человек, которому ты нагрёб в клонированный мозг все эти чудовищные гиги, – это тот самый человек? Что это ни очередной клонированный близнец с откопированным сознанием? Ты же должен понять, что уникальное «я», душа человека скопирована и пересажена быть не может. Большой квантовый запрет, Лёся. Его не преодолеть даже богу.

Мысль о безрезультатности живого и трепетного рождает зыбкую тоску, оскомину и спазм. Как у Смоленцева, который не переносит шерстяные перчатки. Если он видит шерстяные перчатки на своем столе, по лицу его бежит мелкая судорога в сотню ватт. И пальцы сжимает крючком, как птица. Он никогда не говорит о шерстяных перчатках, но они портят всё. Любой прикольный результат, любую нехилую затею. Даночка злится: уберите перчатки, кто положил перчатки, у шефа токи!

У меня тоже токи, Мёртвая.  Потому что ты умеешь объяснять. Одно непонятно – зачем ты сбросилась с пятого этажа?

Лёха вглядывался на портрет. Тот вел себя как обычное фото в рамке. Как фото обыкновенной, взъерошенной, кем-то кинутой неудачницы.

- Она меня узнает, Мёртвая. Если сама захочет переехать в те дома, которые я буду для нее создавать. Но есть еще план «Б». Впрочем, никаких других планов он не отменяет.

Иной раз между облаком и горизонтом бывает контур какого-то образа без значения и без смысла. Перелив родника, сполох воздуха, трепещущая органза, прохладная рябь на чистом. И нет ни массы, ни мессы, ни объема, ни содержания, нет ни материи и ни формы, ни начала, ни окончания. Промежуточность между всплеском и прахом Ганга, невесомость,  беззвучье звука. Вспять бегущая киноплёнка, тишь октавы, гаммы ещё не созданного дудука. Когда першит и саднит под кожей гарь вперемешку с безвкусьем горьким. Но гари нет, земли и вселенной тоже. Существует лишь это «кажется», да и только.

Когда нас засасывает во все пропасти разом, остается тончайшая, как паутинка нить, за которую мы хватаемся жирными скользкими пальцами. Почему? Потому что нить – это единственное, что у нас остается от человека.
Мы сами не понимаем и никому не можем объяснить, зачем мы это делаем. Мы даже не любим то что делаем. Просто не в состоянии прекратить. Прекратить, значит совершить худшее изуверство из всех, изобретенных человечеством.

- С кем вы все время бубните, Алексей?

- Я размышляю, Геннадий Вениаминович, о вариантах электрошокового воздействия на популяцию мошек Ньюмана с целью формирования у них как патогенных, так и положительных мутаций. Что интересно: если патогенов у нас офигенное многообразие и мы знаем об этом практически всё, то о положительных мутациях, искусственно создаваемых – крайне мало.

- Ну что ж, Алексей. Это похвально, весьма похвально. Я тоже об этом думал. Вот, гляньте парочку статей. Любопытнейшие, скажу я вам, гипотезы. Полагаю, кое-что вам понравится с учетом особой направленности вашей работы.

«Попса какая-то голимая», - в подборке Смоленцева искрила глянцем дикая бульварщина. «Где наука-то, шеф?». Между ядрёных ягодиц знойных див теснились заголовки «Тайна чудовищной энергии Теслы разгадана!», «2012-й год – год Апокалипсиса! Готовы ли  вы к всеобщей гибели и возрождению?», «Неведомые пришельцы проводят эксперименты над человечеством! Кто положит этому конец?!».
«Я положу этому конец», - Лёха оттолкнул от себя ворох желтых газетенок, как когда-то в детстве крынку с молоком, где брассом плавала веселая зеленая лягушка. «Мама, фуу, гадость!». «Нет, Алеша, не гадость. На юге, в пору когда еще не было холодильников, в парное молоко запускали живую лягушку. И молоко долго не кисло, оставаясь таким же вкусным. Попробуй». «Мам! Выходит, молоко не киснет потому что лягушка туда гадит?». «Нет, Алеша. Потому что слизь на ее коже содержит вещества, способные надолго сохранить молоко свежим».
«Фуууу!».
Они снимали тогда малюсенький домик на берегу Черного моря.
Лёхе лет шесть, он напрочь отказывается от молока, сметаны и творога - «это всё лягушка взбила чтобы выбраться?» - причем навсегда. Там, в середине лета середины восьмидесятых ему от моря нужно только море, а от молока –хозяйская коза Дунька. «Мама, а коза пьет свое молоко?». «Нет, Алеша, не пьет. Коза водичку пьет и травку кушает». «Потому что туда лягушка не…». «Алеша, или скупнись, ты горишь весь».

Он купался и купался в горячем море до посинения. Он не строил песочных замков («все равно же разрушатся»), он сачком ловил мелких крабиков, креветок, шугал стайки перламутровой рыбьей молоди, он точно знал в чем смысл жизни.
«Мам, где я был когда меня не было?».
«Ты спал».
«Где?».
«Там, где тебя не было. Там, где ты откроешь глаза, когда придёт твоё время».

Лёха любил мамины объяснения. Все отчетливо ясно и таинственно непонятно. «Мама, что такое тайна?». «Тайна, - это призрачный муравейник в твоем брюхе, засунуный туда невидимой силой. Щекочется там, свербит, а почесаться никак – надо понять, кто и зачем».
Лёха никогда не слышал от нее: «вырастешь – узнаешь». Даже когда она падала в свою летаргию, в кому и анабиоз, она пыталась объяснить. Где-то за полгода она сказала: «Алеш, если я не смогу ответить на какой-либо твой вопрос знай, - ответ явится тебе через три месяца самым неожиданным образом».

Что ты мне хотела сказать, мам? Был госархив и библиотекарша, тактичная во всех отношениях. Что-то прорастало в том замшелом прошлом, где ходил Авраам, сеял семя своё в земле ханаанской и вез сына любимого Исаака в землю Мориа, связать и зарезать. Причем здесь Мойшка Ицхак и реве Элизар, обезумевшие в своих шахтах из-за нехватки кислорода и азотистого отравления? Причем здесь желтая пресса с сальными историями про певичек, сатанинские секты и тунгусский метеорит?
«А затем Киба, - образ шефа в темно-синем костюме дорогущей английской полушерсти обосновался внутри зрительного нерва, - что вам не нужна парадигма. Не нужна внешняя наука с ее бумагами и жесткими стандартами. Объективность, проверяемость, общезначимость. Метод. Ну, раз не нужна – пользуйтесь чертовщиной. Слушайте демониев. Руководствуйтесь интуицией. Какие ко мне вопросы?»

- А почему вы не идете с нами чай пить? – Даночка давно видимо стояла у окна и наблюдала. Он в ответ любовался жизнь ее янтарных локонов, танцующих с ветерком. Это красиво. Это дышит и успокаивает.

- Дана, это ваш натуральный цвет волос?
 
Пару секунд она молчала. Как диагностировали бы врачи: изменения кожных покровов не наблюдалось. А ты хотел бы, чтобы она зарделась как кисейная старорежимная барышня?

- Я осветляюсь на один тон, - хладнокровно сообщала она чистую правду – вам нравится этот цвет?

Лёха хмыкнул и притянул к себе газетку про Теслу. Девушка отчаянно нуждается в правде. Око за око, истину за истину. Стопудово, ее обманул женатик. Интересно, кто. Может, Смоленцев? Он же доминант в нашем мартышкином царстве. «Окольцованный», - говорит он про свой быт и более о жене и детях – ни слова.

- Не сейчас, Дана, - Лёха сделал вид, что читает. «Когда подрастёшь и научишься ценить, что дано, тогда и пойдём. Чаю пить».

«Инструкция по созданию башни Теслы в домашних условиях для передачи сверхмощной энергии на расстояния до десяти тысяч километров.
Итак, читатель, если ты мечтаешь повторить чудо наподобие тунгусской аномалии, тебе придётся достать следующие материалы: транзистор 2N2222A, резистор 27k, батарея 9 В, зажим аккумулятора, переключатель, пластиковый шар, горячий клей, паяльник, медная проволока 0,3 мм, жесткий изолированный провод, труба ПВХ, лента, наждачная бумага, алюминиевая фольга, пластиковая основа, соединительные провода, полихромный турмалин в больших количествах и обязательно неодим и тулий (по килограмму того и другого). Эффект усилят фианит и александрит (не менее двух-трех камней). Инструкцию по изготовлению этих материалов смотрите на развороте 15-16.

Так вот, читатель. Если строго следовать инструкции Николо Теслы, тебе нужно для начала найти место, где ты почувствуешь особую ауру наэлектризованного эфира. Несмотря на то что современная наука скептически относится к теории эфира, Тесла с рождения и до конца жизни отстаивал наличие этого сверхпроводимого неулавливаемого состояния вселенной. Мало того, он считал, что эфир способен связывать ноосферы Земли с разумно-энергетическим источником мироздания, который (источник) Тесла называл просто: шар. Конечно, ты можешь не доверять великому изобретателю, большинство проектов которого, включая атмосферное сверхэлектричество (дешевле воздуха) и теория управляемых квантовых состояний строжайше засекречены спецслужбами США. Но в то же время ты должен помнить, что Тесла при всех его странностях сделал для эмпирической науки не меньше, чем Ньютон и Эйнштейн. С той только разницей, что открытия Теслы, как не раз посмеивался он сам, способны без всякой ядерной войны расколоть нашу планету на множество осколков. Но если тебя не напрягает таковая перспектива, начнем. Итак: найди это самое эфирное место, лучше всего оно отыскивается на холмистой равнине во время прозрачной звездной ночи…»


- Главное правило науки: подходить разносторонне к любой, даже микроскопической, с вашей точки зрения, проблеме, - напомнил шеф главное правило науки. И глаза его были волчьи, и там явно закоротило проводку. Лампочка Теслы мигнула и погасла. До Лёхи дошло. «Ты считаешь, что моя цитогенетическая основа бессмертия – это что-то вроде Колиного  информационного электроэфира?», - закипал он.

- Вот именно, - тихо произнес Смоленцев, - именно так я и считаю. Только никому об этом не говорите.

И засмеялся так громко-заливисто до слёз и икоты, что лаборантка, стоящая за дверями его кабинета с чайником в руке, вздрогнула, и пролила значительную лужу.

Бесперспективняк. Трудное, неудобное слово колом входит в правую лобную долю и выбивает левую височную часть. И ведь не пойдешь пить чай с бабами и жаловаться, что шеф изящно определил тебя в недоумки и ласково отшлепал по щекам. «Ты, Лёсик, будешь всю жизнь париться с мошками для того лишь, чтобы лет через десять я допустил тебя к дрозофиле». Упырище, гремучий гуимплен. У меня три направления исследований, мне нужна вся твоя лаборатория и весь виварий с колонией землекопов, плюс надо накупить медуз. Мне нужно…

Мне нужно.

На Лёху никогда не падало ни одно яблоко. На него вообще ничего никогда не падало. Но прямо там, на выходе из кабинета Смоленцева, прямо в луже, куда он вступил и не заметил, его осенило.
- Спасибо, - прохрипел он Смоленцевской помощнице, лаборантке Иветте Андреевне. Та, с трудом поворачивая дородную средиземноморскую свою комплекцию, ползала у его ног с тряпкой в руке.

- За что, Алексей Николаевич? - вопрошала бедная женщина, - за что?

- За всё, - улыбнулся Лёха, перешагнул через Иветту Андреевну и пошел выполнять намеченное.

«Будет тебе мошка, будет дрозофила. Будет тебе вместо бабы самка гамадрила».

Редкий человек не считал Дану красивой – не красоткой, не красавицей, а именно по-серьёзному красивой девушкой. Переплетенье светлых оттенков волос и покровов, всевозможных темно-золотисто-прозрачно-тонко-тёплых от бежевого до бледного, когда ни кровиночки на щечках. В ней сочеталась хрупкость и пышная налитость форм, почти как у Мэрилин Монро, но как-то более тонко, изящно.  Она знала, как лучше встать, чтобы полуденные лучи создавали ауру над ее всегда летящими крупными завитками. Как сесть, намеренно скромно одёргивая короткую, до колен юбку. Она любила черные свитера, белые юбки в облипочку. Она знала, как суетиться, готовя бумаги, чай, чтобы люди видели только нежность ее очертаний и гармонию форм. В то же время она умела постоять за себя, показать мелкие, но острые, как у котёнка, зубки, отчего тёмно-коричневый взгляд ее останавливался в области бровей обидчика и обещал сурово убить. Глаза, карие и глубокие, были глазами уже битого кем-то человека и оттого обрели поволоку сизой напряженности и недоступности. Было заметно, что девочка в ней умерла где-то года два назад. Она ни с кем не флиртовала, хранила мрачную тайну, часто выходила на общую лоджию и курила.
Так было до появления Алексея Кибы, - странноватого, невысокого, молчаливого аспиранта с холодной ухмылкой, сощуренным темно-серым взглядом, и долгим ароматом  кофе и миндаля.
Он не смотрел в ее сторону. Это и было странным. И дело не в том, что туда смотрели все мужчины всех кафедр, - отнюдь не все. Дана знала свои недостатки и не страдала высотой самомнения. «Я совсем не красотка. Мне больше подойдет «миленькая». Симпатичная. Тем не менее на нее не смотрел даже Смоленцев, хотя именно он, за глаза, определил ее в самые красивые девушки сразу двух отделов, кафедр и лабораторий на своем и соседнем этажах. Но ее не задевало безразличие Смоленцева, - все знали его вкусы, давно вычислили его тягу к «форменному безобразию» - женщинам с большими формами и пышными, ярко-рыжими или черными прическами. Такой была его жена и помощница-лаборантка. Таким он подолгу смотрел вслед. К Даночке же относился как к произведению искусств био-сапиенсово жанра: любил, знакомя гостей со своими лабораториями звать Даночку в качестве принеси-подай. Вот, дескать, какие у меня девушки трудятся, любо-дорого. Ее явление расслабляло мужчин зрелого и мудрого возраста как хорошо выдержанный коньяк.
Она знала, что шеф ею деликатно пользуется и не имела ничего против. Она не любила работать и незатейливо сигналила о желании стабильного и крепкого будущего. О желании жить.

Тем страннее казался Киба, которому она сигналила чаще, чем остальным. Через два с половиной месяца она ясно осознала, что хочет нравиться ему. Почему – не понимала. Он обычный. Среднего роста, чуть субтилен, явно не любитель качалок и бассейнов. Разбросан, нечёсан,  волнистые темные вихры и демонячий взгляд этот. И попавши мне в душу последним рублем, отберет и последнее в сердце моём. Кто это написал? Блок, кажется.

Кафедральные сплетницы поженили их недели за три до того, как Лёха решился-таки подъехать к Даночке. Она уже научилась чуять его взгляд спиной, - там бегали мурашики, между лопаток. Она ждала.
Леха, не имевший опыта соблазнений и удержаний интересных женских объектов (библиотекарша не в счет) почему-то точно знал, как надо токовать и подогревать. Как надо пружинить походку, как смотреть – исподволь и, подцепив ее взгляд, медленно отводить свой. Как включать качельку, меняя интерес на холод и в обратку.
- Поужинаем вместе? – спросил он чуть не на бегу, - когда ты сможешь?

- Сегодня… могу, - вырвалось у нее непроизвольно, он улыбнулся ей как ребёнку, протянувшему ручки.

Она впервые покраснела за этим ужином. Он сказал: ты похожа на Скарелетт О-Хару, только светлее. Она громким глотком красного полусухого запила и покраснела. «Моя», - подумал он.

Они бежали к нему на пятый этаж, перескакивая через ступеньки, как подростки, но молча, сопя и опыхиваясь: они знали, зачем бегут. Ему было двадцать шесть, ей двадцать восемь, она, конечно же выглядела на девятнадцать. Бежевая юбка, черный свитер, молочного цвета плащик: в прихожей она тщетно искала крючок или вешалку или хотя бы выключатель чтобы найти то и другое. «Брось», - хрипнул он, сунув нос в завитки невесомых ее волос, она бросила.

Потом, после всего, она робко натянет одеяло до подбородка: трогательно и смешно. Милая, я же только что буквально распотрошил тебя, чего теперь-то стесняться? Она стеснялась. Прикрывалась чем-то, нащупывала длинной хрупкой фор-те-пиан-ной рукой одежду, быстро натягивала под одеялом, говорила: вот я такая, можешь не любить меня. «Скажи честно что не любишь и никогда не полюбишь, мне так легче». Он склонялся над ней, вглядывался долго внимательным своим щуром и говорил «люблю». Она не верила, покачивала головой («детка, ну кто же тебя обидел?»). Он повторял тверже «люблю тебя». Она прикрывала глаза и сглатывала.

С крысой она подружилась сразу «А почему ты назвал её Лесей?». Нет, - посмеивался он, - не в честь моей бывшей подружки. Просто, когда покупал ее вспомнил из дикого леса дикую тварь. Из того мультика, где архаичная героиня вопрошала: кто ты, из дикого леса дикая тварь? Из леса – Леся.

- Ты так странно говоришь, - удивлялась Дана, - ар-ха-ич-ная.

- Ну я же биолог, эволюционист,  - сгребал он ее снова во все охапки, во все одеяла и подушки.
Ей нравилась его квартира «тихо, свежо и уютно», нравилась даже пыль по  углам: «я всё отмою, у тебя швабры и ведра есть?». Не нравился только портрет на комоде в прихожей.

- Кто это? – ротик ее кривился. Конечно, Мёртвая не королева красоты. Он молчал, смотрел на Даночку: вот она нехотя указывает на комод, а другой ладошкой брезгливо прикрывает нос. Словно пахнуло чем-то несвежим.

- Почему она такая… такая, - она искала слова, не зная, кто ему «эта». И очень хотела узнать.

- Страшненькая? – помогал он найти точное слово.

- Да-да. Не очень симпатичная. Хотя, на вкус и цвет..

- Она Мёртвая, Дана. Мёртвая девочка, – когда не надо было врать, ему становилось покойно и мудро на душе. Как бывает у курильщиков в момент первой глубокой затяжки утренней сигаретой в офисной курилке.  У всех, без исключения, глубокомысленный вид и такое же состояние диафрагмы.
- Как же? – глаза Даночки круглились почти искренним сожалением.

Он почти искренно отвечал:

- Никто толком не знает. Записки она не оставила. Просто пришла домой, и как была, в сапогах и куртке, ломанулась на балкон, перелезла через ограждение и - вниз. Медики из скорой сказали – смерть была мгновенной. Хотя, кажется, она метра три ползла от места падения. Но фельдшерам виднее.
- Ужас какой, - вздыхала Дана и меняла брезгливость на уважение, - видимо довёл какой-то придурок.
«Видимо, о несчастной любви ты знаешь очень много», - думал он.
Но не всё.

Каждый раз после ухода Даночки он ехал в больницу. Не на такси, ждал по полчаса автобуса на остановке. Время поездки – пятьдесят минут. Автобус этот, номером восемь почти всегда пустой: можно было сесть на высокое кресло у окна справа. Невыносимо рвалось что-то тонкое внутри, особенно когда шел дождь и окно запотевало. Не ехать после Даночки он не мог. Потому, закрыв за ней дверь, он тут же натягивал джинсы, склонялся к портрету: «мы ведь ещё всем покажем Мертвая, правда? Мы покажем, что ты никакая не Мертвая. Только не скажем никому. Ни-ни. Не боись. Я тебя не выдам». Мёртвая слегка кивала и косилась на дверь – иди же уже. Ну, иди же. Он выходил во влажный и хмурый октябрьский день и дышал им, насколько мог, глубоко.

В палате интенсивной терапии пахло стерильно и тяжело. Спёртый воздух, Даночка бы прикрылась ладошкой. Лекарственный смог, плюс хлорка для мытья полов плюс гречневая каша. Полуоткрытые глаза очень худенькой женщины плавали, словно она видела бесконечные сериалы во сне. Сериалы, франшизы, многосерийные триллеры, кто-то очень знакомый и почти родной гонится за таким же. А потом они меняются местами. Значение слов «глазные яблоки» стало плотным, душным и осязаемым, как шерстяные перчатки, как Даночкин французский духман, на котором можно повеситься: «не надо лить на себя так много». Лёха не ел яблоки, даже в яблочный спас, даже когда-то любимую симеринку.
Он не хотел называть женщину мамой, и не называл. Он мог, он имел право быть с ней честным. Помнишь, ты учила меня читать, а в меня не лезло слово «как».  Как может быть в букваре слово «как»? Ну как «кака» может попасть в букварь, мам? Тебе сколько лет было? Двадцать шесть? Я бился с тобой полдня. Ты: ну это же так просто, Алёша, сказать слитно слово из трёх букв, «к», «а», «к». Нет, мама, это не просто. Это святотатство какое-то. Потом, поняв в чем дело, ты смеялась чуть не до судорог и водила меня за руку по дому, объясняла суть сравнительного предлога. «Смотри, этот мячик оранжевый, как мандарин». Эта кастрюля глубокая, как Марианская впадина. Этот суп горячий, как кипяток.  Это неодолимое желание ехать сюда как вольфрамовый сплав. И это глупо. Потому что выглядишь ты отвратно, потому что воняет, потому что законы биологии рациональны. Те, кто родил, должны уйти раньше тех, кто родился. Когда наоборот – больно и несправедливо. «Что меня тащит-то сюда?- почти орал он, - нафиг?».
Тем более сейчас, когда появилась подружка Мёртвая, с которой можно откровенничать. С мертвыми всегда так: либо правда, либо ничего.
«Это одержимость, Алеша. Одержимость прочнее вольфрама, прочнее любой любови. И даже ненависти. Потому что…».

Потому что у вашей родственницы (доктор предпочитал говорить «родственница», и Лёха уже относился к нему с почтением), -  у вашей родственницы слабая мозговая активность в гипокампе. Очень слабая, но нам по гуманитарке поступил новейший МРТ-комплекс. Чувствительнейший, скажу я вам прибор. Он и уловил что-то непонятное, но живое. Но самое интересное, что…

Чувствительнейший прибор. Леха всегда считал именно себя чувствительным прибором. Только скрывал модель и серийный номер. Он чувствовал слабую, невозможно слабую активность в ее мозге, - движение, скрытое  гримасами смерти ее лица.

Мам, на что похожа душа? «– На пирамидку, малыш. Основание пирамидки – область сердца и спинной мозг. А вершина вот здесь, в голове». Наверное, ты права. Только вот лобные доли твои в состоянии стазиса. Профессор Шрёдингер, ваш кот все-таки жив или мёртв?
«– Всё-таки, всё зависит от вашего решения, доктор Киба».
Ого, доктор. Доктор – это интересная мысль, дружище Эрвин. Я подумаю об этом. Прямо сейчас.

… мы и не мечтали о таком функционально-диагностическом комплексе. Прямо как манна небесная, самим до сих пор не верится.

Что такое мозг, Мёртвая? Это скопище дергающихся нервных клеток. Десять миллиардов нейронов создают связи, цепи, искрят элетровспышками как новогодние гирлянды. Эти миллиарды знают обо всех наших решениях раньше, чем мы успеваем их осознать. Вступить в лужу или обойти, убить или пощадить, верить в Бога или так сойдет. Розовая электрическая биомасса весом полтора килограмма решает на полсека вперед и ждет доводов-обоснований от нашего «сознающего эго». По тяжелейшим философским вопросам мы рождаемся с уже готовыми схемами решений. Рождаемся математиками или поэтами, музыкантами или инженерами. И каждый, кто попадает в свою лузу говорит: меня вело. Непонятная тяга тащила меня к моему назначению в этой глобальной механике. И если что-то ломается и тяга не действует, ты становишься просто куском мяса, рыскающим в помойке.

- Лёш, ты с кем шепчешься? – Дана щекотала его шею, пальчиками вверх, до уха, - с тобой все в порядке?
Бу-бу-бу, - она совала носик ему в ухо, фырчала, - ты будишь меня этим своим бубубу, бубубу. Не делай так, ладно? Ты меня пугаешь. Такой вид. Глаза стеклянные и куда-то в сторону. Слепые глаза. Чужие. У меня, вот смотри, даже мурашки по спине.

Это называется ступор, Дана.

- Где мурашки? Сейчас поймаю, посажу в банку, - он старался смеяться, старался отвечать так, как ей хотелось, переворачивал ее, целовал, он вспоминал опыты с пересадкой собачьей головы в шестидесятых. Демихов. Жаль, он умер, а то я бы спросил: сам-то хоть понимает, для чего он это делал? Нет, реально, для чего? Доказать, что голова одной собаки, пришитая к туловищу другой способна пару часов прожить и даже молоко лакать? Произвести фурор в трансплантологии чтобы Нобелевку получить? Стопудово мечтал забашлять на этом. А затем и в Штаты эмигрировать, лаб там замутить крутейший. А в результате – пустота. Пустая трата времени при полном осознании, что главная цель – не двухголовый монстр, а сохранение мозга и личности человека в теле донора. Это ж полшага к бессмертию, Мёртвая. Но нужны автономные системы кровоснабжения, ИВээЛы и миллиарды стежков иголкой, в пару раз тоньше паутинной нити. Да и то не факт, что выгорит. А монстра можно заснять и кинуть плёнку по миру – смотрите: псина с двумя башками, причем пришитая стремится укусить местную. Потому Демихов твой, когда задали вопрос о возможности пересадить одну голову на обезглавленное тело просто отказался отвечать. На самом деле, столько мороки: надо поддерживать жизнь в теле безголового донора пока отсекаешь перемещаемую голову. Надо одновременно поддерживать жизнь головного мозга. Но сложность даже не в этом. Сложность в том, чтобы сшить, причем быстро пока всё это не умерло – миллионы сосудов. Это как сделать? От этого даже Уайт отказался. Помнишь, последнюю статью о нем: «Доктор Уайт и его способ сохранять мозг живым при трансплантации головы». Способ-то он нашел – это гипотермия извлеченного мозга, охлаждение не всего организма, а  тканей центральной нервной системы. Но пересадить мозг в череп донора оказалось не-под-си-лу. Невозможно.

- Что невозможно, Лёш?

Внимательные карие глаза считывали и складировали себе в средний мозг любую крошку информации о его, Лёхиных орбитах. У тебя была девушка, Леш? Как ее звали, Лёш? Почему ты мне ничего не рассказываешь о своих родителях, Лёш?

Потому что я хочу, чтобы ты была органической частью моего метафизического мира, Даночка. Где каждая вещь и существо, как в узоре, как в геометрии дополняет иное. Портрет Мёртвой сочетается с темным зеркалом в коридоре, - и в том и другом предмете видишь себя. Рабочий стол невозможен без светло-серого компьютера и тёмно-серой крысы с золотистым брюшком. Здесь мой рабочий замысел, о котором не знает никто, включая меня. Когда ты входишь, здесь легче дышится. Вероятно, формула твоих духов и привычка гулять перебежками цепляет к тебе больше молекул кислорода, чем ко мне. Да, я пытаюсь шутить. Ведь если бы я не шутил с тобой, мне пришлось бы шутить с Мёртвой. А с ней шутки плохи, сама понимаешь. Потому ты нужна противовесом. К тому же, если всё-таки содрать с тебя одеяло, можно обнаружить кое-что идеальное в этом мире. Ты очень сливочная, Дана. Пропорциональная, глянцевая и душа у тебя соболиная. Пушистый, бриллиантовый мех и любопытная мордочка посередине.

- Да ерунда, - он хмыкнул, - не бери в голову. Невозможно то, что ты не хочешь бросить курить. Даже ради меня. Даже ради..

- Ради тебя и кого? – она живо, по-кошачьи вспрыгнула ему на грудь, - ради кого?

- Неважно, - он считал, что его глаза источают любовь и нежность в одном щуре, - Невозможно жить с курящей девкой. После сигареты ты воняешь как бомжара.

- Чтооо?

Она лезла драться, царапалась, сначала шутливо и слегонца, потом, когда он чуть сильнее перехватывал ее руку, злилась, вертелась, больно щипала бок и живот. Ему приходилось туго пеленать ее одеялом и, примкнув вплотную к ее щеке, жестко тереться щетиной. «Бросай курить, - ворковал он, пока она дергалась, пищала и клялась жестоко отомстить, - бросай курить. Мне нужна здоровая и цветущая же».

- Же? Какая «же»? Ну-ка договаривай.

- Сначала бросай курить, - он выпускал ее из одеяла, - а потом я закончу.

«Запомните, Алексей, - тактичный Смоленцев знал, когда являться в утомлённое Даной Лёхино подсознание, - прорывная научная идея никогда не приходит в виде логической формулы. Какие-то обрывки фраз, слова, цифры. Для других они не значат ничего. Только для вас».

«Хлороформ, циклобарбитал, да даже фенобарбитал, шеф, - Лёха смотрел в потолок спальни. Морщинистый потолок, крашенный белилами в год Карибского кризиса. - Нужен сильный долгий отключатель. Не сейчас, сейчас рано. Месяца через три, а лучше через полгода. Поможешь беспроблемно изъять из лаборатории?».

- Ты любишь меня? – светлые волосы тёмного золота щекотали ему лицо, ниспадая сверху.

- Люблю, - сказал он, - люблю тебя, светик.

_____________

7. Сорриес.
_____________

Любовь – это самый приятный недостаток жизненного опыта. Дети думают, что любят родителей, пока не начитаются Фрейда. Ты думаешь, что она любит тебя. Да, она любит. Любит жить с тобой. Твою уютную квартиру, твою машину с ее скоростью и расстояниями. Она любит, как ты ее слушаешь, любит твой запах, волосы на твоей груди и даже чуть распущенный живот. Любит свое одиночество, когда ты ее не донимаешь, любит, когда наоборот. Ради уютного, отогретого твоим дыханием, спокойного мира, который ты создал в ее голове, она готова быть разной. Готова убирать и готовить, слушать урчание в твоем животе, подыгрывать тебе. «Дана, ты же ничего не чувствуешь в постели со мной». «Ты неправ. Я чувствую тебя». Она зачем-то стонет и закатывает глаза, зачем-то комшит белую простыню в кулачке. «Лёш, тебе так нравится?».

Нет.

Она любит тебя. Потому что если ты уйдешь, то унесешь с собой её хребет. Ты просто выдернешь из неё позвоночник, на который крепится её душа и весь мир. И ошмётки её мяса обрушатся в хлам, в лоскуты только-только освежеванной плоти. Она может не хотеть тебя, а качать фанфики и млеть от мультяшной японской порнухи, но при этом она любит только тебя.

И возляжет она рядом, ароматная как розовый куст, порочная, как японский фанфик, лёгкая, как нольсемь пива с приятелями в бане. И да будет тебе хорошо и расслабленно. Ибо она привязана, прозрачна, просчитана и предсказана. А это безопасно. Особенно если у тебя на нее планы. Небезопасно может быть в одном случае: если она прокиснет как недоеденный новогодний салат и смешает твои карты. Если вдруг она из  влюбленной девочки превратится в хитрого карьериста, бизнеспартнёра, притворяющегося влюбленной девочкой. Чтобы расслабить тебя и нанести удар. И получить что-то иное, а не милые семейные вечера в кампании весёлого толстого карапуза.

«Лёш? А ты не думал об имени своего будущего ребенка? Как бы ты назвал сына? А дочь?».

«Нет, не думал. Я думал, как бы я их не назвал».

Все поменяется, когда родится ребенок. Дана станет той, кто она есть. Мне бы понравилось видеть тебя такой сразу, светик. С бутылочками, с красными бессонными глазами, с «Лёш, отстань, не сейчас», в затертом спортивном костюме. И тысяча пелёнок, сохнущих на балконе при минус двадцати. Ты знаешь, каким хрустящим озоном наполнен воздух, когда ты открываешь заиндевелую балконную дверь? И чтобы солнце во всю комнату, натёртую до глянца твоими разноцветными тряпочками.

Через полгода тесных, отчаянных встреч она начнет переживать, почему ты ничего не предлагаешь. Ей будет неуютно от этой мысли. «Мог хотя бы в Турцию. Или подарочек, совсем незатейливый, но милый. Котёнка, может, принести сюда? С крыской подружатся. Или…».
Ей хочется свадьбу и фату. Хочется заметить растерянный, завистливый взгляд лучших подружек. Но она не заговорит об этом первой – её ведь уже кидали. Ее расслабляли, превращали в кисель и медленно охлаждали, чтобы сама догадалась о ненужности себя в его жизни. Мужчины не любят объяснять очевидные вещи. Он, наверное, был женат. Она всё поняла за полгода перед тем как уйти добровольно. Мужчины это боги, которые любят превращаться в терновый куст, посох, змея, всячески маскироваться и сигналить флажками. «Нет бы просто сказал…». Сказал что?
Девочка моя, одно дело быть свидетелем женской истерики изнутри, совсем другое – снаружи. Все фразы типа «я тебя больше не» заканчиваются водопадами женских слез и грязной матерщиной. В лучшем случае. Кто-то очень умный объяснил тебе эти азбучные формулы. Мол-ча. Потому ты будешь молчать, долго, по-собачьи заглядывая в глаза каждое утро.

«О чем ты думаешь, Лёш? О чем?».

О чем я думаю, светик? Когда-нибудь ты обязательно узнаешь об этом. Но не сейчас.

- Я думаю, что прицельно-перекрёстные взгляды твоих кафедральных подружек мне конкретно мешают работать.

Она рассказывает «о нас». Болтает, чтобы вешать свою самооценку как лампочку на потолок. «Люблю когда светло и без проблем с электричеством». Она треплется ради безопасности: слышь, бабы, у меня тут мужик и он защитит если что. Она выбалтывает секреты, чтобы загнать тебя в загс: общественное мнение здесь – козырь.
Она потрясающе глупенькая, несмотря на все уроки.

Она мушнеет, поскольку ей не нравится, когда тебе что-то не нравится в ней. Она понимает, что ты прав. Было б странно, если бы мужчине нравились сплетни. Она включает тактику «милая-пятилетняя-малышка» и, прикрывая ладошкой ротик шепчет «я больше не буду. Они мне тоже не очень. Вечно всё переврут».

Ладно, не переживай. Сплетни – не самое тяжкое в этой жизни. Нам еще придется долго работать с тобой и это будет по-настоящему нелегко. Когда-нибудь ты поймешь. Но для этого нужно читать больше научных статей и монографий. Ну вот разве я могу обсудить с тобой теорию Уайта? Даже не столько саму теорию и ее практику возможной пересадки человеческой головы – это конечно бред. А ту ее часть, что может быть интересна и нейрохирургу, и генетику.

- Лёш, ты сегодня опять поедешь в больницу?

- Да.

- Ты так сильно любишь свою маму?

- У меня была жизнь до ее болезни. Я хотел бы, хотя бы частично, ее вернуть.

Когда-нибудь она, или кто-то другой, или он сам спросит себя: что сделало его таким. И он скажет: Мёртвая, ну от тебя-то я не ожидал дурацких вопросов. Ты ж не Даночка в конце концов. Всё равно что спрашивать: Мёртвая, а что сделало тебя мертвой? Ну и? Каков правильный ответ? Ага. Вопиющая, богомерзкая, всепобеждающая несправедливость. И дело не в структурах управления, не в либерализмах, тоталитаризмах. Дело даже не в общественной психологии и ее бессознательных установках на хаотичные выстраивания пирамидальных статусов и прочую страсть к пожиранию себе подобных. Дело в том, что эта несправедливость закодирована в генах всех живых существ. Бессознательное знание. Истина, вот она: что бы ты ни сделал – всё прах и отстой. Шизофрения в легкой, средней или тяжелой степени дебильности. Вечным, а значит и абсолютно совершенным является исключительно пустое и бессмысленное ничто. Да, это ты Мертвая. Опять споришь? Ладно, ты всегда споришь, привык уже. Ты говоришь: можно же хоть что-то оставить после себя. Семью, детей, внуков, теорию, спасшую мир, победу, защитившую бесценные ценности. Это все хорошо, конечно. А ты вот помнишь, кто такой Хаммурапи и о чем он страдал? А все эти фараоны, Рамзесы и Тутмосы? Как думаешь, они любили свой Египет? Они были хотя бы умнее нас, Мёртвая. С рождения готовились к смерти. Цена любой жизни ничтожна, если ты не можешь изменить, ну хотя бы вселить надежду на изменение этого фундаментального базового принципа несправедливости, - исходного условия любой жизни. Да, отчасти твой Хаббард прав: человечество до скончания веков будет благодарно лишь тем, кто придумывает религии. Машиахам, - как сказал ребе Элизар. Все иудейские пророки. Плюс Гермес Трисмегист, Платон, Сиддхартха Гаутама, Иисус Христос, Мухаммед; - ты не веришь в бессмертную душу, но будешь носить в ней пресветлые образы их. Хотя бы из чувства благодарности: эти люди, не имея ни знаний, ни лабораторного оборудования посмели бросить вызов второму закону термодинамики. Безумные босяки, спотыкавшиеся о холерные, тифозные трупы. Нищеброды, покрытие струпьями как рыбы чешуёй, - они убедили миллионы людей, что смерти нет. Зачем, Мёртвая? Ты хоть раз спрашивала себя: за коим хреном эта идея врождена людям и в какой хромосомной паре зашифрован безудержный инстинкт рода человеческого к бессмертию? Почему нам дано чувствовать эти призывы так остро? Почему мы ненавидим несправедливость, особенно в самом непобеждаемом ее варианте? Думаешь, я хочу придумать нечто вроде теологии и забашлять нехилое бабло, как твой Хаббард? А нахрена, скажи, нужна вся эта зелень, если ты не сможешь даже на миллиметр продвинуться в проекте именем моей загубленной кандидатской диссертации?

Через миллион лет Земля превратиться в выжженную пустыню. Это оптимальный вариант, с учетом, что мы сами можем угрохать себя в любой момент: сегодня, завтра, лет через пять. Муравей не в состоянии об этом думать, зачем-то только мы с тобой. Такое чувство, что вселенная создала эволюционные условия для появления разума чтобы играть с ним. Чтобы бросать ему вызовы. Типа: а ты, новорожденное ничтожество, справишься со всем этим дерьмом? Я попробую, Мертвая. Конечно, ты опять права, - вряд ли получится. Но я должен хотя бы из-за того, что понимаю всё это.

«Это одержимость, Алеша».

- Да и бог с этим, Мёртвая. Шизофрения, вызванная галлюциногенными грибами, сделала из обезьяны человека, вставшего на ноги, чтобы дотянуться до звёзд.

- Лёш? Ты чего кричишь? Какая шизофрения? У кого?

- Даночка, успокойся, ты абсолютно и навсегда здорова. Я тут книгу купил о нейрофизиологических причинах психических отклонений. Хочешь почитать? Нет? Ну и умничка. Потому что у автора, всю эту хрень писавшего, все стадии шизы разом. А он, между прочим, здоровенный грант в Соросе получил…

Кстати, о грантах. А неплохая ведь мысль.

Не надо откладывать на послезавтра то, что можно отложить на завтра. Завтра утром он спустится в метро до Новокузнецкой. Его будет разыскивать Смоленцев, часиков в одиннадцать утра. Спросит Даночку: «А почему я не вижу нашего прорывного аспиранта, этого…». Она соврёт моментально: «Алексей в библиотеке». Шеф пожмет плечами: «Странно. Сам же договаривался насчет лаборатории».
Мошки могут подождать, Геннадий Вениаминович. Даже голые землекопы могут, поскольку вообще вечно молодые и пьяные. Вы, хоть и не молодой и вообще ни разу не пьяный, вероятно, когда-нибудь будете приятно удивлены. А потом неприятно. Но тоже – удивлены.

Лёха любил этот район Москвы. А в десять утра, да ещё в конце весны любил особенно больно. Надсадно тянуло жилистую струну между мозгом и солнечным сплетением. Ни один физиологический атлас эту струну не покажет. Её нет, но она есть. Как дежавю: ты уже ходил тут, Лёха, вчерашней осенью. Бегал, подпинывая хрусткие ворохи палых листьев, желтых, оранжевых, красных. Бегал в этой жизни, бегал в любой. И живи ты хоть в Хабаровске, в Петропавловске-Камчатском, в Нью-Йорке или Иерусалиме – ты будешь раз в год покупать билет чтобы вот так, никуда не спеша, пройтись по набережной. И да пусть оглушит тебя в душу эта тихая, купеческая, малоэтажная Москва своими золотистыми переливами и родниковыми сквознячками.  «Я люблю этот город вязевый, пусть обрюзг он и пусть одрях. Золотая дремотная Азия опочила на куполах», - невольный Есенин в невольной мелодии невольно сложил шепотом Лёхины губы.

С таковым шепотом он и вошел в дом номер восемь, кабинет тридцать один. Нарисовав предварительно в том участке своей головы, где иной раз оживала Мёртвая, неминуемую вербовку себя каким-нибудь вкрадчивым цээрушником.

«- Ваш научный проект связан с расшифровкой генома человека и клонированием клеток его мозга с целью троекратного увеличения продолжительности жизни?» - спросит агент, одетый в черный лоснящийся костюм и непроницаемо-зеркальные очки, где Лёха внимательно рассмотрит свой суровый орлиный облик. Ибо облик агента невозможно рассмотреть в принципе: не для того агенты мягким кошачьим шагом просачиваются в кабинеты, чтобы их рассматривали.

«- Не совсем верно вы сформулировали, - поджав губы и свысока поглядывая на агента («почему свысока-то, Лёш? Вы ведь оба не гиганты»; «Мёртвая, изыди»), - но очень близко. Речь в моем исследовании идет о создании психофизиологических условий для бесконечно длительной работы мозга. Естественно, среди методов, используемых системно, есть и клонирование, и гибридизация».

«-А вы знаете, Алексей Николаевич, что в большинстве стран опыты по клонированию человеческого организма и тем более гибридизация его же – запрещены?».

«-Естественно знаю. Но знаю ещё и то, что чем больше государство вмешивается в прорывные научные проекты, тем меньше шансов у человечества решить свои самые актуальные проблемы».

«-То есть, вы готовы рискнуть и покуситься на закон с целью реализации своего проекта?»

«-Я готов на всё. Включая опыты на себе самом. Включая летальный исход. Включая тюрьму. Всё включая»

«-Что ж Алексей. Тогда сразу к делу. Я – представитель тайной всесильной организации. Фонд Сороса – одно из наших прикрытий. Причем не самое интересное, смею заметить. Мы ищем таких, как вы. Ищем долго, в течении столетий. Конечно, мы знакомы с вашими гипотезами и расчетами. Потому меня уполномочили предложить вам сотрудничество с нашей организацией по вашему направлению. Вот вам список богатейших засекреченных лабораторий, расположенных в основном на далеких тихоокеанских островах, - где вас уже ждут. К вашим услугам любые материалы, новейшее оборудование, подопытные животные. И не только животные. К вашим услугам…»

- Молодой человек! Молодой человек, вы чего хотели?

В кабинете тридцать один агента не оказалось. Оказалась советская чиновничья мебель, новейший компьютер «Эппл» на огромном, как взлетная полоса, столе. И женщина. Вернее, дама уставшего возраста с рыжим начёсом и водянистым взором из-под заляпанных чем-то, несвежих очков. «Чай пила с жирной ватрушкой. А потом пальцами хватала стёкла», - догадался Лёха и объяснил, что пришел сдавать документы на грант по цитогенетике. Что вчера вечером ходил в интернет-подвал напротив своего дома и заполнил все их километровые бланки. И чтобы она глянула вот в эту папку.

- Да, я в курсе, - сказала она, поправила крошечный синий бантик на голубоватой крепдешиновой блузке, - присаживайтесь.

В кабинете тянуло ветерком, жасминовым чаем и легкой ментоловой сигаретой, выкуренной часа полтора назад. «А моя-то Даночка уже три недели как держится. Ни одной затяжки».

- Я рада за вас, - сообщила дама прискорбно, - ваши документы уже кто-то зарегистрировал.

Она ввинчивала свои окуляры в монитор, где снизу вверх летела нескончаемая таблица. Дама явно потела в скрипучей своей синтетике, от нее шло такое мясомолочное тепло, что доить можно.
- Надо же, так быстро вас оформили, - продолжала она, - вероятно, сменщица вчера по какой-то причине задержалась на работе.
Что она объясняла про сменщицу, Леха не услышал: громко завибрировал ксерокс, родивший бумагу.

- Здесь наши реквизиты и ваша очередь, - сообщила дама, - через месяц позвоните по этому телефону. Возможно, ваш проект к этому времени будет рассмотрен и одобрен. Или не одобрен, такое тоже случается. Вам всё понятно?

Леха стоял с бумагой над ее бабеттой и недоумевал: месяц? Целый месяц ждать?

- Вы ещё что-то хотите? – спросила она столь же печально и строго, по-учительски глянула снизу-вверх.

От начёса до просторной темно-синей юбки она была вылитая творожная плюшка. Единственное кондитерское изделие, которое она умеет и любит печь. Единственная радость, которой закармливает свое непростое семейство, включая дерущихся сына и дочку, персидского кота, девяностолетнюю маму и тёщу, всегда не вовремя прилетающую из Одессы.

- Нет. Я больше ничего не хочу, - абсолютно искренно сообщил Лёха и вышел на свежий воздух.

Через час он шагал по скрипучим половицам родного научного коридора. Молчаливые плотники и сантехники, болтливые старшие лаборанты и ведущие сотрудники обкуривали стресс, худосочная девушка с тележкой везла пару сотен мышиных трупиков на утилизацию. Пахло примой и старым деревом, впитавшим хлорку.

- Поздравляю, - хмыкнул Смоленцев, собираясь на обед, – полку желающих продать родину за американскую коврижку прибыло.

«Откуда он знает? – огорчился Лёха, но виду не подал: пусть не думает, будто я не знаю, что он знает».

На самом деле было от чего унывать. Во-первых, его ждали мошки Ньюмена («заждались, Алексей»). Во-вторых, убогий вид Плюшки отбил всякую охоту мечтать о соросовских перспективах. В-третьих, ехидная враждебность Смоленцева отбила волю к добыче анестетиков. В-четвертых мишанины деньги кончились. Без альтернатив, шансов и вариантов.
Кредит? Позавчера поминали «этого, как его, с соседней кафедры, который уволился год назад. Бизнес свой, все дела.  Кредитов набрал. Стопудово был уверен, что выгорит дельце-то. Ну и повесился пару дней назад прямо в подъезде. В квартире не хотел висеть: жена ушла к маме, подала на развод. Когда б его нашли? Да соседи бы месяц мимо ходили, пока его в петле раздувало».

По итогу пили за научный подход в практике коллегиальных суицидов.

Мишане звонить? Потребует результат. А какой результат? Квартиру снял, комп притащил, крысу завёл, но толку не хватило оплодотворить ее яйцеклетку. Потому что за мной следит Смоленцев. Он подговорил всех сотрудников лаборатории тупо не пускать меня к колонии землекопов и оборудованию. А мне позарез нужен хотя бы клеточный анализатор. На что Смоленцев утыкает: «Ваше дело – мошки Ньюмана и электромагнитное воздействие на них, желательно с помощью катушки Теслы». Это не просто бред. Это тонкая метода обращения вероятных конкурентов в реальных унылых идиотов-неудачников. Он же чует меня, чертов Акелла, как молодого и сильного врага. Всё в рамках биосоциальных конкуренций, ничего нового кроме твоих бандитских методов.  Они в научных сообществах как-то не в ходу. А я, сорри, пока не дорос до устранений. Не поможешь, Мишань? Я б не против, чтобы хрыч случаем испарился куда-нибудь. Жаль только, на эту мою просьбу тебе по боку. Да и не позвоню я тебе: толку? Проблемы внутривидового свойства надо решать самостоятельно.  Зато у меня баба есть, Мишань. Хорошая, молодая, в соку. И мне ее надо кормить-поить потому что крыса – одно, а баба – другое. Тут все фишки, но тебе не понять. И крысиная яйцеклетка еще пару месяцев попарится в холодильнике. Или заменится на другую, благо этого добра у моей Леськи завались. Если удастся провернуть с бабой, значит, нормуль и с дизапоптозом.

- Лёш, мы пойдем сегодня кофе пить?

«Дана, какой кофе? Над моим аспирантским пособием воробьи смеются в парке. Птичка по зёрнышку по сравнению со мной – олигарх».

- Конечно пойдем, Дана. И не только пить. И не только кофе.
Только давай вечером, не раньше девяти. Мне ещё в больничку надо. Да, ты права, я очень часто туда в последнее время. Когда-нибудь ты поймешь. Когда-нибудь вы все поймете.


- Вот, забирайте, - завотделением интенсивной терапии, которому Лёха пару месяцев как отвалил триста косых, прятал глаза и отшвыривал от себя белый пластиковый пакет. Пакет скользил по стеклянному столу прямо в Лёхины руки. И руки эти, пальцы длинные, мослатые, основательно обгрызенные «до мяса» хватали пакет без всякого зазрения. Лёха смотрел прямо и открыто в потный докторский лоб. Лоб этот под белой шапочкой морщинился и плакал. Крупными слезами. Победа. Первая за три месяца. Лёха ощущал себя лёгким и непорочным, ако младенец после крещенской купели. Ибо, зуб даю, ни разу не солгамши агенту о своей готовности к  джордано-бруновой жертве во имя науки. В тюрьму? Готов и в тюрьму. Только вместе с завотделением, которому на днях отвалил нехилую заначку. Будучи приперт им к стенке из-за одной его пациентки, которую он грозил убить, отключив от поддерживающих устройств. А что бы вы, гражданин следователь, сделали ради вашей матери? Вот именно. Всё бы продали, включая себя. А деньги нашли.

Я отверчусь, доктор. Вы – нет.

- Вы только одно мне скажите, Киба, - белые, в инее стынущие  губы врача еле шевелились, - зачем вам это? – он тяжело кивнул в сторону пакета.

Лёха встал, засунул пакет в сумку, улыбнулся, сказал доктору «я не прощаюсь, мы ж теперь партнёры» и

и, словно споткнулся или вспомнил чего, замер посередине кабинета. Обернулся:

- Док, не найдется взаймы штук триста? Я вообще пустой. Через неделю верну, стопудово.

Врач медленно поднял глаза – в правом только что лопнул сосудик и разлился розовым и влажным. Нет, он не боялся детского Лёхиного шантажа. Тем более деньги давно в деле. Но Лёха с того самого дня – с того самого, когда притащил взятку, был квалифицирован опытным доктором как фанатик. Упрямый, зацикленный, одержимый тип способный ради своей идеи на… Да на всё способен. Матерый лекарь помнил, как забили булыжником лучшего хирурга его отделения: жена убийцы умерла в операционной. Мужика того, мужа, во все медкнижки носом совали: она реально всё равно бы умерла. А он верил только в своё. «Убили её, - сипел, - твари». Выследил, когда хирург вышел во двор покурить во время ночного дежурства. И пикнуть не успел – голова всмятку. Фанатик. Такие впиваются, словно лосиный клещ, вцепляются и, если не выгорит один способ, найдут другой. Начнут следить, грязным бельем трясти, угрожать. И без него жмут со всех сторон, только крутись. А тут… Бог с ним. Просто реально странно, зачем ему вот это всё (док поморщился словно во рту скисло) надо. Ну анестетики и прочая наркота ладно, это понятно. Но вот медицинские инстурменты и …

- Док, если нет триста, то хоть двести пятьдесят, а?

Завотделением обернулся, открыл сейф, отсчитал купюры.

- Здесь пятьсот тысяч. Можете не торопиться.

- Спасибки. Верну.

Молодецки щелкнув пятками кед, Лёха вышел из кабинета.


Он купил ей самый гигантский букет: в основании с полсотни роз, туда же натыкано всё, что можно найти в цветочном. Пионы, гвоздики, гиацинты, хризантемы. Получился бомбический салют во всех смыслах:

- Лёша? Эттто что? Этто мне? Мне? – бомбило Дану восторгом вперемешку со слезами и икотой.

- Да не, чё ты, вон официантке притащил, чтоб в соус не наплевала.

- Лёш? А за что? Сегодня какой-то праздник?

- Конечно. Праздник сотрясения московских кабаков. Бум гудеть всю ночь – у меня завтра библиотечный день.

- А у меня?

- А у тебя тем более.

Шел 1996 год. На пол ляма можно было неплохо кутнуть в непафосном дискобаре или кое-как жить целый месяц. Лёха прежде чем начать самое главное дело своей жизни решил сделать Дану счастливой.

- Ты мне только скажи, Дан, чего ты хочешь. Сегодня ночью тебе можно всё.

- Сегодня ночью ты волшебник?

- Хуже.

Впервые в жизни она попробовала Дом периньон. Местного – от дядюшки Арсена - разлива, однако же не отрава и пузырьков там насчиталось раза в два больше, чем в советском шампанском. Жадно глотала, как удав, нежнейшего тушеного ягненка и французские бисквиты с горой сливочного крема и вишенкой. Танцевала под обоих Жуковых, под «гуляй, студент, гуляй, но девочку мою не тро-ожь». Причем на словах «и стал я замечать – на девочку мою ты начал наезжать» Лёха обретал неколебимую убежденность, что предъявы эти – исключительно в его, Лёхин, адрес. Как это? – переживал он, - я ж не пью. А Даночка, вся в блёстках и софитах танцевала нараспашку, неутомимо убивая каблучки о мерцающие танцполы. По ходу купили какие-то воняющие потной качалкой феромоновые духи: «Лёша, это чтобы ты со мной всегда чувствовал себя суперстойким мужчиной». И рухнули в постель. Ноги гудели, потолок превратился в пропеллер громадного вертолета. «Лёша я так тебя люблю», - шепнула она прежде чем провалиться в такой глубокий и беспробудный сон, в каком ещё никогда не бывала.

То было время клофелинщиц и достать отраву труда не составляло. Но Лёха осознавал болезнетворную химическую вредоносность клофы, способную навредить делу всей его жизни. К тому же «Что я, проститутка?». Он подмешал ей пробный медицинский анестетик, с превеликим трудом добытый завотделением интенсивной терапии и им же брезгливо засунутый в пластиковый пакет.  Леха так и проходил с пакетом этим. И когда Даночка наяривала под Мираж  особенно жарко, добавил чуток бесцветного порошка в бокал с несоветским шампанским.
"Сорри, детка. Но когда-нибудь ты поймешь меня».
В итоге она лежала перед ним на постели бесчувственным, подстреленным какими-то извергами, белым лебедем. «По ходу, изверг – это я», - подумал Лёха. И приступил к телу.

Чего греха таить, его потряхивало. Одно дело представлять свои действия – а представляешь ты всегда четко, как опытный фрезеровщик примеряя чертеж к куску металла. Сейчас я возьму это, потом нажму туда, затем вот так, следом этак. А когда у тебя холодеют пальцы и пот с носа каплет прямо на её живот? А под рукой только учебник «Акушерство и гинекология» авторством Абрама Львовича Каплана, изданный в 1960-м году.
«Жаль, я в Бога не верю, а то б молитву прочитал. Как там? Отче наш,  сущий на небесах. Помилуй и подскажи, как совать эту хрень туда где вообще ничего не видно? Говоришь, нащупать? Как нащупать? Ты рехнулся?».

Лёха около часа возился над распластанным естеством своей сопящей подруги. Под утро, изъяв наконец то, что нужно, он склонился над столом. Там, кроме компа и крысиного домика развернулась биолаборатория: «спасибки еще раз, добрый доктор». Микроскоп, миниатюрный холодильничек на шесть пробирок, хромированные пинцетики тончайшей, почти ювелирной работы. И главное творение кипящего его разума и холодных рук – небольшая платформа для электропорации. Это произведение электромагнитного искусства он соорудил с помощью Теслы. Ибо вначале было вот что: получив от шефа газетенки о волшебстве сербского аутиста он расстроился: «Алё, да тебя Смоленцев-хрыч за идиота держит».  Потом горячая волна ненависти побудила сжечь подшивку тесло-газет, многократно пожелать шефу сдохнуть в адских нескончаемых мучениях. Но потом голос разума подверг всё сомнению. Ибо дыма без огня не бывает, а электопорацию проводить все равно надо. Затем Лёха и помчался в книгохранилища физических факультетов ведущих физических вузов страны. Где поднял о Тесле всё. И заставил открыть истлевшие веки.

Нет, Киба совсем не желал долбать Сибирь токами колоссального напряжения, взятого из эфира и озоновых прорех: «Совершенно дармовая сврхэнергия, которой вы, уважаемый Алёшка, можете низвести хрыча до уровня протоплазмы» - уверял Николо и потрясал записями, сожжёнными им же в 1940 году. Но на этот раз Лёха не забуянил насчет эфира,  а просто записал формулы под диктовку и начертил схемку, кое-что поменявшую в процессе электропорации. Которую он,  в силу врожденной безграмотности, назвал электропортацией. «Ахаха-ахахаха, - ржал Никола как целый табун орловских рысаков. Но внезапно вдруг посерьёзнел и сказал: а ведь это правда.
Напоследок Тесла послал Лёхиной башке секундо-вечность нейронного просветления: «Таковым недугом, уважаемый Лёшка, я страдал с рождения. И это не измышления ваших горе-журналистов, это так. Внезапно голову охватывает вибрация немереной частоты и глаза твои слепнут от света, несуществующего в природе». Затем мир возвращается. Но это чуточку уже другой мир.
Вот так и получилась улучшенная электропорационная модель, которую Лёха, вихрастый и взмокший как утёнок, применит в деликатнейшем деле перемещения ядра.
«Слушай, Никола, а это точняк – выгорит? Это не сожжет нахрен ядро или всю яйцеклетку?»
«Так ффам чето нужно, - интересовался Тесла на чисто немецком акценте, - чито би вигорела или чито би не сгорела?» Но затем ласково гладил Лёху по вихрам и успокаивал: дурачок, мы же ничего в схеме не поменяли. За исключением источника.
Так-то да, соглашался Лёха. Авось получится.
«Точняк получится» - уверял Тесла прежде чем возвратится в свою могилу.

«Сейчас, Леська, - подмигивал он любопытной крысиной мордочке, лезущей на шум, - сейчас здесь случится истинная научная магия. Он уткнулся в микроскоп и пальцы обрели дирижёрскую легкость. «Да у вас талант, Киба, - замечал еще на первом курсе преподаватель по лабораторной практике, - скрупулезно работаете». Лёха вскрывал лягушек и мышей так тщательно, что казалось, это нравится даже их трупикам.
 «Дана, я всё верну, ещё и с процентами», - обещал он, прежде чем возвратить то, что взял. Туда, где позаимствовал.
«Дай бог приживется, - беспокоился он, рыская глазами по хмурому, тёмному предутреннему небу, - и если выгорит, может, я и поверю в Тебя».

Она проснулась к обеду, - Лёха как раз сварганил толстую масляную яичницу с сыром и горой зелени сверху.
- Сейчас будем завтракать! - крикнул он с кухни.

Дана не хотела есть, ее мутило и саднило. «Перебрала», - смущалась она вчерашнему диско-марафону. Но, чтобы не расстраивать Лешу, потянулась к вилке.
- Ешь нормально, - приказывал он, смешной в каком-то бабушкином переднике, расшитом ягодами и грибами, - и да. С сегодняшнего для ты живешь у меня. Здесь.

- В качестве? – через силу хрипнула она, удивляясь своему нестоянию больше, чем Лёшиному предложению.

Он взял ее за руку – ту самую, которой она слабо ковырялась в тарелке. Чуть прижал ее пальчиками вилку. Так, вместе, они подцепили нехилый шмат Лёхиного варева. И отправили его в Даночкин ротик.

- Жуй, - он долго щурился ей в глаза, - сначала так поживем. Там посмотрим.

Стоит человечку почувствовать себя чуть выше, чем в привычном обломе, как он тут же начинает подкачивать права. «Это убери пожалуйста, - тыкала она всей пятерней в сторону Мёртвой, - крысу оставь пожалуйста, а это выброси. У меня чувство, словно она следит за мной. И глаза поворачивает».

- Твои чувства тебе не лгут, - подтверждал он, - не все, во всяком случае.
Но портретик не убирал. Как же можно? Лучше диван убрать. Или шкаф. Давай обеденный стол выбросим? А Мёртвую нельзя. Нельзя дважды выбросить то, что уже выбросилось однажды.

- Но я не могу пригласить сюда маму, пока эта здесь, - возмущалась Дана, - мама ни за что не позволит, чтобы я жила в квартире самоубийцы. Она очень мнительна!

- А ты предложи ей обменяться квартирами. Мы поживем в ее трёшке, пока она как-нибудь перекантуется здесь.  Глядишь, и с Мертвой найдет общий язык.

- Ты – чудовище, - восхищалась она и лезла целоваться. – Скажи кому, что твой единственный друг – суицидница в прихожей, нас обоих сочтут сумасшедшими.

- Еще крыса Леська, - не соглашался Лёха – она тоже мой настоящий верный друг. Жаль, мои друзья почему-то не ладят между собою.

Его глубоко устраивало нежелание Даны приглашать сюда свою маму. Его вообще устраивало, что он до сих пор не знаком ни с мамой, ни с дядей, ни с подрастающими племянниками своей невесты. Да, невесты: именно такую роль по умолчанию выбрала себе Дана. Ей ужасно не нравилось выражение «гражданский брак». Любой нецерковный брак – гражданский, - пыталась оспорить она общественный стереотип, - в нашей стране практически семьдесят процентов семей живут гражданским браком.

- Да называй просто сожительство, - подсказывал Лёха самый правдивый термин об их отношениях.

- Фуу, - мотала она головой, - так еще хуже. Так наверно только про собак можно сказать.

- Глупенькая, - прижимал он к груди свою янтарно-невесомую девушку, - в отличие от волков, у собак сожительства не бывает. У них многовековой принудительной селекцией отбита традиция составлять пары. Они реагируют только на гормональные циклы. И живут стаями, где течная сука и будет самой любимой женой. До следующей такой же.

- Потрясающе, - пыталась она ехидничать, - как же офигительно много ты знаешь о собачьих циклах.

«Нет, не представляешь, - мрачнел он, утыкаясь носом в ее завиток, - не представляешь даже, как много я знаю о твоём». С самой первой встречи, с первого раза, с первого забега вверх по лестнице, когда она распустилась в его постели фиалковой клумбой, - он вёл её календарик. И прятал в малюсеньком сейфе своего письменного стола. «У тебя сегодня недомогание? Скажешь, когда закончится?». Потом он обязательно отмечал.
Пару месяцев, - думал он, целуя ее затылок, - через пару месяцев ты должна принести мне приятую аистиную весть. Ибо если не принесешь, придется повторить. Ты всё-таки лучшее, что пока есть в моей жизни.

Она бросила курить. Они вместе разработали здоровую диету. Утром каша и фрукты, вечером мясо и овощи, посередине супчик. «Лёш, а сладкое?». Можно. Только держи в голове образ сальной прыщавой бабищи, в которую ты обязательно эволюционируешь с такой страстью к сливочным эклерам.  «Плюс, Даночка, если я не пью, то и тебе наверняка труда не составит поддержать меня, а?»

- А почему ты совсем не выпиваешь, Лёшь? Ты зашитый? Ты бывший запойный алкаш?

Он брал ее плечи и подводил к портрету: Мёртвой это не нравится. Я, когда датый, стараюсь оживить всё, что под руку попадётся. Кому это может понравится?

Это случилось неожиданно скоро, через пять недель. Лёха, еще не успевший проснуться, услышал громкий трубный глас из туалета:
- Лёша! Лёёша!
И всё понял. «Детк, я думал, что девочки об этом сообщают как-то иначе. Что они тихим уютным вечером подсаживаются к парням своим под бочок, краснеют кораллово и тихо молвят: милый, кажется, у нас будет ребеночек». А не орут ослиным рёвом верхом на унитазе.

- Лёша! Я беременна! Вот, - она совала ему под нос узкую полоску тестера с двумя черточками, - вот! Что скажешь? Только не толкай на аборт, - ни-за-что. Лучше сдохнуть, чем убить твоего ребенка!

- Ну, сдохнуть ты всегда успеешь, - комментировал он, внимательно рассматривая тестер, - но давай сделаем это счастливо и в один день. А пока попробуем воспитать в твоем брюхе здорового крепыша.

- Будет девочка, - произнесла она строгим тоном участкового терапевта, - у нас будет дочь, Лёша. Я это точно знаю.
«Я тоже», - чуть было не вырвалось у него, но Мёртвая неодобрительно покачала головой. И он осекся.

Ну давай, Мёртвая, высеки меня за бездушие и аморальность. Вспомни о совести, об обязательной в моём случае дилемме между добром и злом. «Зачем ты мучаешь бедную девочку, что она тебе сделала?»: о, я так и слышу будущие вопли пескоструйных старух, злобно рыскающих, как бы кто куда не переступил. Красную черту, жердочку, барьер, инструкцию о том что трусы в полоску – это положено, а в цветочек – трындец и апокалипсис. «Уведите вашего мальчика из церкви, он же плачет, как же можно плакать в церкви», - так сказали моей маме, когда мне было два года. Блин, два года, Мёртвая! Мать увела  меня из церкви, мы никогда больше туда не возвращались. Общественное мнение. Оно давно уже истлело, это общественное мнение, как та старуха из церкви, которая  сто лет как провалилась в тупое беспросветное ничто. Где ни бога, ни даже дьявола. И за секунду до этого поняла - нет. Потому и застыло у нее на морде пучеглазое сатанинское «вау». Ты знаешь, кто были, все эти челы, соорудившие всю эту удобную, любимую тобой цивилизацию? Все эти прометеи, периклы, аристотели, александры македонские, цезари, фридрихи с карлами, фомы аквинские? Кто был Коперник с Джордано Бруно, Галилей, Герц, Больцман, парочка Кюри? Они все были ненормальные. Ибо для того чтобы двинуться хоть куда-то надо переступить через что-то. Надо послать общественное мнение в ж., сдохнуть или выиграть. Как в случае со Спинозой или Больцманом – и сдохнуть, и выиграть одновременно. Я готов сдохнуть. Так получилось, и я не знаю, почему получилось именно так. Я не люблю её потому что у меня смысл, азарт, драйв, - что там еще напридумывали в психологиях? Так устроен. Может, потому и смог провернуть всё это. Но вот выбирать не могу. Она может. Я – нет. Она могла бы забить на меня. Влюбиться в Смоленцева, в Иванова, Петрова. Поверь, я б не стал доламывать. Может, нашел бы другой способ. Но другого нет в принципе, не из чего выбирать. Потому что пришла она и согласилась стать этим способом. Единственным из предполагаемых. И как только она им стала, остальные исчезли. Что с ней будет? Или приспособится, или погибнет. Таковы законы природы, которые я хочу обойти. Чтобы её потомки, если она все-таки сможет вылезти из этого дерьма, сказали ей спасибо. Ну и мне заодно.

«Таких как ты, дружище, желательно было бы ликвидировать на стадии яйцеклеточного мейоза, - Мёртвая стояла несгибаемо, – Пусть бы мы до сих пор жили в платоновых пещерах. Но, чёртов псих, были бы счастливы».
- Мёртвая, покойся с миром. Или выкину тебя на помойку.

- Лёёш! Хочешь, я помогу тебе её выкинуть?

Боюсь, Даночка, без нее именно тебе будет стократ хуже.

Лёха никогда не читал ни одного женского романа, включая культовую Джейн Эйр. Не смотрел ни одной серии Санта-Барбары и прочего бабьего хлама. Он даже Булгакова с его Маргаритой прочел до страницы, где безобразно объявились желтые цветы. О чем честно написал в школьном сочинении: не верю в любовь Мастера к этой женщине. Ложь и жалкая попытка оправдаться. «Почему ложь, Лёшенька?», – спрашивала учительница литературы Зоя Леонтьевна, добрейшая неповоротливая пенсионерка в серой пуховой шали с седым шишканом на голове. «Потому что так писать о любви мог только никогда никого не любивший человек». Сейчас бы Лёха добавил: одни штампы и стереотипы. Не, всё хорошо и весело, кроме Маргариты. «А перед кем он должен был оправдываться?» – не унималась Зоя Леонтьевна. Перед собой, Зоя Леонтьевна. Перед собой, никого и никогда не любившим. По сути, уже практически помирая, он изобразил свою просьбу к Богу, в которого верил с большим скрипом. Дескать, рая не заслужил, но домик хочу, с садом и привычной бабой-служкой, которая не донимает. Писать хочу – просто так писать свои романы, и пусть их читает только служка и Бог. Но чтоб ни одна тварь из Массолита не прорвалась в этот тихий спокойный Лимб. Я же заслужил, не так ли? – жаловался бумажный этот изгой и печально искал среди облаков пушистую белую бороду.
Короче, поставила Зоя Леонтьевна за сочинение Лёхе три с плюсом, которые через пару дней были исправлены на четыре с минусом. Хотя он и не просил, просто училка добрая попалась. «Алёша, я понимаю, что в твоей семье никому нет дела до твоих оценок. Папа твой в вечных командировках, а мама и так тебя… и таким тебя любит. Но, может быть, жизнь заставит когда-нибудь подумать, почему твоя честная тройка обратилась в не совсем справедливую хорошую оценку».

Потому что я прав, Зоя Леонтьевна. Так сказал он, никогда не менял своего мнения и не брал в руки женских романов. Даже если они написаны под мужскими псевдонимами.

Потому, откуда Лёха догадался, как сделать беременную девушку искренно счастливой – осталось загадкой. В том числе и для него самого.

И дело даже не в том, что он покупал ей фрукты, овощи, зелень, витамины с содержанием йода, кальция, марганца и селена. Доставал откуда-то дорогущую чёрную икру («Лёша, она же баснословно стоит. Тем более я позавчера с трудом съела такую же баночку. Откуда у тебя деньги?»).
- Твое дело жевать-глотать. Вот еще куст в кадушке притащил. Тебе вроде нравятся такие цветы. «Ооой, Лёша.. Спасибо». И вот еще книжку-альбом про котиков и кроликов. Любишь пушисто-миловидное? «Ооой, Лёша.. Спасибо». А еще водил к лучшим докторам, которые при нём же долго-долго, не меньше часа прослушивали плод, уверяя про совершенно здоровую, чудесную, умненькую, пухленькую девочку. Практически идеальную, ибо без единого порока.

Нет, дело совсем не в этом. Дело в том, как неуклюже и осторожно Лёха обнимал этот драгоценный живот. Прилипал ухом, слушая как бьется крошечное сердечко. Замирал не дыша, щурясь хлеще кота сибирского. «Она растёт, - поднимал он заволоченные глаза, - она живая. Там. У тебя».

Потом уже, после всего, Дана вспомнит о сиюминутном зябком неверии, буквально за пару недель до родов. «Так не бывает, - с неприятным внутренним ознобом думала она, наблюдая очередное Лёхино прилипание к своему животу. – Мужчины так себя не ведут. Будто дешевых романов начитался. Не понимаю. Что не так?».
Потом конечно она выбросила эту муть из головы. «А надо было бежать от него, - прикрывая веки, решала она о прошлом, - бежать на девятом месяце».
Хорошая мысля приходит опосля.

Они долго не могли выбрать малышке имя. У него железное условие: имя должно начинаться на букву «М». Остальное – за тобой. Но имя должно быть на «М» и точка.

Мария, Марина, Маргарита, Мирра, Майя, Мирослава, Милена, Марта, Миа, Мишель, Медина, Магдалена.

- Какое из этих имен тебе больше нравится, Лёш?

- Без разницы. Выбирай сама.

- Может, все-таки по святцам посмотреть?

- А там есть на букву «М»? Мария и Марфа? Ну, выбирай. Я атеист, ребёнка крестить не будем.

Милана, Марианна, Муза, Моника, Магда, Медея, Миранда, Мирабелла, Максимилиана, Мариам, Марлена, Мелания.

- То есть, тебе всё равно если я назову нашу дочь Матрёной, Михайлиной или Микаэллой?

Он жал плечами. Он реально не понимал, чего такого сакрального содержит тот или иной набор звуков, если. Если называть ты её все равно будешь марусенькой, масенькой, пусенькой, зайчиком, куколкой, ангелочком и прочей сюсей-масюсей. Пойдет в школу – там ей прилепят погоняло, какую-нибудь марью-фарью, жупу, жужу и мандрю. Это всё, что останется от имени. Да что я тебе объясняю – ты сама такая. Зачем в Дану-то переименовалась, а? Дашенька.
 Знаешь, после тяжелых черепно-мозговых, при частичной и даже полной амнезии люди могут начисто забыть свои имена. Но погонялы помнят, как отче наш. Мужчина, вы кто: Иван, Сергей, Анатолий? Неее, Коля-Чифирь я. Можно просто: Чифирь.

Потому решились на жеребьевку.

- Лёш, мне, в общем, не проблема имя выбрать. Но ведь это и твой ребенок. И было бы неправильно, несправедливо, если мы так и  не узнаем, какое из всех этих «М» тебе ближе.
Дана разрезала десять бумажек с самыми лучшими, на ее взгляд именами. Тянуть из своей спортивной шапочки предложила ему. Лёха вытащил «Майю».

- Хорошее имя, - сказал он, - мне нравится.

«Ты спрашиваешь, почему мне для своих опытов не нанять девушку-инкубатора по три ляма за каждый триместр беременности? Потому что у меня нет девяти миллионов, Мёртвая. У меня даже одного-то нет. У меня только Дана. И скоро будет девочка. Есть Бог или нет, неважно. Главное – он играет в кости. Такая вот квантовая механика».

_______________

Глава 8. Авраам
_______________

«Чтобы купить своей беременной женщине банку икры я должен написать курсовик. Один курсовик – двести грамм красной икры. Или сто грамм черной. Слава иудейскому вседержителю, на свете полно двоечников, желающих платить. Заказов хватает. Зато сплю мало. Часа четыре. Но из этих хилых рассветных минут ты забираешь не меньше трети. Вот скажи, чего вам всем от меня надо? Я ж не знаю даже, уснул или не очень. А ты все лезешь и лезешь ко мне на подоконник с этой своей белой бородищей. Тот, черный старик был хотя б прикольным. Иди нахрен из моей башки. Дай поспать. У меня завтра отчет у Смоленцева по дисеру и две главы диплома по тарифу».

Лёха знал, что никакой шизофрении у него нет. Шизофрения – это враг рода человеческого, ибо она суть королева и воинственная предводительница душевных болезней. И, как все венценосные, склонна к вооруженной агрессии, бессмысленной жестокости и разрушениям всего и вся. Сама себя она ограничить не умеет: ну, королева жеж. Затем и придуман галоперидол с электрошоком. А Лёхе галоперидол не нужен. У него и глюков-то нет. Вычитал на днях у Ясперса: если ваши галлюцинации не призывают вас к ритуальным убийствам и изгнанию пришельцев из головы любимой бабушки с помощью электродрели, - значит, у вас просто иной угол видения бытия. Ви-де-ни-я. А уж если видения ваши склонны к научным дискуссиям, то вам крупно повезло. Нет, реально, что бы он делал без Мертвой? Она даже нейрохирургию знает – вот, посоветовала учебник прикупить, скоро понадобится. Хотя «скоро» в его деле понятие относительное. От трёх до пяти лет. А может и больше.

- Лёш, ты спишь? Лёш, кажется, началось. Болит, Лёш. Очень больно.

Удивительная штука – бессонница. Ты не спишь, но и не неспишь. При этом вылезти из постели вообще никак. Словно ты альпинист со знаком минус: надо не подняться на Эверест, а поднять Эверест.

- Дан, потерпи пару часиков, ладно? Мне вообще никак.

- Лёш, мне тоже. У меня воды, Лёш. Мы плывем с тобой, Лё-ша!

Граждане! Убедительная просьба! За буйки не заплывать! Черноморская тётенька времен пионерского детства включила реактивный двигатель в Лёхиных мозгах. Он подскочил, обозрел действительность, нашел Дану, сидящую в позе лотоса на постели. Она внимательно изучала разливающееся мокрое пятно, в котором продолжала сидеть. «Звоню в скорую», - хрипнул Лёха и побежал звонить. Скорая ехала битый час и всё это время Даночка держалась молодцом. Она держалась за Лёху, держалась за стены, за шкафы и упорно ползла куда-то, объясняя: когда двигаешься, схватка переносится легче. При этом ни единого матерного слова или безумного вопля произнесено не было. Она стонала, скрипела, мычала, кусала себе правое запястье – да всамделишных, очень глубоких красных отметин. Лёха, у которого была идея поприсутствовать на родах, категорично ее отмел и решил дождаться в приемном покое.

- Ну ты давай там, - напутствовал он, но она смерила его таким глубоко ослепшим взором, что пришлось отказаться от дальнейших напутствований.

Дана рожала двенадцать часов. Сначала он сидел, суглобившись на пластиковом стуле в приемном. Потом гулял по больничному дворику. Потом купил себе в ларьке газировку и сникерс. Хотел было ехать домой, но предположил о возможном появлении врача. И этот врач может сказать ему примерно следующее: «Роды не могут продолжаться бесконечно. Потому вам придется решить, кому жить, кому умирать. Кого вы оставите? Девочку или маму… Прошу прощения, родительницу».
Какой выбор, док, что вы? Мы оба знаем, кого оставить.
Видимо, по этой причине док так и не появился.
И когда свечерело, и опротивела изумрудная листва, узорчатые тени на асфальте, пара счастливых пап, орущих в окна родильного отделения: На-та-ша! Покажи ещё раз в окно нашего сына! Когда Лёха понял, что все умерли и ему просто не хотят об этом сообщать, - вышла молоденькая вихлястая акушерка.

- Вы Киба? – спросила она, заправляя угольную прядь обратно под белоснежную шапочку, - у вас дочка родилась. Вес три двести, пухленькая, десять баллов.

- Вот так сразу и десять? – тихо изумился он, привыкший только к пяти баллам, и только в универе.

- Это  по шкале Апгар для новорожденных, - рассмеялась она колокольчиком, сверкнув жемчужной эмалью, - десять баллов – высший пилотаж. То есть – всё как надо, без отклонений.

- И с мозгами всё в порядке? - не унимался Алексей, после чего ему было предложено выпить валерьянки.

- Папаша, вы бы шли домой, к ней всё равно сегодня не пустят.

В ответ он поднялся и хмыкнул. Думаешь, для чего я тут полсуток торчал? Попросить телефон твоего стоматолога? Ты будешь опечалена, но мне реально и позарез надо увидеть девочку.
- Где кабинет заведующего? – спросил он тоном большого областного депутата – защитника угнетённых, и направился к заведующему роддомом.
Диспут в кабинете был привычным, неоднократно освоенным с другими заведующими. «Нет!». «Да». «Ни-за-что!». «Только на пять минут и я ваш вечный кудесник». Было сказано мало, но обещано много.
«Все люди, - животные, - молча соглашался Лёха с Аристотелем пока они вместе шли в палату, - и единственный мизер, что делает нас прямоходящими и техногенными – это сгусток нервных в районе неокортекса. И клауструм - имя этому бесподобию».

- Ни разу, представляешь? – заявила Дана, прижимая к груди ребенка, - ни разу за эти двенадцать часов я не выкрикнула слово «мама». Ни по-русски, ни по-немецки, вообще никак. Вот скажи, зачем обманывать людей в таких всенародно любимых фильмах, как Семнадцать мгновений весны? Я же верила. А теперь – нет.

Лёха прирос взглядом к девочке. Она. Это она.

- Ма-ма, - простонал он.

Дана после выписки будет рассказывать подружкам, как Лёха, которому слово «мама» попало в глотку и задавило, встал перед ними на колени, словно фанатичный католик перед скульптурой Мадонны с младенцем. Как он полз, простирая длинные лапы свои к дитю, питающемуся сосцами, как хлюпал вмиг покрасневшим носом. Как ей показалось на миг, что стал он похож на зомби из фильма ужасов, ползучего, лохматого, с адским оскалом, желающим отведать младенческой крови. Потому первым делом она плотнее обняла девочку, выставила локоток и захотела укусить негодяя. Но когда он присел рядом, успокоилась и нехотя водрузила Майечку на протянутые, словно в мольбе, Лёхины ладони.

Он тщательно её осматривал, творение своё. Чистый выпуклый лобик, редкие темненькие завитки, еще не цепкий, но уже серьезный чёрный взор большущих миндалевидных глаз, - без всякой ложной синевы. И ротик – маленький, огранённый v-образной фигурной скобкой: ни у кого больше такой нет. И никаких сомнений тоже. Получилось с первого раза. Он не верил, готовился повторять, сколько нужно. Но ведь получилось, блин. «Дуракам везёт», - чётко прозвучал во внутреннем ухе отцов голос. И Лёха впервые в жизни обрадовался этому «дураку».

- Как же она красива, правда? – ворковала Дана, - и ведь копия ты. От меня вообще пока ничего не вижу.

«И не увидишь», - подумал он, но ничего не сказал. Только кивнул.

К приезду домой примерный план работы с малышкой был составлен. Взять образцы мозга, как живого, так и погибшего – там, в палате интенсивной терапии. Месяца через три с девочкой на томографию. В институте мозга новейшие МРТ, можно и туда попробовать пробиться. Есть там парочка знакомых, на конференции докладами зацепились. Ежедневно развивать и стимулировать ее мозг. Эх, как было б хорошо иметь своё отделение в том же институте мозга, со всей аппаратурой чтобы ежедневно отслеживать нейронную активность и ее развитие. Проблема в другом. О результатах нейронной механики найронаука знает практически все. О причинах же и принципах системной работы мозга, - совсем нет. Много чего нет. Да вот, есть гипотеза что человеческая личность формируется эмерджентно. Но об этом «эмерджентном» вообще никаких данных. В литературе пишут: сознание и личность – общее свойство организма, результат комплексного, кумулятивного воздействия внутренних, внешних факторов, включая собственное и коллективное бессознательное. По идее, Мёртвая права: чтобы клонированная органика вписалась в структуры мозга рецепиента, нужно, чтобы совпали когнитивные траектории. Сцепки, - привычные именно этому мозгу схемы решений. А для этого девочку надо грузить материными содержаниями, направленностями и условиями. А как это сделать? Как, если я сам ничего не знаю о ее детстве, кроме пары-тройки анекдотов? Или всё-таки это лишнее? И достаточно живой нейроорганики, чтобы личность всё равно включилась, несмотря на несовпадения возраста и психических содержаний?
«Знаешь, мам, я увидел в ней тебя. Но тебя в ней пока не нашёл».
«Как ты поймешь, что нашёл ее?».
«Это просто, Мёртвая. Это как фрукт на голове Ньютона. Это её взгляд мне в глаза. В душу. Вникающий туда целиком, без остатка. Всё о тебе знающий. Немой, как у партизанки, убиваемой врагами. Именно тот взгляд. Такого больше ни у кого не было и не будет».

Даночка после выписки расскажет подружкам:

- Девчонки, вы не представляете как Лёша любит нашу Майечку. Он вообще не может от нее отойти. И смотрит, и курлыкает с ней, звенит погремушкой. Как только малютка пискнет – тут же к ней. Даже глубокой ночью. Памперсы покупает, смеси дорогущие с витаминками. Понятия не имею, откуда деньги. Вроде на заказ работает. Но ничего не говорит, потому что с доченьки глаз не сводит. И взгляд такой добрый, такой мечтательный.

Ах, - томной завистью млели девчонки, ах. И кто бы мог подумать.

- Странно только, девочки, что имени её не произносит. Только «моя малышка».

Дана чуть привирала. Ещё он звал малышку «моими сахарными сливками», «симпомпоном», «пупсом», «крохой» и «поросёнком», если набедокурит.
-Лёша, у пупса-симпомпона имя есть. Майя ее зовут.
Он махал рукой, - отстань. Не мешай. Видишь, мы строим пирамидку. Красное к красному. Где еще один такой кубик? А где белый? А синий? Давай, малыш, собери все синие кубики.

Первым ее словом было «фафа». И мама, и папа, и всё сразу на букву «фа». Он разулыбался, рывком поднял крошку, затанцевал с ней, завальсировал. Да какой там отец-мужчина-ученый, неа: угловатый неуклюжий подросток, вдруг да ставший самым крутым пацаном в мире. Дана подскочила, прильнула к Лёшкиной спине, смеялась. Смеялась и радовалась через немогу. Ей стало казаться, что она лишняя в этом доме.

- Лишняя? Дан, да ты чего? – возмущались подружки, количеством две, кажется. Хотя сейчас, после литрахи самого лучшего и недорогого шардоне она сомневалась не только в количестве, но и в качестве таковых. Оля? Таня? Вика? Наташа, и ты тут?
- Дан, да чего ты? – хором не соглашались подруги, - да такого отца поискать! Мне б мой сказал, Настя, иди поспи, поешь, погуляй я сам с детишками посижу, какое там…
«Настя?».
- Дана, ты в своем уме? Помнишь мужа Жениного? Да он с каждой второй, если не с первой, несмотря на ее возраст, вес, статус и гендерную принадлежность.

- Девки… Вы вообще – кто?

Она приходила домой поздно. Осторожно открывала дверь, чтобы не разбудить. Вешала кремовое кашемировое пальтецо, - кто-то уронил кусок шоколадного торта и Дана села туда во всем бежевом. Или упала. Она не помнила. И пятна не видела. Она одевала тапочки, скользила в комнату где Лёша уже свернулся калачиком на диване. А напротив посапывала в кроватке Майя. Дана тихо присаживалась на край дивана. Она два месяца уже не кормила грудью – Лёша перевел на смеси и прикормы. Сам покупал пюрешки, детские печенюшки витаминные, сам и кормил. У тебя, говорит, мамаша ты луковая, не получается. Смотри, какой ребёнок худой.
Майечка на самом деле словно ненавидела еду. С первого дня сплошные срыгивания, а через три месяца вдруг стала отворачиваться от груди. Даёшь через силу - ревёт, да так надрывно, кулачки сжимает яростно. Только на Лёшиных руках успокаивалась. Прильнет к его плечу, потянется, захватит губами мочку уха, сосет эту мочку и гикает радостно, смеется. Как это возможно? Педиатр сказала, у меня молоко невкусное. Лёша попробовал, говорит, гадость. Водянистое, приторное и псиной воняет. Стали покупать молоко для детей, - ее воротит. Заменили на козье – опять воротит. Смесей кучу перепробовали, пока дорогущую соевую не нашли. Вот ее Майечка и кушает. Хотя бы раз в день. И круглыми сутками – один только Леша и вместо хлеба, и вместо зрелищ. Ждёт его, ручки тянет, гулит ему на ухо странные протяжные песни. Ни слова не поймёшь, одни гласные, аа-ии-ее. Скорей бы выросла: буду водить ее на танцы, одевать как дюймовочку, как Мальвину и будет моя дочечка самая красивая, пластичная, обворожительная. Как только исполнится пять лет, пойдём в малышкину школу, где и чтение, и математика, рисунок и курс английского для самых маленьких. Ты будешь лучшей, Майечка. Ты будешь у меня самой лучшей девочкой на свете.

Кроватка мерцала гирляндами погремушек, отстиранных в машинке белых плюшевых мишек, слоников и набитых ватой "пупсо-Дунек» - куколок ручной работы. Он заказывал этих дуняш у какой-то «самой суперской мастерицы». А Дана все время хотела спросить: Лёш, почему? Почему всё так идеально, но так непонятно? Не-по-люд-ски.

«А может, он…», - вползало в душу холодное липкое подозрение. Она боялась произнести слово на букву «пе» даже мысленно. Иначе со словом придет образ. Тень. Черная тень войдет без стука, склонится над светлым, чистым, беспомощным ребенком, - и тень эта будет омерзительна и страшна. Нет. Дана научилась вытаскивать изнутри этот страх как гнилую занозу. Но завтра Лёша опять поднимет малышку на руки и отвернется к окну. Не Мадонна, - мятущийся дух с младенцем, застывший у края ночи. И окаменевшая спина его скажет: не приближайся, не надо. И будет вглядываться демон в личико дитя невинного долгим, внимательным, изучающим взглядом, словно…

- Лёша, Майя твоя дочь. Почему ты так на нее смотришь?

Он обернется быстро, мгновенно меняя лицо. «Был тёмен и хмур как демон-изгнанник в пустыне, но светом ко мне снизошел, возвещая  о сыне».

- Конечно, дочь. О чем ты, Дана?

Его зауважали на кафедре: даже люди, которых он не знал, подходили, похлопывали по плечу: ну ты молоток, Алексей Николаевич. Он и сам чувствовал: что-то незаметно склеивается вокруг него. Вечные кафедральные сплетницы, нерушимые как бюст Ленина блюстительницы офисных устоев,  все эти разнообразные копии Фаины Раневской одобрительно кивали и просили зажигалочку. Пару раз он напомнил, что не курит, но к обеду зажигалку приобрел. И даже постоял под лестницей, где они длинно затягивались, артистично стряхивали пепел и деликатно сетовали на жизнь. «Да-да, на жизнь. Где, милый вы наш Алексей Николаевич, так мало осталось настоящих мужчин, не пьющих, не гулящих, мудрых отцов семейства, похожих на Гошу из «Москва слезам не верит», только категорически моложе».
Он еще не знал, но уже догадывался, что имиджи и статусы добывается здесь, в женских курилках, на тихих скромных чаепитиях, в тайных закоулках любого офиса, где можно поделиться самой главной сплетней, способной как создать, так и порушить человечка. Оценки «хороший-плохой-недобный-злой-умный-глупый», едкие эпизодики давно забытых событий «да она вот на этом столе пьяной танцевала, аж три салатницы разбилось», клеймы и стигматы: «наш идиотик-то вон чего ляпнул», «и вы еще слушаете этого неудачника (ненормального, истеричку, гнойную язву нашей организации)?». Нет, не судьба, - но фортуна в самом ветреном смысле слова рождается женским офисным климаксом, неспособным родить ничего иного. Рождается женщинами обоего пола, независимо от возраста, но зависимо от местечковой парадигмы: образца стереотипного поведения шаблонного сотрудника. Того, кто носит плюшевые юбки и ведет строгий учет канцелярским принадлежностям. Того, кто любит тонны своих бумаг, пятиминутные перекуры, чуть замшелый и влажный аромат своих коридоров. Кто давно врос корнями и молекулами в стены, пол, потолок и все лампочки родного учреждения – обычно бюджетного и громоздкого. Того, без кого работа данного учреждения оказалась бы невозможна.

Лёха знал - его сделала Дана от начала и до конца. Он мог бы прослыть диковатым, вычурным, непредсказуемым чудаком. Кого-то раздражал его бубнеж, кого-то неотзывчивость: бывало, он проходил мимо очередной фаины, думая о своём и не слышал вопроса. Но даже в отпуске по уходу за ребенком Дана забегала на работу, вся в восторгах и откровениях. Она любила и в любви своей была убедительна. Потому что любовь хуже голода. Это ненасытная потребность защищать.
«Он хороший отец», - слышал о себе Лёха и усмехался, когда никто не видит.

Нет. Не отец.

Но это не важно. Он мог быть халатным, неисполнительным, смурным. Он  мог бы быть преступником, хамлом и психопатом. Но «хороший отец» извиняло бы даже это. «Хороший отец», - и глаза старшей лаборантки, ответственной за голых землекопов и медуз дохрини, теплели и увлажнялись.

- А можно…? - Лёха никогда не помнил, как их всех зовут, этих тётушек, пахнущих овечьей шерстью и ментолом, одетых в неизменные кофты грубой вязки, с неизменно непрокрашенными корнями волос.
- Можно, - гудела она густым сопрано. И смотрела вслед благодушным домашним взором. Возможно, она хотела бы такого сына, упрямо прущего к своей невнятной, но окрыляющей цели. Возможно, такого же зятя и счастливую - «как Майечка» - внучку. Люди любят любящих, особенно если основательно уверятся в своей вере. Светлая пушистая зависть, милая мечта на полувздохе. Лёхе оставалось лишь соответствовать,  подкреплять шоколадкой и набором чайных пакетиков с бергамотом.

Мишаня дозвонился до лаборатории злой, желая наказать, желательно прилюдно.
«Алексей Николаевич, вас громко разыскивает владелец какой-то главной риэлтерской организации», - круглые лапки младшего лаборанта, рыжей девчушки лет четырнадцати на вид, но с мудрым сорокалетним юбилеем в душе осторожно предлагали Лёхе взять наконец дистанционную трубку.

Мишанина фирма назвалась «Главгород». За глаза люди окрестили её «гав-городом» - скорее, из-за нагромождения неудобных согласных в официальной вывеске. Михаил так расстроился, что перестал любить собак. Но переименовывать детище в предлагаемый «Стольный Град» отказывался напрочь. «Град, - свирипел он, - есть ледяные яйца, убивающие посевы, шиферные крыши и напыщенных придурков».
С тем же настроем Мишаня и звонил стребовать должок.

- Ты ничего не попутал, а? – голос в трубке казался старше мишаниных лет, - я тя год уже не видел. Как там твой проект и мои деньги?

Лёху дико тянуло промолчать, положить трубку подальше и снова часа на два-три прилипнуть к окулярам микроскопа. «Как ты не вовремя», - промчалась в голове не мысль - сверхскоростной поезд. Но Лёха ответил:

- Завтра «У Пиросмани» предъявлю свой проект. Вместе с методом. Сам-то где?

Через час Лёха сидел напротив Мишани, обкуренного бразильской сигарой, вальяжного, довольного своим офисом на Тверской, габаритами и мощностью кожаной мебели в его кабинетах. Плюс золотая запонка в виде массивного слитка на рукаве белой, мятой льняной рубашки такой тонкой выделки, что её можно принять за марлёвку. «Памятная вещь, эта запонка», - пояснил Мишаня, приподняв запястье. Через воздушное крошево марлёвки просвечивало загорелое, набитое в тренажёрках тело.
«Он любит, когда баба обмазывает его сливками», - зачем-то ясно открылось Лёхе. Который тайну не выдал. Который сказал «понятно» и протянул дискету, - смотри, здесь все расчеты, фотки, результаты ДНК-исследований.

- Чё это, - хмыкнул Мишаня, увидев малышку, но уже через пять минут присвистнул, - о-хре-неть.
Еще через полчаса он потребовал: я хочу это видеть. Еще через сутки Лёха пришел в «Пиросмани» с малышкой на руках и Даной, одетой в скромный, полушерстяной, конский по цене английский костюмчик кораллового цвета. Она прибавила всего-то кило три-четыре, и никто бы их не заметил, не высчитал, если бы не сама. Ибо истину, что форма есть смысл и отражение содержания, женщины знали много раньше Аристотеля. Потому боязнь лишних, дряблых, больных килограммов сродни страху сглаза, порчи и преждевременной дряхлости. И никакими ренессансами это не истребить: «Фу какая гадость, эти ваши Сусанны, Деяниры и дочери Левкиппа». Почему? Потому что неправильно. Неправильно для тех, кто дышит невесомым воздухом, любуется прозрачной юной листвой по окончании апреля. Узоры меж светом и тенью, ажурные переплетения зеленых ветвей с небом, с грибными дождями, гармония утренней туманной паутинки с росою, - ну как сюда впишется жиропотная баба хоть с коромыслом, хоть без? На уровне клеточного бессознательного ты помнишь, что хрупкая глазастая девушка-лань родит тебе пятнадцать детей до того старого года, когда растолстеет и задохнётся на пятой ступеньке лестницы. И так было во все времена, во всех племенах и странах. Природу не обманешь. Ну разве плотно севшей английской полушерстью, умеющей лгать так искусно, что слово правда становится синонимом грязи, дрянной кожной болезни.

Лёха не принимал ее озабоченностей. Замечал лишь, что глухое её беспокойство о своей бесформенности («без-образности»), о малышке, к которой она почему-то боялась подойти («ты же забираешь ее у меня») обесцветили Дану. Она стала бледненькой, бескровной, словно выстиранной в химчистке. Вены вспухли как свежие шрамы на висках и запястьях. Зато волосы и глаза потемнели: с них сошел игривый, гнедой оттенок; мокрый песок высох и обратился в золу. Чистая сырая нефть были ее глаза, и в глазах тех читалось знание: меня добывают. Но знать и осознавать – вещи разные. Дана боролась, она хотела вернуть свою янтарную невесомость, свою тёплую карамель. Иной раз даже Лёха верил, что у нее получится.
Но сейчас это было уже неважно. Сейчас она была прекрасна и сдержана. И красота её, зрелая, напряжённая резко контрастировала с малышкиной непорочностью и открытостью. Они были разные, несхожие принципиально, - это ощущалось с первого взгляда.

Мишаня уже ждал их за столиком: вертел головой как заправский шпик. Узрел Дану, вцепился взглядом в покатую грудь, затем в лицо, быстро, без интереса оценил и бледность и явное нежелание быть здесь. Следом – на девочку. На руках у Лёхи восседала девчушка с копной волнистых шоколадных волос. Она уставилась в Мишанину переносицу ярким тёмным взором: тот самый случай, когда природа чернит твои веки сурьмой, пока ты еще не родилась и не открыла их. Сколько лет тебе, серьезная девочка? Сколько тебе, принцесса Хатшепсут? Да какая Хатшепсут, - всего лишь прикольный годовалый ребенок, умеющий смотреть. Всего лишь воробьиный сычик в розовом комбинезоне  и красных мягких башмачках-мокасинах.

- Привееет, - протянул Мишаня малышке указательный палец, та его схватила и напевно заявила: «Уё ия уйятая а а уйё уйятаи».

- Чё? – восхитился Мишаня, - вот так прям сразу и матом?

- Идёт коза рогатая за малыми ребятами, - перевел Лёха, - мы присядем, лады? Знакомься, это Дана.

- Оч-приятн, - тот протянул руку и ей, она отвернулась, отказываясь играть. «Ну и дура», подумал Мишаня. Все эту оценку заметили, но вида не подали. Малышка внимательно, словно следопыт, наблюдала за пальцем бизнес-партнера, правда другим, одетым в золотой перстень.
- Мороженое тебе можно? – спросил он, на что крохотуля громко, по-китайски ответила «Хою!» – и указала на золото.
- Хочу, - перевел Лёха, -  хочу, грит, твое кольцо. Так что придется отдать. Я своему лялюшонку ни в чем не отказываю.

Пока Лёха рассказывал о пользе японской педагогики, разрешающей ребёнкам до пяти лет абсолютно всё плюс всё, что взбредет не только в голову, Мишаня молчал, пил вискарь, задумчиво затягивался и опять всматривался в девочку. Та отвечала ему взаимностью. Она не отводила взгляд и, кажется, даже не моргала. И глаза ее были как два мёртвых моря в ниспадающей тени ресниц. Словно ведали всё, словно бы не впервой ей видеть время, летящее ниц.
- Это наваждение, Миш, - пояснил Лёха, - это не то.
- А что – то? – спросил Миш. Он не мог выйти из оцепенения.

Ему стало жарко. Будто пыхнуло в лицо и грудь пустынным вихрем невыносимого зноя, от которого плавится воздух. Па-лес-ти-на-а, - пропел пречистой небесной октавою юный муэдзин, там, за три тысячи километров от Москвы. А может то не муэдзин был, а ученик хадиса в кипе. И стоит он сейчас у стены плача, который год стоит, покачиваясь. И зовёт ушедшие навсегда поколения открыть глаза, узреть землю, кровью и слезами омытую. Да и не только землю.

- Я на секунду, - прохрипел Мишаня, залпом выпил фужер с минералкой, - я сейчас, быстро.

И выбежал из зала.

- А почему он так странно себя ведет? – беспокоилась Дана,  - молчит, уставился в Майечу, уткнулся прямо.

- Не обращай внимания, йепанут, - успокаивал ее Лёха.

Накрапывал дождь, обычный, московский, из воды и смога, душный и колючий.
- Как зовут самца кукушки? - спросил Мишаня наблюдая длинную, увитую ажурной колготиной Данину голень. Дана усаживала чадо в такси, влезла в салон наполовину, а ногу оставила на улице. Чуточка тончайшего телесного кружева и светло-коричневая туфелька на гвоздике-каблучке.

- Кукух, - ответил Лёха и удивился: надо же. Вот так сразу, оптом, два красивейших в столице чела невзлюбили друг дружку. А поначалу всё предвещало интересную веселую байду, анекдоты, шампанское, ну и «разрешите потанцевать с вашей дамой». Они ведь даже похожи как брат и сестра. «Свои» - вещала природа-мать и должна была включить волшебные феромоны. «Свои», как много в этом звуке. Ты что-то значишь, если ты свой: люди стайные создания. Схожие черты суть маркеры. Нам нравятся лишь похожие на нас и на наших детей. И не нравятся непохожие. Не все противоположности сходятся, но схожие снюхаться просто обязаны. Закон жизни. А вот поди-ко не случилось.

Они вышли на улицу проводить условную маму с условной дочерью домой, ибо почти ночь на дворе. У Лёхи еще вчера мелькнула шальная надежда на взаимную симпатию между обоими своими партнёрами. Дана была цезарем, сделавшим свое дело. Но Лёха не был Брутом, нет. Дана хорошая девочка, думал он, она достойна нормальных отношений. Простого, как они все мечтают, бабьего счастья.  Был бы милый рядом богат успешен и тестостеронен. Лучшей пары чем Мишаня фиг найдешь: Дануль, посмотри на эту маскулинную стать при дорогом парфюме, бабле и тачках. Дом в ближайшем Подмосковье именно тот, о котором ты мечтала. Там ты можешь развести кого угодно, хоть кроликов и пёсиков, хоть стадо австрийских мраморных коров. А я – чего? Мне никогда не стать таким. Мне малышка нужна, Дан. Малышка, которую ты не сможешь полюбить.

- Что с ней будет? – Мишаня бросил окурок в лужу, - она ведь узнает скоро.

- Переживаешь за нее? – Лёха пытался разглядеть правду в его глазах.

Мишаня качнул головой: да ладно. Твое дело. Просто странно как-то.

- Люди ведь ко многому привычны, - сказал он, - к убийствам, к войне и жестокости. Я ведь тоже, сам понимаешь…
Лёха кивнул.
- Но то, куда ты лезешь. Ну, это как-то не совсем. Не совсем правильно вроде. Как-то промозгло внутри от всего этого.

«Ты всё еще веришь в Бога?» подумал Лёха, усмехаясь. Он мог бы назвать себя специалистом по промозглости. Он мог бы пояснить, что промозглость случается, когда изощрённо жестокий ум понимает свою изощренность и жестокость. Но пытается успокоить себя в удобном себе нормативе. Дескать, я знаю что жесток, что охочусь на людей, они потом пропадают, оставляя брезгливые осадки типа «всё равно этот бомж был никчемным тупорылым куском дерьма». Но ты точно знаешь, Мишань, - вслед за сиюминутным осадком взойдет твое солнце. Тебе станет приятно и загорело. Вокруг тебя такие же приятные и загорелые, крутые и упакованные. Тут твой норматив. Ты прёшься здесь, находишь свою систему. Здесь – всё ясно. Здесь даже этика есть, понятия о чести и справедливости. Мораль. Мораль – это единственный способ оправдать потребность в убийстве себе подобных. У меня даже этого нет. У меня девочка-клон, и претензия на многия-многия, невообразимо многия годы жизни. Вопрос: какой будет эта вечная жизнь? И кто в этой вечной жизни будет куском дерьма, а кто -  солнцем? Ничего не видно, и это страшно. Потому что в конце концов, жизнь и смерть - дело Бога, на которого такие как ты неодолимо надеются. Ибо перед кем еще замаливать свои неискупимые грехи? В ком искать утешение, когда полный трындец? Неужели в этом полудурочном ботане, у которого в руках окажутся мои митохондрии и даже, спаси и сохрани, лобные доли моего мозга?

- Бог умер еще в восемнадцатом веке, - сказал Лёха, - это грёбаные англичане-эмпиристы убили его. Либо ты со мной, либо иди нахрен. Деньги я тебе верну через пару недель.

Но Мишаня пёрся обратно - догоняться коньячиной. Он ржал за столиком, утирая слёзы золотой пятерней: Лёха, это полный зашквар. Ну я понимаю: мы вот крадем недвижимое имущество, чиновники разворовывают бюджет. Дело глубоко мотивированное, солидное, рискованное конечно, но прибыльное. По-нят-но-е. Но ты-то! Ты украл яйцеклетку у своей же бабы! Ладно бы у какой чужой-неприступной. У своей! Сука! И ведь даже не посадить тебя. Даже статьи для таких как ты  - нет.

Лёха молча ждал. Пил кофе, наблюдал как юркая нимфеточная официантка шныряет по залу и очень старается улыбнуться Мишане. А тот её в упор не видит. Тот весь в щенячьих соплях вследствие  очевидного безумия этого дивного вечера. Лёха понимал его. Ибо единственный аргумент «Ни в России, ни в какой другой стране мира еще не было положительного примера клонирования человека в кустарных условиях на базе двухкомнатной хрущёбы», - не выглядит разумным. В представлении разумных людей, естественно.
- У меня есть пара челов, - посерьезнел Мишаня, - тяжелых челов, с солидным багажом, кому может понравиться твоя затея. Я им как-то на днях закинул, ну и…

- Мне нужен рабочий доступ в институт мозга и вот, - Лёха сунул под Мишанину лапу листок бумаги, - здесь список научных центов за рубежом по сходной тематике. Думал прорваться туда через фонд Сороса, но чего-то не звонят. Короче, когда будет хотя бы институт – дело ускорится. Да, и мне нужна надолго свободная хата, желательно трешка. И чтоб не тыркали насчет коммунальных в дело ни в дело.

- Ну ладно хоть не замок на Рублевке, - хмыкнул Мишаня, - но насчет конструктивного базара будь готов как Гагарин и Титов. Те люди по любому захотят перетереть с тобой. Тогда не только институт мозга, но и всё по списку приложится. Однако, если пойдет не так и они двадцать пятой чуйкой прочухают, что ты гонишь… Я буду первым, кто согласиться заталкивать себя долго и по частям в раскалённую печку. Во искупление неискупимого греха. О своем за тебя поручительстве.

Лёха приехал домой около двух ночи. Странно, что во всех окнах свет. Странно, что надрывно, истошно воет собака в их квартире. Да откуда у нас собака? Да что же, блин, это?

Дана, скрючившись сидела в прихожей. Зажала голову руками, в том же английском костюме, но тапочки одеть успела. Она не шелохнулась когда вошел Лёха. Окаменела, застыла, опустела. Жена Лота, соляное изваяние, сгоревшая осина, прикрытая английским пиджачком. Кто-то выл в большой комнате. Как воют волчицы над трупом щенка. Как воют привязанные к колышкам северные хаски, чуя приближение неотвратимого.
Лёха вошел в комнату. В кроватке в полный рост стояла малышка. Она смотрела на дверь и орала, бесслёзно, жутко орала на него протяжным, грудным, невыносимым воплем. Он подбежал, схватил ее на руки. Вой прекратился, словно кто-то выдернул шнур из розетки.
- Фафа, - спокойно сказала девочка и уткнулась ему в ухо.
Он понял за что – раньше он никогда не оставлял ее ночью одну. Родительница, видимо, совсем не  в счет. Сегодня Дана осталась ночевать в прихожей.

На диване спать нелегко: в рёбра словно кулак упирается, а коленки проваливаются вниз. Сколько лет этому затёртому, многократно перешитому лежбищу? Лёха лежал на правом боку. Всматривался в сладко, сахарно сопящее творение своё. И словно не было никакого отчаяния, и не надрывалось дикая безнадёга в этой крошечной груди еще пять минут назад. Крошка будет называть его фафой еще очень долго. И он благодарен ей за это. Он знал, что она знала всё. Но не знал, забудет ли она. Обычный ребенок. Славная, трогательная тихоня, крошечными ладошками пекущая куличики в песочнице. Огромные распахнутые глазищи, способные остановить пьяного мордоворота на краю этой самой песочницы. «Чё острабучилась?» - рявкнет он. Но она не заплачет. Как будто знает уже, что плакать бесполезно. И не потому вовсе что Москва не верит. А потому что если заплачешь, мордоворот зайдет в песочницу. И сломает куличик. Она будет молча смотреть в его зенки пока он не уйдет, матерясь и расплёвываясь. А она возьмет ведерко, совочек и примется за строительство домика.
У Лёхи не было маминых младенческих фоток, она начала фотографироваться только в школе. Но и без всякой наглядности он видел абсолютную схожесть их, совершенную идентичность. Мёртвая оппонировала, как всегда: «Даже однояйцевые близнецы – не одна личность. Они случаются совершенно разными. Разными из-ну-три. Два мозга – две души, Лёшенька. Два мозга – две души».
Ты права, Мёртвая. Ты всегда права.
Что за душа у тебя, малыш? Порождение воли моей, песнь моя, вера, зыбкая, как речная рябь. Он закрывает глаза. Он видит это так реально, так отчетливо, что даже Мёртвая на своем комоде просит: остановись. Где остановится, Мёртвая? Сколько ей будет лет, когда он, творец ее, подойдет к девочке своей, тихо сидящей за учебником математики? Он сядет перед ней на стул, возьмет ее ладони в свои. Она обернется, наклонится к нему, уткнётся, как всегда в ухо. И будет голос её тих и покоен. И волосы её, ниспадающие каштановым водопадом, будут щекотать его щёку. И спросит она: ты убьешь меня?  И я не проснусь уже завтра?
И не будет в этом голосе ни упрёка, ни сожаления.

Лёха поворачивается на другой бок, диван скрипит как проклятый.
Я не знаю, малыш. Это непредсказуемо. Мозг – случается и такое – включает мощную компенсацию. В конце концов, даже после лоботомии живут. Жили. И даже кому-то одному удалось восстановиться.

«Она не выживет и ты это знаешь, - Мёртвая зачитывает приговор. – Может, ну его, Лёш? Оставь всё как есть. Богу – богово, кесарю – кесарево. Это так просто: сказать «стоп». И да пусть живые останутся жить, а мертвые успокоятся. Люди потому и люди, что умеют мириться с неизбежным. Потому что умеют любить».

Лёха зажмуривается. Очень, очень сильно сжимает веки. Но – проклятущая власть бессонницы -  всё равно видит блеклый цветочный узор на бумажных обоях. С течением времени любой перламутр обращается в млечно-серое тенето. Особенно ночью при слабой луне. Всё теряет свет, цвет и замысел. Что ты знаешь о любви, Мёртвая? О ней знает лишь тот, кто смог после нее жить.

Остановись – требует она.

Может быть ты и права, Мёртвая. Ты всегда права. Надо бы засунуть тебя в шкафчик.


Что-то мерно капает на кухне. Кап-кап-кап. Наверное, Дана готовила завтрак и не до конца закрутила кран. Кап-кап. Китайская пытка водой, - когда намертво привязанному к столбу человеку медленно капают на темя из особого сосуда. Кап. Одна капля в минуту. Сначала осужденному пофиг. Он дышит, он не чувствует почти ничего. Через час начинает нудеть. Через два – он слышит эхо в своих ушах. Ибо каждая капля – удар барабанной палочки о тонкую кожицу твоего темени. Через пару суток даже самые стойкие сходят с ума. А потом погибают.

- Да-ан-а, - Лёха спросонья пытался крикнуть, но вышел хрип.
Всё как обычно, малышка игралась в кроватке красной игрушечной «Феррари», обрадовалась ему: е-ет фафа. И тебе привет, кроха. Удивительное все-таки создание. Проснувшись, она не пищит от голода, не требует «дай». Ей достаточно привычных зайки, машинки, пупса, с которого обязательно сдерет одёжку, плюс бутылочка с водой. И – всё. Она может играть весь день, внимательно наблюдая общение и перемещения взрослых.

- Дан! Ты где? – Лёха влез в треники, тапки, пошел на кухню закрутить наконец дырявый вентиль.

Она сидела на табурете посередине кухни, все в том же перламутровом костюмчике и тапках. Всё также свесив неприбранную, совсем лохматую голову вниз. «Знаешь, - сказала она,- у меня внутри холодная жаба. Сначала она была маленькой и я не понимала, отчего так студёно и неуютно бывает.. где-то от пищевода до селезёнки. Там плавающее странное место. И теперь там завелось это. Я хотела это вытащить и убить».

Ее тонкие прозрачные запястья покойно лежали на коленях. Они были взрезаны, и кровь каплями булькала на пол. В большую густую багряную лужу между ее тапочек.

- Я хотела убить, - сообщила она и подняла глаза. Черные потёки вместо глаз. Она всё выплакала и теперь решила плакать кровью.

Лёха всё услышал. И почти всё понял. Хотя в уши ему какая-то сволочь затолкала ваты. Ничего, вытащит потом. А сейчас он кивнул. Повернулся к аптечке, достал бинтов, зеленки, йода, антибиотиков упаковку. Пока он перевязывал Дану, она повторяла «убить. Я хотела убить». Сунув ей в рот воду и флемоксин «черт её знает, каким грязным ножом она взрезалась, а-а, вот же, на столе, салатный», он остановился и посмотрел на ее затылок. Немытые тусклые волосы распались, и ярко-белый пробор её казался вспухшим рубцом от удара чем-то очень тяжелым. Очень тяжелым, железным, но недостаточно острым.  «Она не сможет полюбить её».
«Слышишь, Мёртвая? Она не сможет».

- Я отвезу тебя в больницу, - сказал он, набирая номер такси.

Дана качнула головой:
- Не надо. Меня поставят на учет в психушке.

- Не поставят. У меня знакомый завотделением, всё сделает как надо, без огласки. Но фенозипамчика тебе надо поколоть. Сама понимаешь, здесь…
Он чуть было не произнес запретное теперь слово «малышка», но остановился. Знаешь, Бог. Хоть тебя и нет, но ты не оставляешь шанса. Грёбаная тварь. Я же хотел.

В сырую погоду все машины плавные,  длинные как поезда. Потому что мокреть сродни водке, делает этот мир размытым. Размазанным по стенам московских домов. Желтое такси изящно выруливало со двора, чуткий водила в костюме и галстуке посматривал в салонное зеркальце и кивал Лёхе: держись, чувак. Со всеми бабами иной раз случаются припадки. Хорошо хоть, не выбросилась с балкона.  Вот у меня был случай: стою себе у высотки, жду пассажиров. И вдруг, бах-тараррах! Что-то гулко шлёпнулсь на газон, в трёх-четырех метрах справа от машины. Я башку высунул – мать моя женщина! Там баба молодая. Ну точь в точь как твоя. Футболка, домашние шортики, золотистые локоны. А в руках – малец, не больше двух или трёх лет. И оба – насмерть. Прикинь? С верхнего этажа высотки долбанулись. Вот это был край, это полный трындец. Я потом валерьянку неделю горстями глотал.

Дана молчала. Лёха уставился в окошко. Хмарь не была его стихией, ему ближе ранняя хрустящая листьями осень. Середина сентября, это кайф, если на улице солнечно и чуть-чуть золотисто. У него конечно будет машина и, вероятно, не одна. Но он не сможет жить и дышать без маленького уютного парка, где липы, тополя и дубки оставляют на тропинках шелестящие коврики. Где можно смотреть на небо без черных очков, потому что прикрытое кронами, солнце не ослепляет. А морок – нет, не для него. От влажного морока саднит в носу. Хочется с силой вытереть глаза и согнать это всё в тартарары. Сделать погоду снова уютной. Что-то сделать с этим прогорклым миром, чтобы было, как в детстве. Как в воскресенье утром или в первый день летних каникул. Когда открываешь глаза и какие-то улётные, яркие, переливчатые лучи рвутся из твоей груди навстречу прозрачному небу. У нас всегда были очень чистые окна, - вдруг вспомнилось ему. Мама мыла стёкла почти каждый день. Зачем, мам? Каждый день-то зачем? Она оборачивалась к нему с подоконника – вся в ауре, словно вокруг нее полопались тысячи мыльных пузырей: надо пустить небо в наш дом, Алёша. Пустить небо.

Мишаня позвонил через десять минут после Лёхиного возвращения:

- Ты где? Ты хоть пейджер заведи себе, дозвониться невозможно. Короче, записывай адрес хаты, как ты хотел. Я к тебе туда вечером заскочу, насчет списка твоего перетереть.

Нищему собраться – только подпоясаться. Главное кроватку сложить, чтобы в багажник влезла. Девочку Лёха посадил в уголок большой комнаты и завалил плюшевыми мишками, зайками и щенками. Днем она спокойно оставалась одна. Пальчиком только ткнет, если шторы недостаточно распахнуты. И тюль любит белую, чтоб искрила и взбаламучивалась ветерком из форточки. В розетки не лезла, в кипящие кастрюли тоже. Скажешь: «малыш, не надо», она посмотрит то ли с укором, то ли с пристальным интересом тебе в глаза. И поковыляет – ходила еще неровно в год-то с небольшим – в свой игральный уголок. Где каждой твари по паре, где гора кубиков. И шесть коробочек с пазлами, которые она обожает перемешивать и собирать в жуткий сюр типа Сальвадора Дали или Пикассо:  Лёха плохо разбирался в этом психотическом треугольном искусстве.

- Пока, Мёртвая. Может, встретимся ещё, - Леха уже вызвал грузовую газельку, подошел к комоду посмотреть на фото в последний раз. Насмешливые глаза колючего графитного цвета то ли мудро одобряли его отъезд, то ли весело посылали на...

«Сто лет бы тебя не видеть, - пожелала она счастливого пути, - в следующий раз побреюсь налысо, не перепутай».

Тебя не перепутаешь, - вздохнул он и вышел из квартиры с девочкой в одной руке, клеткой в другой, подпинывая ногой огромную клетчатую сумку. С такими сумками в 90-е годы челноки шныряли в Турцию, Китай и Польшу, вывозя тоннами местный ширпотреб. В такую сумку влезло всё, включая настоящего белого плюшевого медведя. В его мягких, широченных объятиях малышка любила устраивать себе тихий час, пока Лёха упирался в книжках и лабораториях.

Потрясающий ребенок, очень удобный, - удивлялся Лёха, подпрыгивая в кресле газельки. На коленях, склонив голову на согнутую его руку, дремала малышка. Её быстро укачало: без привычки ездить в авто всегда так. – Главное, не оставлять её на ночь одну, - решал он о будущей жизни в новом доме, - и всё будет хорошо.

Всё будет хорошо еще очень долго. Она вырастет, пойдет в школу. Он вытащит из хромосом голых землекопов и медуз дохрини всю генетическую информацию об их бессмертии. Он сделает это, что бы это ему ни стоило. И когда наступит день операции, он подойдет к девочке, возьмет ее за руки. Он скажет, что она самое лучшее, самое прекрасное творение на Земле. И когда она спросит: ты убьешь меня? Я не проснусь уже завтра?  – он скажет:

- Что бы ни случилось, ты всегда будешь здесь.

И прижмет её ладошку к своему сердцу.

_______________

Глава 9. Дверь
_______________

- Знаешь, старик, - сказал Мишаня, заскочив вечером, - смерть имеет значение. В нашем мире победить, это значит умереть позже своих врагов. Ну там, видеть в гробу и белых тапочках. Если ты отменишь смерть, то как понять, что ты победил?

Люди хитры, - вот о чем не сказал он, откупоривая на кухне трёшки-брежневки простецкую Балтику 0.7. Твой враг может затихариться, даже притвориться побежденным, ползать перед тобой на карачках. Но стоит тебе отвернуться или расслабиться, и он отгрызет тебе самую необходимую часть тела. Власть, это не заветная цель, не приз за первое место. Это необходимое условие выживания, чувак. Ты думал об этом, когда начал свой беспредел?

- Боишься бессмертия, Миш?

Тот  не ответил, заглотал пива, - кадык резко, нервно дергался вверх-вниз. Лёха понимал. Все боятся непрогнозируемых последствий. Изобретение двигателя внутреннего сгорания необратимо привело к двум мировым войнам и ста миллионами погибших. А к чему может привести Лёхин проект?

- Знаешь, к чему приведет твой проект? – обернулся Мишаня.

Лёха думал об этом. Перенаселение, судя по прогнозам Бредбери и Теслы, – решаемая ипохондрия.  До ближайшей экзопланеты Проксимы лететь сто пятьдесят земных годков. Для человека, живущего не менее трехсот-пятисот лет, это фигня, - не самый долгий напряг в его экзистенции. Хуже всего касты. Каста бессмертных супертоповых гамадрилов, поимевших его метод во славу своих шкур. Еще тайный орден какой-нибудь изобретут, чтоб фильтровать человечишек как биогумус, по степеням полезности. Миллиарды будут дохнуть, протягивая дрожащие ручонки небу, в мольбах о спасении – ибо знают, что оно есть. И не просто есть, - даже работает. Но какая-нибудь кучка теневых воротил заграбастают всё, включая окончательное решение о нескончаемой жизни или безнадежной смерти.

- Да не увидишь ты всего этого дерьма, - повернулся к нему партнёр его и невольный помощник, - грохнут тебя, чувило ты безглазое. Как только закончишь расчеты, закачаешь в комп, как только поймут что овчинка стоит во всех смыслах, - завалят как жучку. Как Теслу твоего, как всех, кто посмел покуситься на вечное, на грёбаную перекройку мира.
«Теслу грохнули? Он же под машину попал…».
«Чудак ты на все три буквы, Лёсик».
Недопитая бутылка жесткой волосатой рукой водрузилась на кухонный столик. Обычная столешница: фисташковый пластиковый мрамор. Лёха вперился в неё, в тонюсенькую длинную как сороконожка трещину на столе. «Я не то чтобы сочувствую тебе, старик, - смотрел на Лёхин вихрастый затылок Мишаня, - я не друг тебе, не приятель и никогда не буду. Мало того, рад бы вообще не видеть тебя ни вдоль, ни по окружности. Но порешать прикол, который может выгореть в невиданную крутоту, было бы интересно».

…как было тепло, что нас с тобой вместе свело,
девочка-пай, рядом жиган и хулиган – захрипел магнитофон этажом выше,
в нашей Твери нету таких даже среди шкур центровых
девочка-пай, ты не грусти, ты не скучай.

- Ништяк, - то ли сказал, то ли подумал Лёха в спину уходящему решале. Всё ништяк, Мишаня. Живы будем не помрём, а помрём так похрен.

Мы никогда не станем своими тем, кого неловко ставим в зависимость. Неважно от чего. Из-за неуемной ли ницшеанской воли, дьявольской способности сплетать из человечков морские узлы,- иначе это называется лидерством. Или из-за чудной девиации, поразившей Лёхины мозги в день, когда мама по непонятной причине потеряла сознание. Чтобы никогда в это сознание не возвращаться. «Я ж был нормальным до этого, - вспоминал он, - никаких глюков». Ну вот разве что в секции ходить не хотел, как бы отец ни настаивал. Ни самбо, ни дзюдо, ни бокс, ни футбол. «Да что ты как девчонка, - сердился батя, - смотри на меня. Видал бицепс? Попробуй продави». Продавить ни разу не получалось – пальцы ломались в суставах. Отцов же бицепс стоял как нью-йоркский бронзовый бык и не хотел ложиться, даже когда батя спал.
«Батя. Я не знаю даже, жив ли он». Лёха сидел там же, где его покинули. Смотрел на недопитое пиво – где-то треть бутылки. Пиво холодное, кровь горячая, пытается вскипятить уши. Уши лопаются, словно два перезревших фурункула. Нет, это не стыд. Это какое-то раскалённое неудобство: такое часто случается с пассажирами горящего аэробуса. Когда ты еще не понимаешь, что случилось, но уже печёт как на чёртовой сковородке и рушится вниз. Всё рушится вниз, а как удержать это, - ты не знаешь. Поеду завтра посмотреть, горят ли окна, - придумал он, и пожар в левом двигателе его самолета чуть притух. Самую малость.

Насчет малости: малышку он уже уложил спасть. Впрочем, она сама умела неплохо устраиваться. Про отсутствие родительницы не вспомнила, новому жилищу не удивилась – проковыляла по всем комнатам панельной трёшки. «Выбирай, пупс, какая тебе комната больше нравится», - предложил Лёха. Деловая колбаса («какая колбаса? Вяленая верёвка - с учетом ее худобищи») проинспектировала хату более внимательно. Ей понравилась комната типа спальни с двумя дверями. Двери абсолютно одинаковы, белые, советские еще. Но одна открывалась в коридор, другая в небольшую кладовку. Или это была гардеробная? Лёха не успел разобрать. Зато девочка, выбрав себе хоромы, вовсю тащила туда игрушки. Впрочем, серьёзной помехой к обретению покоя в этой комнате, явно пытавшейся стать будуаром, были густые тёмно-красные обои с алыми громоздкими бутонами, разбросанными по стенам наотмашь и хаотично.
- Ты здесь не йокнешься? – обеспокоился Лёха.
- Йеть! – твердо ответила она.
Он кивнул: обустраивайся. Японская школа воспитания полагала именовать сопливых девочек, несмотря на странности их происхождения, «моя принцесса» и швырять любую недвижимость к их пинеткам, независимо от цены, метража и последствий.

Отцом он себя не чувствовал. Да и  что значит, быть отцом? Гордиться общественным мнением, одобряющим твою способность делать детей? Изредка ловить мечту о её же волшебном осуществлении  в твоих детях? Вырабатывать дофамины от игры в папу-ослика, которого пинают пятками и нещадно хлещут пищащие пупсовидные всадники? Спроси, что он думает на её счет, он бы ответил: так получилось. Так получилось, я не хотел, это сильнее меня. Но попробуй кто отнять её, он сможет убить. «Убить - просто, сын. Главное найти причину. Или придумать на худой конец. Если есть неодолимая причина, даже первое убийство осуществится без рвотных позывов и прочей психотравматики». Да нет, бать. Будет тяжело. Однако неправ тот, кто загораживает безоружной и хилой архимедовой физиологией свою эврику от римского легионера. За что и бывает нещадно насажен на пику.
Лёха понимал, что Даночка, как  тот римский воин, вернется с попыткой тупо отбить у него девочку. А кто бы на её месте поступил иначе? Но допустить это невозможно.

Эврика. Он привык долго и пристально смотреть ей в лицо. Привык искать и не находить искомое. Он привык, что она – другая. И это не вызывало в нем ни растерянности, ни злости. Знал, что инаковость её суть отсутствие выбора. «Два мозга  - две души». А должна быть одна. И нет ни мук, ни терзаний. «Во-первых, еще долго. Во-вторых».
А что во-вторых? Люди не были бы людьми, если бы не надеялись на чудо. На «а вдруг…».

Вдруг зазвонил телефон. Кто говорит?
- Фонд. Алло, это Алексей Николаевич?
- Да. Он это я. В смысле, Алексей Николаевич.
- Здравствуйте. Я – представитель фонда Сороса, вы год назад заявляли свой проект по генетике.
- Больше года назад.
- Да-да. Конечно. Извините, очень много бумаг. Но я уполномочен поставить вас в известность, что ваш проект одобрен. Поэтому вам требуется приехать и заполнить пакет электронных форм для получения материальных средства, необходимых для…

Лёха точно понял, что звонил тот, в непроницаемо-зеркальных очках. И тихий вкрадчивый голос, и интимное шуршание непроницаемо черного  костюма. «А как они узнали мой здешний телефон? Я же только что въехал».

- Не стоит беспокоиться по пустякам, - заверил его мягкий бархатный баритон, - торопиться не надо. Вы имеете право прибыть в наш офис когда вам будет угодно. То есть не сегодня. И даже не завтра. А послезавтра. Часиков в пять. Хорошо?

- Хорошо, - тут же согласился Лёха, – а можно в шесть?

- Можно, - сказал вкрадчивый. – Но тогда лучше в четыре.

Окей.

Огромный белый медведь «етя фафа Уки» (это папа Умки) с дурковатым взором голубых пластиковых глаз, кучи пушного синтетического зверья: котята, щенки, коричневые медвежата с барабанами, балалайками и один без лапы.  Три голых куклы, одну из них малышка успела постричь под ноль детскими ножницами для аппликаций. Плюс два набора оловянных солдатиков и шахматная доска, - единственная реликвия, которую Лёха захватил из отчего дома, ибо не мог забыть свой двухмесячный опыт в детской шахматной секции, откуда его выперли с диагнозом «не в состоянии достойно переносить проигрыш». «Па, я три раза выиграл у этого лоха. А на четвертый он меня опрокинул детским матом. Ну и…». Шахматная доска, обрушенная на светлую голову победителя, образует там превосходную шишку приятного оттенка типа бордо.   Фигурки до сих пор пахли лаком. «И кровью», - усмехнулся Лёха. С другой стороны, что скажут воспитательницы детсада, когда туда придет угрюмая девочка, сдирающая с кукол одежду? Какой диагноз поставят ей? «Ваш ребенок – будущий садист, маньячка, срочно к детскому психиатру, папаша». А если она просто будущий педиатр? Ну, или хирург, прости господи – некоторых кукол она ко всему ещё и потрошит.
- Зачем, малыш? Зачем ты взрезала Дуняше живот?
А ответом тебе будет бездонный укоряющий взгляд типа «фафа, ты идиот?»
После чего ты точно поймешь: норма представляет собой стойкое желание рассмотреть таинственный внутренний мир пластмассовой красоты, упакованной в кружева и блёстки.

«Два мозга – два мира». Ты была права, Мёртвая. Где хоть ты сейчас? Мне тебя не хватает.

«Галлюцинация при шизофрении обладает определенной автономией от воли больного, - заявил из пакета с книгами Виктор Кандинский, основатель отечественной, имперской ещё школы изучения психозов и психотических самоубийств, - проще говоря, она вообще никакой воле не подчиняется. Ведет себя как хочет. Хочет – является. Хочет – уходит. Хочет – обращается в нечто иное. Включая свою собственную противоположность».
- В ваше время, Виктор Хрисанфович, понятия «шизофрения» еще не существовало, - возразил Лёха, -  Так что вы – псевдоглюк, согласно вашей же классификации.
Утонченный образ в пенсне и профессорской бородке растворился в сумраке большой комнаты, где больной («от больного слышу, Виктор Хрисантович!») свалил в кучу привезенное барахло. Уж кто-кто, а Лёха точно знал, что с книгами разговаривает каждый второй любитель внеклассного чтения. А этот Кандинский казался весьма интеллигентным челом. К тому же его учение о галлюцинациях удачно сочетнулось не только с треугольным творчеством кузена, абстракциониста Василия Кандинского. Удачней всего оно сочетнулось с геометрическими обоями гостиной, - в духе всех кузенов Кандинских, вместе взятых. Эту психотическую гостиную (акварельные пятна по стенам, треугольники и квадраты) Лёха и придумал превратить в мини-лабораторию. «Здесь будет стол с компом и крыской, - решал он, - здесь виварий, куда Леська скоро нарожает с десяток голых землекопов». Да вот, благодаря Дане и ее имиджмейкерству, Лёхе удалось завладеть оплодотворенной яйцеклеткой самки-землекопихи. Путем нехитрой процедуры зародыши перекочевали к Леське. И теперь та толстобрюхо млеет, ожидая нарождения крысявистой мелюзги. Вот она удивится, когда оттуда вылезут голые землекопы. Хотя, если уж Дана  подмены не заметила, то и Леська вряд ли.

Дана. Дана не выходила из его головы, потому он ничуть не удивился, когда она вошла в аспирантскую. Видимо, долго стояла в коридоре, ожидая, когда Лёха останется один. Спиной, скрюченной посреди бумажек, планов, отчетов, между сваленных в бредовый хаос папок, он почуял её. Ее запах, - аромат прохладного летнего вечера на веранде под шашлык и гитару. И осязал он деву в дверном проёме, облаченную в светло-бежевый ангорский свитерок, из-за чего обретает она схожесть с  пушным зверьком типа светлой норки. Коричневая замшевая юбка в облипку, где ее подростковые бёдра кажутся ярче и круче. И, наверное, молочный плащ. В нём она капельку Марлен Дитрих из Триумфальной арки Ремарка. Впрочем, капелька не считается, конечно. Дана прекрасней. Дана  весна, в которой нет и не может быть холода. Хотя она очень старается остыть.

- Я выписалась, Лёш, - сказала ровно и чуть простуженно. Она стояла за его правым плечом и спокойно смотрела, как он прячет страусиную башку в Большой справочник начинающего нейрофизиолога. – Лёш, я вернулась, а дома никого нет. Ни тебя. Ни Майечки. Ни ваших вещей. Ни крысы. Ни Мёртвой.

«И Мёртвая съехала? Куда?», - хотел спросить Лёха, но гораздо важнее было перевернуть страницу справочника.
- Куда ты уехал, Лёш? – продолжала она странным, несвойственным ей, скучающим голосом («видимо, репетировала»), - куда ты увёз мою дочь?

По законам жанра он должен был встать – грудь колесом – и торжественно объявить: «Дана! С прискорбием сообщаю, что наша девочка, малютка, которую ты родила в адских муках и раздирающих схватках – не твоя дочь». И далее словить в охапку ее теряющее сознание тонкое тельце. Пару десятков раз он представлял эту сцену, повторял интонацию, от глубоко возвышенной до иронично-трагической. Один раз даже пустил романтическую слезу, вообразив, как прижимает к груди ее трепещущий стан, одновременно заверяя и в вечной любви, и в необходимости расстаться друзьями.

Но сейчас он будто наелся жареного песка из пустыни Сахары. Губы ссохлись, слиплись, он почувствовал себя вяленой астраханской воблой, способной лишь удивленно выпучиваться мордой в Большой справочник.

- Почему ты молчишь? - домогалась она, объясняя то ли ему, то ли себе что всё это, - ненормально, Лёш. Я ведь могу понять тебя. У меня был чудовищный срыв, ты опасался за ребенка, уехал. Возможно, на твоем месте я бы вообще… вообще сделала что-то ужасное. Истерила бы, дралась. Я понимаю тебя, Лёш. Даже твое желание разъехаться – я способна уважать его. Тебя. Но я мама, Лёш. Понимаешь? Я очень люблю Майечку. Все эти дни…

Все эти дни она ненавидела себя и его, плакала, спала в слезах, утомленная фенозипамом, дико скучала по девочке, смотрела в окно, не идет ли Леша с нереальной охапкой роз и подснежников. И пыталась дозвониться до опустевшей хрущебы.

- Похудела вот на пять кило.

Про пять кило было лишним. Какой-то скрипучий тумблер трудно переключился в его мозгах. Начинающий нейрофизиолог повернулся боком и, не глядя в глаза, в эти её демонические провалы у переносицы, сказал:

- Я насовсем уехал, Дана. Малышку я тебе не отдам. Телефона и адреса ты не получишь.

Гражданский брак весьма удобен для решения деликатных научных проблем. Но.

- Но тогда я вынуждена подать в суд, - клокотнув фальцетом, ответила она, - через три дня. Если ты не одумаешься. С понедельника я выхожу на работу. Буду ждать ответ. Пойми, у тебя нет шансов оставить ребенка. Суд всегда на стороне матери.

Он понимал. Он кивнул. И познал он, что её вариант ничуть не хуже других. Не надо ничего высокопарно доказывать. Не надо ловить обморочных дам в свои горсти. Не надо париться насчет интонаций и тембров, освещений и декораций. Ты сама сделала свой выбор, Дан. Никто тебя не принуждал.

- Ты хоть немного любил меня? – спросила она, выходя из кабинета. Встала на порожке, обернулась, ждала.
Он пожал плечами. С ней было хорошо в постели. Реально – хорошо. Но любовь ли это, он не знал. «Любовь - это черно-белая тварь, - сипел ему во внутреннее ухо пьяный батя, - она не проходит, как ни гони. Она чуется либо желанием защищать и оберегать. Либо ненавистью и желанием убивать. Если в тебе то и другое, значит ты любишь».
Лёха снова перевернул страницу. Дана осторожно прикрыла за собой дверь.

--

Окна в отчем доме светились. Слеповатые, вымытые вчерашним дождём стёкла. Облупившиеся рамы. Полтора года, ё-моё, - думал Лёха, - полтора года. Было страшно. Дурак, - думал он. Дурак не тот кто понимает, что ему страшно. Страшно вылезти из такси, подняться на свой четвертый этаж. Позвонить в дверь. Дурак тот, кто отказывается признать себя трусливым дураком. Кто тупо не может вытащить себя из чертова такси и пинками -матами погнать вверх по лестнице. Позвонить в дверь. «А что я там встречу, - переживает дурак, - ад, трындец, прямой хук в дурацкую морду?».

- За простой плата в полтарифа, - сообщил таксист.

- Чего? – изумился Лёха: речь водилы показалась ему волшебным кодом. Разгадаешь – и всё рассосется.

- Я грю, мы пятнадцать минут здесь стоим. А счетчик тикает. Платить будем?

«Да не любил он меня, не выносил после… После», - хотел крикнуть Лёха в металлический затылок таксиста. Тот, вместе с недвижимой шеей казался механической частью автомобиля, такой же, как руль, магнитола, рычаг, бардачок, чёртик над зеркалом заднего вида, ловко сплетенный из капельницы и изоленты. В детстве Лёха думал, что у таксистов под слегка выбритыми подбородками такие же трубки, кнопки и рычажки. Всё это они хитро скрывают под фирменным таксистским прикидом, ибо поклялись кровью на чистом египетском пергаменте: не разглашать. Но если очень-очень сильно зажмуриться и постараться, можно вытрясти оттуда душу, питаемую электричеством из розетки. И тогда она тебе скажет:

- Покиньте, пожалуйста салон. Или салон буду вынужден покинуть я.

Лёха не мог себе этого позволить. Нет, уж лучше я, - шумно выдохнул, достал лопатник, отсчитал с процентом, включая простой.
Газанув так, что Лёха исчез и задохнулся в сизом выхлопе, - таксист выскочил со двора, жестоко вдавив обе педали.

Отец открыл дверь и кивнул, приглашая войти. Молча, словно ничего не случилось. Словно и не было этих полутора лет. Ни упрека. Ни волчьего взгляда. Ни желваков и пальцев, зажатых в кулак. По ходу кинул насмешливый взгляд: а когда я был бабой, сынок?
Он сильно похудел. Серые щеки ввалились, стальной взор оказался прозрачным, словно байкальское озеро, разделенное напополам резкой морщиной.
- Ужинать буш?

С кухни смачно тянуло жареным картофаном и еще чем-то скворчащим, масляным, когда хочется добавки и долго, долго облизывать вкусные пальцы.

- Рыбёху вот пожарил с луком, щуку. Приятель-рыбак подарил, эт я те скажу – вещь!

Привычной водки на столе не было. Под столом и в мусорке тоже. Да и квартира явно прибиралась, - не вчера конечно, но дня четыре назад.

- Завязал я, - поняв Лёху сказал батя, - не зашился как ты. Просто бросил.

Когда я ушел, - открылось тому беззвучно, но ясно. Звякнули тарелки, чайник с заваркой. В углу кухонного подоконника всё также торчал лопоухий кактус. На бате всё та же синяя в тонкую светлую клетку фланелевая рубаха и треники, растянутые в коленках. Какие там полтора года. Машина времени открутила лет десять назад. Только вот мама ни в какую не хотела возвращаться.

- За неё, скажу тебе, ты молоток. Я ведь тоже через день у неё бываю.

Доктор всё ему рассказал, - дошло до Лёхи. И про тщательный уход, и про решение вечных проблем с ивээлами.

- Вот, па, - Лёха протянул ему голубоватую бумажку с водянистыми госзнаками.

Тот водрузил на орлиный нос очки в коричневой оправе, «что это?», - развернул, прочел «Свидетельство о рождении… таак… Майя Алексеевна Киба». Лёха молчал. Батя раза четыре прошел по строчкам, вверх, вниз, обратно. Очки плавно съезжали с его тонкой переносицы, он не замечал.
- Выходит, у меня внучка есть? – выкатил он байкальские глаза с выражением «наш пострел и тут успел».

- Выходит, - кивнул Лёха.

- Чего так тупо назвали? – огорчался отец  - Майка, это ж нательное бельё. Жена-то кто у тебя?

- Не женат я. Мы развелись, - пытался пояснить Лёха чудовищную санта-барбару своей личной, да и не личной жизни.

- И ребенок у тебя остался? – удивился отец, - чё, жена алкашка что ли?

- Вроде того, - кивнул тот.

Понятно. Отец сложил свидетельство в том же порядке, как получил и протянул обратно. Долго протирал очки носовым платком – почти в ту же клетку, что и рубаха. Густой словно нефть, чёрный чай тихо остывал в его кружке. Тикали электронные ходики на клеенчатых обоях под желтый кирпичик, увитый вьюном.

- Приводи, что ли, - предложил он, - пару-тройку дней смогу с ней посидеть. Когда тебе нужно-то?

- На следующей неделе, па, - Лёха поднялся из-за стола, - с понедельника по среду.

На пороге отец протянул руку: я не знаю, чего ты мутишь, Лёх. Но чую, что по какой-то невменяемой причине это до смерти необходимо.
Лёха пожал его мослатую шершавую пятерню: пока, па. В понедельник вечером приедем. Он был уверен – здесь, в отчем доме, малютка выть не будет. Откуда-то он проникся этим на все сто.

--

Они договорились встретиться в самом пустынном кафе Москвы – «У Павелецкой». На самом деле никакое это не кафе, а бывшая столовая впритычку к промзоне. Цены новые, котлеты советские, народу никого, ибо чуть дальше Макдональдс.

Видимо, Дана готовится двигать речь, - Лёха пытался обосновать, почему она выбрала это Богом кинутое место.  Сам к переговорам не готовился. Закинул в папку с десяток копий и оригиналов, рысцой спустился в метро. «Эх, машинку бы прикупить, - мечтал он, - пофорсить напоследок».
Ждал ее около часа, успел съесть двойной обед – особенно понравилась картошка-пюре с хлебным бифштексом – там было много подливы. «Вам ещё принести? - заботливо интересовалась официантка в белом кокошнике. – Не влезает уже, - огорчался он, - а с собой завернете?». В ответ он получил клятву, что здесь умеют завернуть всё, включая украинский борщ и французский луковый суп. И когда организм Лёхин, будучи не в состоянии обсуждать более хлеб насущный, издал неожиданно мощную отрыжку, вошла Дана.

- Фу, - сказала она и отвернула личико.
«О ваши перси и ланиты», - вспомнилось Лёхе откуда-то, а откуда – вспомнить не удалось. «Если бы я был скульптором, я бы выточил ваш невесомый образ, милая Дана, из свежего, налитого мёдом и солнцем,  персика».
«По-вашему, дражайший Алексей, я настолько мелкая и влажная?».

Дана была в темно-синем брючном костюме, волосы туго утянуты в конский хвост, отчего глаза ее сделались по-монгольски раскосыми и беспощадными. Он протянул ей папку. Кофе не предлагал, пюре и котлету тоже.

- Это подделка, - заявила она, брезгливо отшвырнув справку о ДНК-анализе, - я так и знала, что ты чего-нибудь смухлюешь. Знакомые там у тебя? Или взятку дал? Запомни, суд проведет независимую экспертизу. А я с моим адвокатом прослежу. От начала и до конца.

Обмороков не будет, - понял Лёха, - Дана готовилась воевать. Война – это единственный способ убить любовь, выдрав с паршивой овцы хоть шерсти клок. Ненависть такое же сильное чувство, и главное – утешает. Потому, даже если бы он притащил в Павелецкий настоящего живого марсианина или устроил заседание совбеза ООН, - она бы не удивилась. Поскольку удивиться – это проиграть. А она не хотела проигрывать ни битву, ни войну. Проблема женского главнокомандования, считал Лёха, в том, что даже победив, баба не может остановиться. Потому в следующий раз, когда она встретит очередного Лёху, то бросит его первой. «Иначе мне не встать на ноги, Лёшенька. Иначе мне всю жизнь скакать по Садовому кольцу на четвереньках». Да, и запомни: в катастрофах, авариях и апокалипсисах где будут искорежены другие лёхи, - вини только себя.
А сейчас ей нужен шерсти клок. Его клок в её кулачонке. Чтобы проникся он, господи, как же зверски кромсает, как безжалостно рвёт её изнутри какой-то бешеный лисёнок, зашитый в живот бесноватым извергом.

«А я должна встать, одеть чертов костюм и прийти сюда. Чтобы прямо – прямо! - смотреть в стеклянные, нечеловеческие глаза этого изверга».
Как же быстро проходит преданность, трепетность и нежность. Словно тряпочкой по столу. Тонкий слой гормональной пыли, вот что такое любовь.

- Малышка ведь тебе не нужна, - пытался вразумить ее Лёха, - ты не в состоянии полюбить её.

Но Дана не слышала. Она как-то умудрилась обмотать свои мозги поролоном. И теперь всё, что бы он ни сказал, она использует против него. А также против себя, против малютки, против всего этого шизанутого, злобного, кровавого, садистского мира.

- Тебе придет повестка, - пообещала она, - и ты обязан будешь явиться.

Он явился по повестке, причем многократно. Три раза провели независимую экспертизу, - Дана не верила никому, требовала вызвать свидетелей из роддома. Но кто примет за чистую монету  подружек-акушерок с их журналами и медкнижками, когда результаты независимых экспертиз убедительнее трёх законов Ньютона и монументальнее китайской стены? «Гражданка такая-то не является матерью ребенка такого-то с точностью 99,9 процентов». «Ваша честь, я-же-её-рожала». Как же это?
Речь не о том, гражданка, рожали ли вы, не рожали, и кого именно, если вам это всё-таки удалось. Речь о том, кому оставить того ребенка, матерью которого вы не являетесь. Вы даже в законном браке с этим гражданином не состояли. И о том, что вы с ним жили, известно только с ваших слов.
Плюс свидетельства врачей, подтвердивших попытку суицида.
Гражданка, а вы точно уверены, что у вас всё в порядке с головой?

Он ждал её в тот же вечер, сразу после оглашения вердикта. Малышку отправил к отцу, выходил на балкон. Выкурил первую сигарету. Которой тут же вырвало.
Она позвонила в дверь около трёх ночи, - один короткий раз. От нее несло пивом, воблой и капустной отрыжкой. «Объясни», - требовали её вспухшие веки, мутные очи, - («а где пастельные тени, Дана, где жирная кудрявая туш?»).
Объясни, пожалуйста.

Он объяснил. Как биолог биологу. Как генетик генетику. И что он готов щедро оплатить ей услуги невольного инкубатора. Ведь теперь у него будут деньги. От Сороса, от бизнеса, от…

- Лёша, а ты разве человек?

Она сидела на кухонном табурете, что-то искала в небольшой коричневой сумочке из крокодиловой кожи. Он стоял напротив, у балконной двери и понимал, что ей не нужен ответ на этот вопрос. Ей вообще никакие ответы не нужны, она всё познала. Она стала Соломоном, обретшим вкупе со знаниями, неизбывную скорбь.

- Что ты хочешь, Дана? - спросил он.

Она оторвалась, наконец, от сумочки. Вскинула хорошенькую свою голову – маленькую, аккуратную, золотисто-русую, потрясающе милую, несмотря на траур и ноль косметики.

- Чего я хочу? – улыбнулась она, вставая, - я хочу чтоб ты сдох, Алёша. Чтобы ты просто – сдох.

У нее в кулачке блеснуло лезвие – то ли финка, то ли что-то охотничье. Когда она ударила его под правую ключицу, он не почувствовал. Дана не знала – да и откуда ей – что Лёха не чуял боли в драках. Как-то его избили семиклассники, он учился тогда в пятом. «Эй, ты, придурок, подь сюда, чё, оглох, тупорылый». Я не тупорылый, - сказал Лёха и получил поддых. Было не больно, просто нечем дышать. Он упал, но падая вцепился когтями и зубами кому-то в ногу – и только эта нога из шестнадцати его не пинала. Ему сломали руку, а он не понял. Выбили три зуба – тоже не почуял. Просто нечем было дышать. Но он как-то жил, полз и всё глубже впивался оставшимися зубами в захваченную вражью лодыжку. Пока не услышал растерянный ломающийся басок заводилы – «Ребзя, ну его, оставьте. Он же псих». С тех пор его больше не били. Во всяком случае так сильно. И необходимость в секции бокса отпала сама собой. «Пацаны, хрен с ним, он же псих. Ноги отгрызает». Лёха краем уха слышал что у того, кому он жрал сухожилие, случилось сильное нагноение. Или заражение. И вообще он потерял много крови. Много больше, чем «этот псих».

Может вследствие неимения страха боли, может еще почему, но после первого же удара он узрел: бьет Дана не лезвием, а костяшками пальцев, сжимающих рукоятку. Кинжал же странным образом выворачивается под ее кулачок. Но она всё равно продолжает упрямо долбиться туда, под правую ключицу, своей несчастной ручонкой.

- Подожди, Дан, - он перехватил ее запястье с ножом, - ты не так.

Он немного удивился: только что стояли на кухне и каким-то макаром очутились в коридоре. Наверное, в пылу борьбы не заметили, куда вынесло их ритмом смертельного вальса. Она дёргалась, пыталась вырваться, освободить свою руку с ножом, но он плотно её захватил: сейчас, Дана, - повторял он, - сейчас.

- Пришла убить человека, так убивай, - сказал он, посмотрел ей в глаза и направил ее руку и нож в свой живот, - вот так.

Боль была, и он проникся ею как самой жгучей своей возлюбленной, которой у него ещё не было. Очень тупое и раскалённое железо сдвинуло его кишки в сторону и пыталось расплавить кусок внутренностей под левым нижним ребром. Дышать можно было только поверхностно, а лучше вообще не дышать: больно. Он напирал животом на её лезвие. И любовался потрясающей красотой ее огромных глаз. Они становились всё больше и больше. Тёмная карамель, дикий мёд, жжёный угольный сахар были эти глаза.
Дана с трудом вырвалась, её шатнуло, она отступила назад. Лёха свесил башку и рассматривал рукоятку финки, торчащую из своего брюха. Белая футболка с красной надписью «форева лайф» медленно окрашивалась алым. Покряхтывая от дикой тяготы в животе, он кое-как долез до телефона, вызвал скорую и милицию. Рукоятку в животе берег – старался не касаться. Подмигнул сидящей на полу Дане: не ссы, подруга, прорвемся. И сполз спиной по белой двери детской комнаты, отдаваясь нежной, доброй, плотной как медвежья шерсть, черноте.

Если бог есть, то он существует в больнице. Ибо это безмерный кайф: очнуться в заиндевелой палате, где даже воздух скрипит хлоркой, словно при минус тридцать. Добродушный ангел, рыхлый и уставший, монотонно излагает свою версию событий.

Оказывается, Дана в СИЗО. И она молчит. Ни на один вопрос не отвечает, - вот ведь, незадача. Даже фамилию с именем не произносит. И взгляд такой, знаете, в левый нижний угол. На днях она предстанет перед медицинской комиссией. Вполне возможно, Даночка невменяема. Да и как она может быть вменяема после всего этого кровавого побоища. Но если вменяема, то сидеть ей лет пять. А если нет, то и всю жизнь может в дурке провести. Но с другой стороны, в дурке все-таки полегче, чем в тюрьме и колонии. И в плане кормежки, и заботливый медперсонал и галоперидол еще местами применяется.

Леха чуть улыбнулся. Вокруг сияла реликтовой чистотой прозрачная белоснежная стынь.

- Вы следователь? – с преогромным усердием он выдавил три-четыре хрипа.

Ангел кивнул: да, следователь.

- Пе-ре-дай-те Да-не, хрип, хрип, - я её  оч.., хрип,  люб-лю.

Дура ты Дана, - думал Лёха, наблюдая выходящего из палаты следака: белый его халат, небрежно накинутый на плечи был мят и пузырился, - просящему даётся. Причем, вдвойне.

_____________________

Глава 10. МАО им. наиТ
______________________

Два часа в Соросе – «молодой человек, я же просила подождать!». Эхх-ма.
И ходил я, запинаясь о штанины, по ковровым по дорожкам по твоим.
Там был бордовый ковролин в золотых вензелях явно таджикского исполнения, - еще когда жизнь была в красном цвете и бесплотной мечте. И трудились там скромные, бессловесные, смуглые таджички в платочках перед плоскими, похожими на арфы, станками. Хрупкие создания, они молчали, сопели, а станки плакали шерстяными нитями и завитками. И по такому-то труду прошлись тысячи пар туфель, ботинок, сапожек, каблучков. Натоптали здесь, затёрли. Накурили в углу. Сплёвывали украдкой, мимо пепельницы. Портреты каких-то алхимиков и звездочётов на стенах, в длинных ночных колпаках и с подзорными трубами. Зачем тут алхимики, а не Ньютон, Эйнштейн, Фарадей, Менделеев? Лёха рассматривал кудрявого бородатого старика, вцепившегося левой рукой в тяжеленный свиток, обвитый цепью («а где кот ученый?») и сургучной печатью, похожей на толстую шоколадную медаль. В правой руке звездочет держал телескоп, типа средневековой палицы, коей удобно колоть вражьи черепа как орехи.

- Фламелем интересуетесь? – спросил некто из-за спины. Голос тихий,  прохладный, как скальпель в ухе. «Нет! – хотелось крикнуть - Ни-за-что!». Однако деликатно сдержался и обернулся. Думал увидеть того, вкрадчивого, в зеркальных окулярах. Взамен стоял другой, без окуляров. Но такой же непостижимый. Ибо был он лыс, белоглаз, безбров и словно облит горячим парафином – того и гляди, начнёт тлеть и чадить, как церковная свечка. Лёху прошиб озноб.

- Извините, - звонко шлёпнул себя ладонью по лбу парафиновый чел, - я должен был предупредить по телефону. У меня тотальная алопеция.

Место ушиба во лбу собеседника разливалось пунцовой кляксой.

- А-попенция? – не расслышал Алексей вследствие неожиданного гула в правом ухе. И липкая дурнота охватила его. Ноги подкосились; коридор сначала медленно, но затем всё быстрее и быстрее закрутился, словно гигантская центрифуга в центре подготовки космонавтов.

- Алопеция, не путайте с апотенцией, - повторил парафиновый, - в моем случае это генетическая аномалия. Волосы нигде не растут. То есть абсолютно нигде. Вам плохо? Присаживайтесь.

Алексей представил фразу «абсолютно нигде не растут» и присел, плохея еще хуже. Закрыл глаза. И тут же мускусный удар в нос: лысый заботливо пропихивал туда вату с нашатырём.

- Вы давно здесь сидите? – выспрашивал по ходу.

- Пару часов, - чуть слышно молвил Лёха.

- Господи! – воскликнул тот и снова со всего маху двинул себя по лбу – в то же самое место.

 Алексей понял, что третьего шлепка не выдержит:

- Не надо, - простонал он, - не бейте пожалуйста.

- Не буду, - деловито кивнул собеседник, - однако, пребывать в этом коридоре более сорока минут не удавалось еще никому. Вы с полчаса как должны были здесь валяться бездыханным. А с учетом ваших ран, откинуться должны были сразу.

«И про раны знает», - расстроился Лёха. А ведь было отчего страдать. Он уже третий раз приходит в Сорос. Постоянно ждёт в каких-то коридорах. Ибо в каждом новом кабинете каждая дама, блин, тётенька, ё-моё, женщина слёзно просит подождать ещё хотя бы денек. Два-три. Вот и сейчас его просили о том же. И пару десятков раз врубали магнитофонного Высоцкого «Мы успеем, в гости к богу не бывает опозданий!».

- Бежим отсюда, - лысый пресильно дёрнул Лёхин рукав и поскакал вперед. И аллюр его был широк и размашист, и завидовали его резвости все орловские иноходцы. Лёха двинул следом. Но чем дальше он бежал, пыхтел-задыхался, тем длиннее становился таджикский коридор с веселыми алхимиками на стенах. Они грозно поднимали свои увеличительные приборы необъятных размеров и, стоило отвернуться, - показывали неприличный жест. «Я не могу больше», - сипел он вслед легконогому лысаку. Но тот от количества добавленных километров, казалось, становился лишь быстрее, выше, стремительнее.  Бред, - думал Лёха,  сквозь пот и слёзы наблюдая длинный, затянутый в черный костюм, абсолютно лысый и неутомимый профиль, - бред и глюк.

- Сейчас, - обернулся тот, - сейчас добежим до лифта и вам полегчает.

Лёха не добежал – скорее дополз. Что за хрень? - стонал он, тычась носом в  узкие ботинки лидера гонки, - что вообще у вас здесь происходит?

- Не у нас, - лысый уже затаскивал Лёху в лифт, вцепившись тому в подмышки, - у них.

Лифт напомнил станцию метро Комсомольская, но еще шикарнее. Просторная кабина, где свободно разместился бы целый полк драгун вместе со скакунами, сверкала полированным каменьем – чем-то между опалом, гелиодором и горным хрусталём. Там-то, среди тончайших граней и полубриллиантовых отблесков отражалась полуубитая Лёхина физия во множественном числе. Самое ужасное: лысый там абсолютно не отражался.

- Это улучшенный фионит, - пояснял неотраженный лысый, - на самом деле голографическая проекция, создаваемая искусственным интеллектом. Она сама выбирает, что показывать очередному посетителю. Кому – бескрайние просторы среднерусской равнины. Кому – небеса в кружевных облаках. Кому – возмутительные порносюжеты германского производства.

- А куда мы едем? – обеспокоился Лёха узрев, что лысый жмет кнопку «-2000».

Тот глянул на него как на недоумка:

- Понятно куда. На минус двухтысячный этаж. То бишь, две тыщи километров вглубь. Пристегнитесь, пожалуйста. А то ударитесь о потолок.

Лёха озирался в поисках, чем пристегнуться. «Петля! – крикнул лысый, вцепившись в какую-то веревку, торчащую из фионитового пола. Такая же была около Лёхиных кед. Но ухватиться за нее не успел: кабина ухнула вниз. Разом заложило и взорвалось что-то сверхмощное и тротиловое в барабанных перепонках.  Лёха взмыл вверх, пребольно ударился затылком о длинную выпуклую лампу дневного света. Кувырок, кульбит, еще удар. Избитый рассудок снова затух, типа окурка в луже.

- Я же говорил! – истошно орал Лысый. Он рушился в вертикальном штопоре и вопил как оглашенный, – я же предупреждал!

Лифт свободно падал в ад, отчего возникла внезапная невесомость. Йух, - выдохнул Алексей и завис у потолка, слегонца покручиваясь вокруг своей орбиты. Немного щекотало в кишках. Хотя, ощущения куда приятнее, чем долбаться всмятку о горячую лампу. Лысый отпустил петлю и барахтался в невесомости как в бассейне: пробовал и брассом, и кролем, и кувырок через голову. «Какой неутомимый спортсмен, - удивлялся Лёха, - бывший чемпион, наверное».

- В нашем деле спорт – не удовольствие, а необходимость, - подплыл к нему Лысый и разлегся рядом.

- И долго нам ещё падать? - интересовался Лёха.

- Долго, - прикрыв веки, отвечал тот, - здесь вообще всё очень долго. Слышали о Кольской сверхглубокой?
Не дожилась ответа, пояснил: сверхглубокая, доходящая до 12 километров вниз скважина, которую бурили советские ученые на Кольском полуострове с 1970 по середину восьмидесятых. «Между прочим, преодолеть рекорд в 12 кэмэ не удалось никому. Враги дошли только до девяти. А мы в 84-м покусились на тринадцать.
- Ага, - хмыкнул Лёха, - добурились почти до тринадцати кэмэ и услышали жуткие вопли из преисподней. К тому же мощнейший бур оттуда выплюнуло с какой-то сатанинской ненавистью.

- А не надо было трубить на весь мир о своих достижениях! – с такой злостью завопил Лысый, что покрылся пунцовыми шишкарями по всей своей черепушке. Затем вмиг успокоился и расплылся в чеширской улыбке, - ничего. Нет того ада, который нельзя было б захватить с тылу.

- А… - хотел было уточнить Алексей насчет инструмента, коим возможно добуриться до двух тысяч кэ мэ. Да и вообще, не сопреют ли они в кипящую магму на глубине той непостижимой, но лысый моментально рассвирепел:
- Спать! Отбой! Нам еще полторы сутки тут кувыркаться и, в отличие от станции Комсомольской, здесь ни туалета, ни ресторана, ни иных удобств не предусмотрено.

Полторы сутки? – расстроился Лёха. Но хорошо хоть отвез малышку на очередные три дня к отцу. Кажется, они здорово сдружились.
- Аый! – указала она пальцем, когда Лёха впервые привел ее в отчий дом. Батя присел на корточки, вымучил нелепую улыбку – словно кто топором на дереве саданул – «я твой деда», - говорит.
 А она ему: старый. А он ей: зато не дурак. Жизнь пожил, слав-те-хосподи, такого повидал, что сесть-не-встать. Хошь расскажу?
А она ему: неа. Ооень? А он, всё также с корточек: ну олень так олень, тебе виднее.

- Па, она спрашивает, до-во-лен ли ты прожитыми годами, - включился Лёха переводчиком.

Батя задумался, почесал репу: передай ей, на две трети доволен. А вот одну треть не против бы поменять.
- Е ат, еи ы оу еть ыбеешь, укие эти юду ебя уеать, - ответствовала малышка, уперев кулачки в пояс.

Батя с полу возвел на Лёху какие-то не-по-доброму повлажневшие глаза: ты вообще чему ребенка учишь, сын? Тощая, как коза и такое выговаривать. И кому? Пожилому человеку, военному пенсионеру, ветерану боевых. Да я этой мелюзге в деды гожусь.

- У нее проблемы с согласными, па, - спешил успокоить Лёха, - надо научиться по смыслу подстраивать. «Не факт, если ты одну треть изменишь, остальные трети будут тебя устраивать». Вот примерно ее мысль. Чего непонятного?

- А нельзя ее к логопеду? – искал батя вариант попроще, - а то ведь срамота-то какая.
Лёха качнул головой: бесполезно. Логопеды обижаются.

Как это в психологии? Они сразу нашли общий язык. Милота.
Лёха кайфовал в своем воздушном гамаке, вспоминая ворчливые добродушные перебранки и мягкие игрушки, которыми батя заваливал крошку, лишь бы не слышать ее неуёмную матерщину. Ничего, свыкнется. Зато «сын, она у меня все цветы полила, все полы своими беленькими носовыми платочками протерла, паука, приятеля моего давнишнего, в двухлитровую банку словила и кормит колбасой». Шоб, грит, бл.дям мозги не ипал, паскуда.

Лёха так и не смог заснуть. Да и как уснешь? Одеяла нет, подушки нет, собственно ни кровати, ни даже пола, где эта кровать должна стоять – тоже нет. Зато есть лысый тип в строгом деловом полушерстяном костюме и галстуке. И тип этот сонно плавает вокруг, тычется иной раз тебе в ухо восковым затылком, храпит и свистит правой ноздрёй, словно перекипевший чайник.

- А? – кувырнулся через голову лысый, просыпаясь, - ты кто?
Он вытаращил на Лёху абсолютно изумленную физиономию. «Крепкий глубокий сон на грани амнезии в миг пробуждения», - понял тот и ответит: Киба, Алексей.
- Я Светлов, - протянул ему ладонь лысый, - приятно познакомиться.

На самом деле приятного было совсем мало, если оно вообще было. Светлов так и не вспомнил ни Лёху, ни коридор в Соросе, ни Фламеля, который их и познакомил.
- Не, Коба, Фламеля-то я помню, как не помнить? Глаза как у столетней коровы, полны глубокой вечной доброты. Единственный чувак из алхимиков, кому удалось синтезировать философский камень в своей дьявольской печи и обрести вечную молодость. Плюс рецепт изготовления золота из эфира.

- Из свинца, - поправил Лёха, - и я Киба, а не Коба.

- Так я и сказал, не Коба – оправдывался Светлов, но потом сощурился, стал схож с  римским грифоном – ушастым, злобным, но любознательным, - а откуда вы про свинец знаете? Кто настучал?
Но в любом случае, - взмахнул он рукой и отлетел к противоположной стене лифта: кем назначат, тем и будешь. Отказаться – нельзя. Хотя и согласиться невозможно.

Внутри мутило, крутило и маяло. Хоть живот и заштопан, но всё еще стонал. Причем стонал всё сильнее, ибо постоянные кувырки и провисания вниз головой хуже соли на все раны. «А если меня вырвет, - размышлял он, - попаду я в Светлова или нет? Или это тоже будет плавать тут, промеж нас?».

Потому явление Виктора Кандинского, душевнобольного основателя идеофренической психиатрии, искренно образовало Лёху: ну наконец-то. Наконец будет с кем обсудить странность и нереальность бытия, навеянного образом лупоглазого Фламеля. Или это все-таки сон? Лёха ущипнул себе руку и пожевал губы. Не проходило.
«Не проходит», - согласился и Кандинский. Вздохнул, нахмурился, поправил лицо, бородку и пенсне. Одетый в суконный темно-серый костюм-тройку он единственный, кто скромно, нога на ногу, восседал в кресле как все нормальные люди и наблюдал Лёхину карусель под потолком.
- А вы не изволите, наконец, кончить? – вопрошал он, чуть поослабив галстук-бабочку.

- Как мы можем кончить, если ещё падаем? – заорали на Кандинского сверху оба, и Светлов, и Лёха, – вы же сами понимаете, что не от нас это зависит. Зависит только от момента прибытия.

Лёха снова щипанул себе запястье. Хотя лучше было бы избить себе лицо. Ибо какая-то чудом не отравленная шизофреническим ядом часть его мозга мужественно и бессмысленно сопротивлялась. Конечно, рано или поздно и она падёт. И требовать: «Лёха, да выдолби ты этот глюк из себя хоть чем-нибудь! Хоть к розетке себя подклюй, что ли», - будет некому. И тогда бредовый шуб, психотический приступ охватит его в беспросветные свои объятия, из которых может быть только один выход. Кащенко. Она же психушка имени Алексеева. Или все-таки в Корсаковку?
Что для меня лучше, док? Что лучше?

- Вы не больны, Алексей, - грассирующим прононсом диагнозировал доктор, - я – болен. Вы – нет.

- Но то, что происходит вокруг, не может быть реальностью, - отрицал Лёха… «Я реальность! - завопил Светлов, плывущий на спине, - я, я, я абсолютная реальность, Коба!»,

- Не может это быть реальностью, - переждав вопль Светлова, продолжил Алексей, - в том числе и ваше здесь присутствие, Виктор Хрисантыч. Вы же умерли в 1889 году. Как мы можем разговаривать с вами? Как?

Доктор Кандинский горько усмехнулся, - Алексей, - устало молвил он, - милый и добрый мой Алексей Николаевич, аспирант, летающий под подтоком. Удивительный мой москвич, живущий в страшно, дико, не-про-хо-ди-мо идиотической реальности некоего 1997-го года. Вы и есть моя галлюцинация. Почему вы меня преследуете в моем 1883-м году, я не знаю. Хотя я вас и изучаю, равно как и иные бредовые состояния, связанные с присутствием вас в моей страдающей душе,  - но ни сил, ни знаний, ни опыта не хватает, чтобы пояснить всё это. Поверьте, я бы с удовольствием от вас избавился. Вы просто бич, божья кара. Я не могу видеть вас, вы и боль, и кошмар мой, и отчаяние. Да вы и сами посудите. Вот сижу я сейчас в своём кресле, укрывшись пледом. Нежнейшая, заботливая Маняша принесла мне чаю и озаботилась о здоровьичке. И здоровьичко моё было превосходным. Ибо каким оно еще может быть здесь, в тихом, мирном, уютном кабинете лечебницы для помешанных св. Николая Чудотворца, в самой прекрасной части Санкт-Петербурга, а именно на Матисовом Острове, набережная Мойки, 126. Да, всё было так безмятежно, так покойно за десять минут до вашего явления под потолком, у моей люстры. Той люстры, о которую вы изволили пребольно удариться раз десять, словно мотыль или бабочка.  А я ведь сел готовить статью «К вопросу о невменяемости». Мало того, набросал первый абзац. И тут вы, любезнейший Алексей Николаевич, свалились на мой потолок с оглушительным грохотом, скверной руганью и лысым чёртом из самой преисподней. Так кто же из нас болен, смею вас спросить? Я – ваш несчастный и покорный раб? Или вы, моя неугомонная галлюцинация?

Господи, отчего ты безмолвствуешь? Подскажи, в каком психиатрическом учебнике описаны явления типа: «Доктор, моя галлюцинация упорно считает меня своей галлюцинацией, хнык. Это так несправедливо, доктор». «Конечно несправедливо, больной. Потому необходимо дознаться, кто из вас обоих стал другому первой галлюцинацией».

- Очнитесь, приехали! Оч-ни-тесь!

Кто-то бил его по морде. Сильно. Смачно. С оттяжкой. Но Лёха по обыкновению не чувствовал боли. Скорее, боль чувствовала Лёху. Голова его моталась как футбольный мяч, глаза отказывались видеть этот свет. Потому что стоило их открыть – свет уничтожался Световым, - он таращился, дёргал за грудки и вопил такими матами, что не повторить даже малышке.

«Фафа, фафай, - умоляюще попросила материализовавшаяся перед его лицом девочка и протянула руку – фафай. Йата тити».

Надо идти, значит надо идти. Лёха присел на фионитовом полу лифта, где приплясывал в нетерпении его лысый компаньон. Доктор исчез.

- А где Кандинский? – спросил Лёха, поднимаясь.

Светов встрепенулся, посмотрел наверх – вправо и, обратившись в красный комок варёных нервов, заорал: Где!? Кандинский?!

Тотчас фионитово свечение исчезло со стен и потолка лифта, отчего тот стал сер, печален и уныл. Но уже через мгновение обляпался кляксами, овалами и треугольниками: вуаля, психоделический сюр Василия Кандинского к вашему недомоганию.

- Так лучше? – спросил лысый, - Лёха покорно кивнул.
- А чего сразу не заявили о предпочтениях? – не унимался Светлов, - С предпочтениями-то оно легче переносится. А без предпочтений, это полный--п.

Полный--п обрушился на них при выходе из кабины. Там было пекло. И пекло гудело и плавилось как жерло гигантской домны, величиной с Москву.

- А чего ты хотел! – надрывался лысый, - мы на глубине две тыщи километров под землей! Впритычку к внешнему ядру! А до внутреннего  – всего-то четыре тыщи осталось.

Вот только теперь стало ясно, почему лысый все время орёт. А нельзя здесь иначе: утробный рёв сотрясал черные, но при этом необъяснимо переливчатые стены станции, куда приядрился дьявольский лифт. Рёв этот, - исполинский надрыв – вырывал уши с корнем. Словно обезумевшего Иоганна Себастьяна Баха вконец замкнуло на зловещей фуге ре-минор, убиваемой сразу на миллионе католических органов.

- Слыхал, йопа! – заорал в ухо лысый – она еще не на то способна, а ты говоришь – мозги!

Лёха хотел было спросить, кто – она? Но споткнулся о груду камней, белёсую суть которых он не успел рассмотреть.

- Алмазы! – объяснял по ходу Светлов, - этой хрени тут доуймища! Люди тонут, незнаючи-то. На днях один квантовый ядерщик не туда свернул, упал и – хренак – нет его, - грёбаные алмазы пожрали, искать бесполезно.

Всмотревшись вдаль сквозь низкочастотное сотрясение, Лёха ничего не увидел. И всё из-за россыпей драгоценных каменьев, похожих на замороженные слёзы исполинской Ярославны. Которой, по всей вероятности, шибко невмоготу до сих пор. Алмазы, от мельчайших, размером с ноготок до булыжника видом боксерской перчатки, осыпались со стен вместе с кусками породы, мерцали, лучились, заваливали всё вокруг. Шаткий пол  периодически кренился, приятели взмахивали руками, цепляясь друг за дружку. «Это чтоб алмазы обратно в магму затолкать, - пояснял лысый, - а то накроет, нафиг, по самую макушку»
- Осторожней! – орал Светлов и толкался, поскольку камни падали и с потолка, словно сосульки в конце марта.

- Нифига се, - только и мог сказать Лёха, - это ж сколько здесь Якутий?
- Спроси еще, сколько звёзд во вселенной, -  злобствовал тот и шмыгал носом.
Лёха и сам зашмыгал, -  воняло тухлыми яйцами: Сера! – вопил Светлое и плакал навзрыд. Рыдал и Лёха, ибо ноздри не жалели здесь дышать и объявили забастовку. Глаза сочились ядовитой слезою. «Так это мы еще фильтруем, йопа! – вопил Светлов, - а когда один раз фильтр сломался, тут миллион горняков просто плашмя легло и не встало!».

- Ненавижу подлую тварь, шоб всем тут сдохнуть, гниды, - Светлов тащил Лёху вниз по наклонной к узкой бронированной двери. – До декомпрессионной камеры прыгать надо, - кричал он, - иначе прямиком по алмазо-стоку в мантию впендюришься.

Из-за алмазных лавин передвигаться приходилось где перебежками, где по-пластунски, прикрывая голову руками
- Шлем бы какой-нибудь строительный, - попросил Лёха.
- Не спасёт, - Светлов мотал парафиновой башкой – алмаз размером с лягушку способен рассечь любой шлем и вырезать глаз к чертям собачьим. – Прыгай!

Они сползли к опускающейся окраине пола. Алмазы водопадом крушились вниз, - и в этом низу буянило злобное солнце: оно выкалывало глаза, сдирало кожу с лица («так это у нас там холодильные установки мощностью с триста твоих Байконуров!»). Бешеное красное марево в подземной тюрьме. Как только пол накренился до критического угла, и оба приятеля покатились по наклонной, - бронированная дверь приоткрылась.

- Держись! За! Меня! – крикнул Светлов, - прыгай с четверенек!

Привстав на четвереньки чуть сзади Светлова, Лёха напружинился и, словно кузнечик, оттолкнулся от пола сначала коленями, затем голенью – полетел вслед за лысым. Лететь на сей раз пришлось недолго – всего-то метр без кепки. К тому же прущий снизу плотный горяченный поток магмы странным образом создавал воздушную подушку – наподобие раскаленной сковородки, только мягче, пружинистей: «Это свойство горячего эфира, Коба, почитай Теслу!».  Затем, как дротик в мишень, ввинтился в дверной проем и некоторое время скользил на животе.
Скользил он по бронированному полу, на котором уже успел скрючиться лысый. Он расстегнул пиджак, задрал белую рубашку и неприлично обругивал низ своего тела:

- Вот смотри, Коба, - сокрушался он, - снова сжег половину брюха. Миллион раз, сука, прыгаю, и каждый раз с десяток волдырей!

Но Лёхе смотрел на своё. Под белой футболкой (ну, так уж получилось, любил он белые футболки с лаконичными истинами типа «каждая своя бл.дь - ангел, каждая чужая анжела – бл,дь») расцвела розовая клумба болючих ожогов. «Словно антонов огонь, правда?» - весело интересовался Светлов. А что делать? Издержки профессии.

- А какая у вас специализация? – дипломатично интересовался Алексей, уверенный, что его бесноватый напарник - геолог какого-то нового, ядроразведывательного направления.

- Приятно познакомиться, - снова протянул Светлов руку, - я доктор физмат наук и философии по пифи-стандарту. Короче - инженер гигантской подземной квантово-механической хрени.  Ты её еще увидишь – отворотясь не наглядеться, имей её во все мослы. Но давление, чувак. Из-за этого нам тут битый час крючиться. Тут ведь как на дне океана, только хуже. Вся голубая планета сверху, мантия, магма – это тебе не баран начихал. Да лучше б на меня тыщу, две тыщи баранов начхало, чем вот здесь, на краю ядра с грёбаными электронами долбаться.

- С чем долбаться? – переспросил Лёха, полагая, что напарник его окончательно тронулся умом и это крайне, крайне заразная штука. «Вопрос не в том, что идеофрения заразна, - включился Кандинский, который доктор, - вопрос в том, кто кого первым заразил».

- Да с протонами, - скривился Светлов, - и прочими нейтронами и ионами. Ну их напсих.

Он сидел, прислонившись к стене бронированный капсулы, схожей с внутренностью космической станции. Разница лишь в том, что капсула, казалась, была выплавлена изнутри в цельном громадном стальном бруске.

- И вот так каждый день. И не только день, - вздохнул Светлов впервые без мата. Пиджак так и остался не застёгнут, сорочка, - выправленной и мятой, живот багровел, словно его вскрыли и забыли зашить.

- А я тут вообще причем? - решился осторожно выспросить Лёха, - я ведь только документы пришел заполнить. У меня вообще другая специальность. Я вообще…

- Не при делах, хочешь сказать?! Тут все так поют, стрекозы хреновы. Я тя из какого коридора выволок, а?

- Не знаю, - пожал плечами Лёха, - офис Соросовский. Коридор, судя по ковру, таджикский.

- Ты дебил? – и без того белесые глаза Светлова вконец побелели, - какая у тебя научная степень? Какой даун присвоил научную степень такому дебилу как ты?

- У меня нет пока степени, - примирительно отвечал тот, - я аспират первого года. У меня…

Светлов не слушал о Лехиной кандидатской. Светлов просто грохнулся глянцевым, как уличный фонарь, затылком о стальную стену. Колокольный звон прошил  капсулу с характерной вибрацией. Подняв голову и вслушавшись, Светлов опять долбанулся затылком о броню. Колокол вдарил еще громче.
- Пожалуйста, - крикнул Лёха, но коллега не угомонился, пока не сыграл затылком всю композицию «Вечерний звон». От начала, до конца.

- Задрать, как круто, - лысый коряво оскалился. Затем резко встал, всмотрелся в точку на противоположной от себя округлой стене: точка медленно увеличивалась в размерах, обретая форму луповидного шлюза.
 – Поедем, недоделанный. Нам до Тунгусского кармана ещё часа три пилить.
Кармана? Там же болота. И это ж не меньше четырех тысяч километров от Москвы. Рассудок огласил приговор: Лёха, Кащенко. Плюс смирительная рубашка и химическое убийство лобных долей твоего жареного мозга.
Алексей сглотнул пару раз, чтобы не всплакнуть. Был у него в школе учитель труда, Валерьич. Вдаришь, бывало, молотком по пальцу – и до слез. Он подскочит ястребом: себя жалеешь? А голодному котенку, подыхающему у мусорки, стократ тяжелей. Сначала котенка спаси, а потом реви». Мам, почему мальчики не плачут? «Плачут, Алёш. Только вовнутрь». Внутренние слезы – это затвердевшая кислота, ломающая кадык.

- Двигай, йопа! – прикрикнул Светлов и Лёхин рассудок заткнулся.

Почти то же метро, только на глубине две тыщи кэмэ, - думал он, пробравшись через шлюз в обычный вагончик подземки. Вместо пластмассовых кресел по бокам здешнее убранство больше походило на салон аэробуса второго класса. «Интересно, здесь тоже пристегиваться надо?».

- Надо, - кивнул лысый, усаживаясь в синее кресло с подлокотниками и подушечкой в изголовье, - щас рванём.
Затем Светлов вскинулся к потолку вагона, - слышь! Эй! Нам Кандинского, живо.
Здесь стены тоже жидкокристаллические, - объяснял он, - удобная штука. Вот бы и дома такие строить, и обои не нужны. Захотел – на тебе золотистую вязь с гипсовыми сфинксами по углам. Захотел – ниагарские водопады с нигерийскими пустынями вперемешку. Или новости из области на любой стенке, а телек выкинуть нафиг. Или баб красивых голых. И клеить ничего не надо с газетой на башке!

- Лучше фионит, - попросил Лёха, – успокаивает.

- Окей, - кивнул Светлов и вагончик изнутри засверкал нежным переливчатым многоцевтьем. - Но ведь что такое фионит, дружище, если не тот же бриллиант? Бред, но алмаз, в силу его бессчётного здесь количества, приходится выдавать за его же искусственный аналог. Ибо прикинь, что будет с мировой экономикой, заяви мы человечеству что брюликов и золотища здесь как грязи?  Спрос определяет предложение, старикан. У нас всё привязано к редким и драгоценным вещам. Если всего этого окажется больше воздуха – за что цепляться?

- Унитазы из золота, - вспомнил Лёха ленинскую мечту.

- Во-во, - кивнул Светлов, - плюс бриллиантовые хаты. С жидкокристаллическими обоями. И вся эта безотказная скатерть-самобранка здесь, на глубине двух тысяч кэмэ под землей. Но вытащить нельзя – народишки сойдут с ума и перекончают друг дружку. Ибо к мечте надо быть готовым, Коба. Если ты не готов к мечте, она тебя угробит.

На слове «угробит» вагончик эпилептически вздрогнул и понесся вперед, продолжая светить изнутри надоевшими уже алмазными бликами. И все-таки, зачем его пленил этот психованный геологоразведчик? Конечно, во всем виноват Фламель. Тот самый алхимик, портрет которого застопорил Лёху в таджикском коридоре. Тот самый, кто сымитировал собственные похороны. Ибо в могиле его покоились чьи-то другие кости. Скорее всего, Парижских бомжей пятнадцатого века. Причем, как божились гробокопатели, у бомжа, притворявшегося алхимиком, один глаз был закрыт, а второй не просто открыт, - насмешливо уставлен прямиком на свет божий. То есть в мерзопакостные рожи гробокопателей. В результате чего смертельно пострадал Жак, - субтильный, смуглый  парнишка, сын старьевщика. Он шарил по злачным местам и кладбищам заради женитьбы на полюбившейся ему пухлявой дочери пекаря. А пекарь, он такой, - голытьба ему не нужна. Затем и охотился Жак с двумя такими же отморожеными. Лишь бы какой прибыток, лишь бы прикупить приличный костюм и положить кой-какую монетку под проценты в целях дальнейшего роста. И вот удача: целый алхимик, богач и меценат приказал долго жить. Ну как не наведаться бедному Жаку? Вот и наведался. Гроб они выкопали под покровом ночи, когда луна накрылась мрачной дождливой тучей. Видимость минусовая, мокреть, склизлые лягушки и черные коты. И посередь всего этого румяное волосатое лицо в гробу – под-миг-ну-ло!
Жак взвизгнул, перекрестился, и, оказавшись совершеннейшим блондином, ускакал невесть куда, икая и падая. Так его и не нашли. Вследствие чего веселая толстушка заметно опечалилась. Зато парижская общественность решила замять дело. Лучший анатомист Парижа закрыл бродяге глаз, привел в божеский вид, постриг бороду, обратил в почти полную копию таинственного алхимика. С тем и закопали обратно. Отслужив долгий, тревожный молебен в Соборе Парижской богоматери.
Конечно, - посмеивался про себя Лёха, - всё это сказки для детского сада, домыслы, слухи, сплетни. Как еще развлекать себя тем, у которых ни радио, ни телевидения… книги с театром, и то не для каждого. Вот и выдумывали всякую чудесатость. Тайные ордена, герменевты, масоны, секты, машиахи, дракулы, вурдалаки и прочее колдовство. А все зачем? Неистребима вера в спасение и бессмертие несчастной и замученной человеческой души.

- Всё, приехали, - сообщил Светлов, - ну, сейчас только держись. Здесь, я те скажу, улёт…

Никакого улета Лёха не почуял. Обычная такая станция Арбатская. Осторожно, двери открываются. Они с лысым осторожно вышли. Настолько осторожно, что пришлось встать на четвереньки. А потом ползти, извиваясь как черви и нематоды, как ужи с ежами. Станция без названия, но Лёха именовал бы ее кирпичной. Или красной, - слишком напомнила кладку Кремлевской стены. Правда, стен было не четыре, а пять, - но Лёха решил порешать позже, откуда лишняя. Сейчас ему почему-то было невмоготу. «Потому что во мне что-то есть, Светлов, - обернулся он к напарнику, - и оно всё знает намного раньше меня. Оттого смысл моего существования – дать ему меня заменить».
- Внутри тебя? – интересовался лысый.
- Внутри всех.

И пол цвета раскаленного чугунного листа: «Сковородка, - сказал Светлов, - вторая по счету». Вторая сковородка была холодной как крещенская купель. Лёха и Светлов проваливались в нее по уши, пришлось плыть по-собачьи, ибо не вода там была - ртуть, замаскированная под святую воду.

- Градусник, - объяснял лысый, - чтоб не ошибиться с температурами. Надо потерпеть.

Лёха терпел, высунув язык от усердия. Рядом с таким же видом терпел Светлов. При этом оба понимали, почему барахтаясь до посинения, они не могут сдвинуться с места. Пространство сковородки-купели при падении в него человеческого сознания обращалось в ртутную форму неземной красоты. Опрокинутое ниц северное сияние с преобладанием коралловых и перламутровых оттенков. Словно бы Тихий океан подсветили изнутри чудовищной новогодней гирляндой. Но плыть в этой переливчатой дрёме никак не удавалось. Жидкометаллическая плотность гасила любое движение: рывок создавал покатую волну, которая несла тебя обратно.
 
- Мы здесь сдохнем, - весело сообщил Лёха, на что коллега замотал головой:

- Арктический холод купели не дает ртути испаряться! – заорал он, отчего многократным эхом прокатилось «иаться, иаться, иаться!». – Мы можем тут купаться хоть до второго пришествия, если не околеем! «леем, леем, леем».

- Но мы же околеем! – тем же тоном не соглашался Лёха, - холодно же.

Впрочем, никакой лютой стужи ни внутри, ни снаружи он на самом деле не чуял. Скорее наоборот. Хотелось свернуться клубочком и остаться здесь навсегда. Отцу отправить пейджинговый месседж: батя! Я уснул в бесконечной неземной красоте ртутной сковородки, где расплавленное арктическое серебро нежно любится с коралловым многоцветием.

- Не спааать! – истошно взревел лысый, и вцепился зубами в левое Лёхино ухо.

Боль была пронзительной и пахла даночкиной капустной отрыжкой. И это обидней всего! – решил Лёха. Тут его обуяла такая бешеная ненависть, что схватил он когтями оба лысых уха и взгрыз голый череп, не жалея клыков своих. Оппонент в ответку решил добраться до вражьего горла. Но тот извернулся и, зажав в кулаке здоровый шнобелище Светлова, левой рукой дубасил его со всей дури. Каким образом их, сплетенных яростным клубком, прибило к тверди, никто не понял. Но прибило. Первым вылез Светлов, с которого Лёха уже почти стянул брюки, - ибо хватанул левую штанину кулаками и челюстями.

- Вылезай, тварь, - орал Светлов, стряхивая Лёху, - приплыли!

Лёха хотел драться ещё, но твердь открывала и другие перспективы. А именно тоннель, в конце которого никакого света быть не может. Ибо здешний свет был в начале. И свет был так тонок, изящен, нежен и пронзителен, что Лёха спросил:

- Радиация? Из улучшенной формы радиоактивного урана эта, - он махнул в сторону входа, - эта нора?

Светлов, избитый и покусанный, вытирал ладонью кровавый затылок.

- Здесь самый новейший вольфрамовый сплав, неизвестный науке, - пояснял он, выплевывая зуб мудрости, - во всяком случае вражеской. А свет совсем не радиационный. Дурилка, человеческие рецепторы не в состоянии уловить излучение,  - мы ж не летучие мыши. Свет от бриллиантовых пластин, обработанных особым нано-напылением, чуть меняющим структуру брюлика. Оттого и свет ни на что не похож. Но обычно именно его и видят буддисты во время глубоких камланий.

- Медитаций,  - поправил Лёха.

- Да без разницы, - он натянул штаны, - главное, что именно этот сплав плюс бриллиантовая нано-изоляция способны удержать махину, которую мы строили аж с 1908 года. Поначалу даже не понимая, чего строим. Ну примерно как землекопы Платоновского Котлована. Конечно, Платонов был еще тот долбойоп. Его немного извиняет факт незнакомства с Теслой, но вот ты скажи, Коба, почему всякая писучая гуманитарная сволочь, лезущая лечить нас гнилой моралью, считает ниже своего достоинства сунуть нос в учебник физики, пятый класс?

- В пятом классе нет физики, - возразил Лёха.

 - Пофиг, - рявкнул Светлов, - так вот, цель, для чего мы строили, открылось только в пятидесятых.

- В смысле? – перебил Лёха, - как это? А как же начинали строительство-то? Ведь на него деньги должны выделяться, не? А кто ж деньги без цели и плана может выделить? И где мы вообще?

- Слишком много вопросов, Коба, - Светлов поднимал Лёху за шиворот, - ибо выделение денег, равно как и иные выделения, порой случаются непроизвольно. Но мы сейчас примерно в десяти километрах от Тунгусского подземного кармана. А над нами, Коба, то самое необъятное сибирское болото, через которое сверхмощный заряд Теслы, называемый Тунгусским метеоритом, и пробил всю эту глобальную дичь, которую мы по наитию только доделывали. Сначала мой прадед строил. Потом дед. Потом отец. Ну вот, и я тут же.

- Генетическая предзаданность, - сказал Лёха, - редкое явление. Когда чувствуешь необъяснимую и неодолимую тягу к…

- Скорее аномалия, - перебил оппонент, - Однако, предупреждаю. Тот глюк, который мы словили в ртутной сковородке – ничто, по сравнению с тоннельным видением. Тут, понимаешь, какая фигня. Как ни укрепляй тоннель, смещения все равно происходят. Особенно близ суперобъекта. Просто Тесла, когда затевал проект в начале двадцатого века, понятия не имел о черных дырах.

 «Интересно, какой разновидностью шизы болен Светлов? - размышлял он, - ну, я-то понятно. А лысый? И тунгусский метеорит, и Тесла и черные дыры, - всё в одном волшебном замесе. А волшебен он потому, что двигает длинное безволосое тело в сторону активного научного поиска».
Научный поиск был налицо. Нет, Лёха ничуть не сомневался в существовании лучистого тоннеля. В своем падении в преисподнюю тоже не сомневался. Видимо, в силу заражения. Ибо, несмотря на слабое сопротивление рассудка, остальные 99 миллиардов его нейронов прониклись Светловской бредятиной как абсолютной истиной. Они синхронно кричали и вопили: Лёхааа! Лысый не врет! Закольцованный на всю Сибирь, крайний Север и Арктику глобальный адронный коллайдер существует! И его, сами не зная зачем, взялись строить сразу после Тунгусского потрясения. Искали огромную воронку от удара метеоритом, ничего не нашли, даже мельчайших осколков, всё списали на болото. А то не болото. То – Тесла, дай бог ему вечной загробной жизни, - саданул миллион ватт в необъятный простор между горой Стойковича и речкой Хушмой. Две тысячи квадратных километров, однако. И что-то там внутри просело. Что-то такое пошло. Отчего упорные геологоразведчики,  возможно потомки молчаливых масонов, решили развить это дело. И прорыли - по самым скромным подсчетам – до пяти тысяч километров тоннелей, изоляций, ускорителей и криолиний. На глубине две тыщи километров под землей.

- Ага, - вклинился Светлов, - сам бог велел здесь эту дурищу забабацать. Здесь же магнитное поле Земли формируется. Ну и мы, что называется, присуседились.

Шиза окончательно скосила авангардные ряды прорывной отечественной науки, - уныло решил Лёха и двинулся вслед за лысым.

В туннеле царил свет изначальный. Леха никогда не видел ничего подобного. Трепетное изящество  прозрачных оттенков сплеталось с хрупкими гранями бриллиантовых плит, а стены были округлыми и тёплыми как лошадиный бок после трудной работы на морозе.

- Это поначалу дышать нечем от такой красоты, - говорил Светлов, - потом привыкаешь.

Но Лёха не слушал. Глаза его поплыли крупными слезами, в ушах запели предутренние соловьи, в носу аромат творожно-яблочного пирога с корицей… Лет в двенадцать Лёха считал его самой вкусной вкуснотой в мире и мог объедаться весь день. Жрать, пуская слюни, до чувства бетонной тяжести в распухшем брюхе. Именно здесь он окончательно понял, зачем это всё. Ему чудилась мама, бегущая по тоннелю ему навстречу, худенькая, смеющаяся с тем самым пирогом. И волосы ее, шоколадными волнами взлетали чуть и падали на плечи. «Я жива, - говорила она, - ты всё можешь, Алеша. Всё-всё-всё».
Он знал об этом уже в три года. Она присаживалась перед ним, просила смотреть в глаза и что-то очень долго в них искала. А он боялся закрыть. Боялся спугнуть. Здесь замирала его жизнь. И глаза его слезились сухой щелочью. А она пела ему колыбельные и шептала «малыш, постарайся держать взгляд. Еще немного. Чуть-чуть».
А потом наступало счастье. Она брала его на руки, кружила. Он смеялся до колик в боку. И оба молчали – тсс, это наша тайна. Ты ведь умеешь хранить тайны, Алёш? Хранение тайны сопровождалось тем же сладким чувством, как и поглощение шоколадного торта. Только дольше длилось. Тссс.

Это был беззвучный мир, мир без слов. Мир на одном дыхании.

Крестик нательный она всегда сжимала в кулачке когда сердилась или тревожилась.

У меня было счастливое детство, - думал он, провожая взглядом ее фигурку  - фигурку двадцатилетней девчонки, не иначе. Что-то рвалось внутри, то ли плакало, то ли летело под купол навсегда опустевшего храма. Здесь только время и белые голуби в далёкой, космической позолоте. Тогда, лет в двенадцать он на спор забегал в церковь, прятался под лавкой. Дожидался, когда уйдут последние прихожане и служки. Стоял в полной пустоте, задрав башку. Нет, не вера в бога. Тут другое. Ему было мирно и спокойно. Казалось, вечность в твоем кармане. И вся эта храмная чистота, девственное непорочие -  дарит её тебе - просто так. Потому что ты такой. Потому что горсть игривых фотонов в твоей душе выключают любую темень. И мамин взгляд. Он знал, она знала, они знали. Больше никто не знал.

«А сейчас нам ребятки расскажут о своей большой советской мечте - (был праздник в детском саду, очередная годовщина революции), - Алешенька, расскажи о своей большой советской мечте. И покажи рисунок».

«Когда начнется ядерная война, - четко, звонко, почти как стих, выговаривал Алешенька глядя на маму, - мы сядем в космический ковчег и полетим на планету, где построим совсем другую жизнь. Мы – самые лучшие из советских людей. Потому что только самым лучшим будет дано знание, как строить ковчеги. И как долететь до огромной, прекрасной, светлой планеты с двумя солнцами и тремя лунами».
Кто-то из пап поднял руку как в первом классе: а ты уверен, что ядерная война начнется? «Дяденька, - ответствовал он, - самая большая проблема современного мира, - ненормальные люди, умеющие, благодаря достижениям в области психиатрии тщательно скрывать свои душевные болезни. Когда такой дорвется до кнопки, всем хана. Но до этого надо успеть построить ковчег. Иначе хана сплющит всех, без разбору».
А затем – тишина. И только мама чуть заметно кивнула. «Не совсем так, малыш. Но близко».

Она никогда не улыбалась. Губы ее чуть вздрагивали в ответ на шутку или Лёхино торжество. И почти всегда молчала. «Хорошую я взял себе жену, - радовался батя, - другие трещат как обезьяны, доннырозы, обтирательницы скамеек своими целлюлозными ягодицами. А наша: нашел – молчи, потерял – молчи. Удобная женщина во всех отношениях.
Батя ничего не знал об их с мамой невидимом тайнослове.

- Платон всё знал, - заявлял вдогонку Светлов, - Гиперурания существует. Это мы построили её. Узрел бы, где мы её построили, он бы нас проклял. Думал, мир безупречного бессмертного совершенства выше горних вершин. А он оказался на глубине самой глубокой пещеры мира.
Диалектика, - поднимал Светлов вверх указательный палец, - это единственное, что я помню из философии. Но ведь работает, а?

Но Лёха не слышал его. Он шел по мерцающему тоннелю и каждый шаг его был днём когда-то прожитого счастья. Счастья первой карусели. Счастье любимой сказки про Карлика Носа, которую мама рассказывала шепотом на свой манер. Счастье первой пятерки. Счастье, когда дружбан Дюха тащил его за капюшон куртки из полыньи, куда он провалился на зимних каникулах. И предкам ничего на сказали – Лёха высушился в доме Дюхиного деда. И счастье проснуться слабым как кинутая на берег медуза, но живым после воспаления легких. Счастье победы в школьном состязании в вышибалу и победу на олимпиаде по матему. Счастье слышать мамин неслышный шёпот вечером перед сном: я горжусь тобой, Алеша, я вижу, для чего…».
Она редко когда договаривала фразы. «Я дочитала книгу про…», «мне кажется, я это кино уже…», «не всегда люди бывают…», «опасайся перейти в…».

- Па, а где мама работала? – он помнил: она всегда была около. Не рядом, не впритык. Где-то на периферии. Когда он приходил  с разбитой коленкой и сломанной рукой, она ждала его с зеленкой, перекисью и бинтами. Когда он на спор проглотил таракана, она вызвала такси в больницу («а вдруг таракан отравлен и…») и стояла во дворе. Ждала. Она не напрягала. Не лезла в его ватагу, не прыгала разъяренной тигрицей спасать своего детеныша всякий раз, когда ему давали леща. Но ее прозрачный силуэт был всегда осязаем. Заметен при повороте головы чуть влево, вниз и сразу же вдаль, к горизонту.
Странно, но вопрос о работе смутил отца. Он в вечных командировках, улетах-прилетах и поездах. Он на сборах и по приказу. Он оставлял ей денег, воспитывал сына, бегал кросс и прыгал с парашютом. Он выпивал, курил, сочинял байки про службу. Но он не знал, кем работает его жена. Не знал, как и чем она живет, когда он уезжает на месяц или полгода.
«Может, у нее был кто-то еще?».
«Когда?».
И правда, когда?

Странно, у нее всегда были деньги. Даже когда отцовы рубли заканчивались. У нее всё находилось. Откуда-то она доставала самое нужное. Самое желаемое. Самое вкусное. И клубничный американский бабль-гам. И крутейшую модельку гоночного Феррари. Офигенский конструктор, - миллион деталей, - можно собрать хоть танк, хоть космический спутник. Серо-белые кеды с красными шнурками. Настоящий, чуть покоцаный спартаковский футбольный мяч. И адидасовски спортивный костюм, чтоб вам всем завистью захлебнуться.

«Алеша, скажи, всё ли у тебя есть? Что тебе нужно? Ты только скажи».

Может, она торговала? Батя, как получилось, что мы о матери не знаем вообще ничего? Кроме того что она была живая и очень тихо, незаметно решала все проблемы.

«Я жива, А-лё-ша». Мерцающий тоннель возвращал ее. Весь тот мир, словно бы полустёртый заляпанным школьным ластиком становился осязаемей яви. И запахи герани, и далекой сирени после грозы, - аромат влажного лета в распахнутое окно, - окно, вымытое до волшебного перламутрового блеска. Чистое, белоснежно-белое хрустящее белье, когда он ложился спать. Рыжий щенок, подаренный ею ему на днюху – тринадцать лет.

- Я не уйду отсюда, - говорил он Светлову, но Светлов не слышал.

Светлов лежал спиной на полу. Взор его уехал окончательно и бесповоротно, из глаз струились слёзы и пел он удивительной красоты молитву на арамейском языке. И если бы не молитва, Лёха вряд ли бы понял о примеси галлюциногенного газа к сияющей бриллиантовой красоте здешней подземки.

- Светлов, - звал его Лёха по одной причине: не знал, куда идти дальше и откуда они пришли. – Светлов, где конец? – сипел Лёха, а теплый искристый снег завьюживал его и играл с солнцем. – Светлоо-ов, вставай.

Зрение возвращалось в соловые очи лысого вместе с лютой ненавистью и матом:

- Отдолбись от меня, чудовище сатанинское, - Светлов пробовал отпихнуть Лёху, - дай прозреть истину.

- Нам надо идти, - требовал Лёха настойчивей, - у меня девочка у отца. Она ждет.

Некоторое время Светлов смотрел на Лёху прибалдевшим взором и слезы счастья выступили у него еще гуще:
- Какой же ты козел, Коба, - умилялся напарник, - чучело ты, требухой наружу. Девочки-отца у тебя быть не может.

Я б тебя уфигарил, - подумал Лёха про лысого, - но без тебя не выбраться. Тупик, отчаяние. Мама чуть в сторонке неодобрительно качает головой. Ну как ты мог, Алёша. Как же мне…
Больно, стыдно. Мне так стыдно, так стыдно. Господи, если ты существуешь, простии
тииииии
Лёха скрючился на полу со Светловым и зарыдал так сильно, так искренно и нараспашку, как не рыдал даже в семь лет. Тогда он одиноко пинал мячик во дворе. А старуха с первого этажа, настоящая баба яга и косматая колдунья подкралась сзади, набросила ему на голову серый пуховый платок. Душный, воняющий подвальными кошками и потом. Лёха обратился в немой крик. В маленького окоченевшего истуканчика. А она сипит ему прокуренным хриплым басом: я кому говорила  - не пинать мяч у моих окон? Я тебя щас задушу. И стала душить. Взаправду. Но тут какая-то сила приподняла его, или это он сам подпрыгнул, он не помнил. Помнил только, как бежал со всех пяток в подъезд, как забился в самый темный угол и дрожал, и пытался заткнуть себе рот ладошкой. Мама подошла полуденной тенью. Положила прохладную ладонь на лоб Лёхин. «Она скоро умрет, - сказала мама спокойно, - прости ее».

- Да никогда они не умрут! - сокрушился в правое Лёхино ухо чей-то пацанский голос. – Скорее я раньше всех покину сей недобрый мир.
Мойшка. Тот самый, которого Лёха так отчетливо узрел благодаря доброй библиотекарше. Странное имя. Доклад о коллективном психозе Староконстантиновского Кагала. О доминиканской стене и ее силовом поле. О Мойшке, подозреваемом в колдовстве и циничном лихоимстве. «Предвестник чудовищных событий, схожих с Египетским рабством; живой знак грядущего потрясения». Так, кажется его называл ребе Элизар.
Живое предзнаменовение сидело по-турецки почти вплотную к Лёхе. Черные мешковатые штаны на нем, лапсердак весь в песке как в блёстках. Он вытирал рукавом красный несчастный нос: «Почему люди такие злые? Почему? Вот спроси меня о самом заветном, самом страдательном моем желании, мечте моей несокрушимой? Думаешь, я о девушке попрошу? О прекрасной Мириам, которая смотрит так томно, особливо когда гонит гусей или пытается ловить по улицам свою бодливую козу? Нет. Я бы даже отказался от Мириам. И даже не думал по ночам свататься к ней… Или потерпел с полгода. Заради того, чтоб ты что-то поправил в народце. И во мне, ежели на то существует необходимость»

Лёха был готов к глюкам. Даже если они пахнут речной тиной, глиной и чем-то кислым, вроде творога.
- Мойшка, - сказал Лёха, - Мойшка Исаак.

Парень встрепенулся, обернулся к Лёхе, поискал глазами: кто здесь? Это ты, голос из сундука?

Не видит, - понял Лёха. «Нет, - пояснил он, -  я не голос из сундука. Скажи, какое отношение ты имеешь к моей матери?».

Но ответа не слышал, будучи выдернут из глюка чьим-то мощным ревком.

- Идём, - Светлов стал серьезен, словно не пел только что, валяясь на полу тряпицей, - идем и не оглядываемся.

- Ты тоже это видел? – допытывался Лёха, - что тут за газы? Метан вроде не дает коллективный глюк, он вообще не галлюциноген. А что?

- Ничего, - поджимал губы Светлов, - это не газ. Это побочный эффект.  Никто ведь толком не знает, как эта хрень устроена. В нее не попасть. Но сбой реальности здесь – обычное дело. Главное – не застрять. Иначе уйдешь навсегда во что-нибудь иное. И это не шиза, Коба. Это хуже.

Я нихрена не понял, - признался Лёха.

Они быстро шли по райскому тоннелю, объятому свечением неземным, и католическим пением, куда встревал порой утренний зов муэдзина к намазу. «Скоро уже, - кивал сам себе Светлов, - скоро».
Они маршировали, почти солдатский чеканя шаг. Только отзвука этих шагов не слышно. И было ему ощущение, что в подземелье этом они уж не меньше года. А может и десяти. Что весь путь их с поверхности через чистилище в ад и райский тоннель – это и есть жизнь.  А все остальное: мама, отец, школа, даже Даночка с малышкой – просто побочный эффект их странного, наполненного метаном, подземного функционирования.

- Пришли, - прошептал Светлов, останавливаясь. – Только тихо здесь. Не ори, не возбухай, вопросов тупых не задавай.
И открыл дверь. Простую белую дверь, чуть потресканную, - так бывает, если легонько ее подпинывать каждый день.

Потом была больничная палата. Довольно просторная, на два окна. В окна билось буйное лето («голограмма» - промычал Светлов), сияли хлористой белизной кафельные плитки на стенах. Пахло йодом, медицинским спиртом и фурацилином. Посередине палаты возвышалось огромная полусидячая кровать, увитая еще бОльшим количеством трубочек и аппаратов, чем у мамы. Поначалу показалось – её это палата, её койка. И сейчас сюда вот-вот зайдет завотделением с просьбой прикупить новый ивээл или лампу чижевского.

- Не зайдет, - раздался очень слабый дребезжащий голос из трубок. Но человека  там Лёха никак не мог рассмотреть.
- Подойдите ближе, - разрешил голос, - если вам важно меня видеть.

Леха подошел. Светлов остался на месте. Среди сотен, если не тысяч шлангов и трубочек на Лёху смотрели большие, насмешливые глаза того сочного темно-синего цвета, который бывает только у новорожденных. И только в первый месяц жизни. И глаза эти, - сам синий магнетизм, заволакивающий смотрящего, - как-то по-доброму, хотя и с иронией взирали на Лёху. Причем откуда взирали, Лёха нашел не сразу. «Как спрут», - мелькнула у него мысль. В глубине громоздкой трубочно-аппаратной конструкции лежала горстка костей.  Сначала Лёха разглядел череп, туго обтянутый прозрачной кожей. Ни единой морщинки. Зато вспухших прожилок и болезненных кофейных пятнышек хоть отбавляй. К черепу был приделан скелет. Словно узник концлагеря лежал перед ним, перевитый гибкими латексными трубоками. Низ его кощеева тела прикрывала простынка. Затем он был голым настолько, что можно было рассмотреть токи крови в синих и вспученных его прожилках.

- Я понимаю, - донесся изнутри спрута слабый голос (хотя, кажется, рот его ни разу не приоткрылся), -  вид мой по-первоначалу вызывает оторопь. Но чтобы сразу снять ваше наваждение и возможные вопросы, отвечу на них, скажем так, инициативно. Я вот уже не меньше пятидесяти лет борюсь с раком. Сначала это был рак желудка, откушавший собственно желудок. Затем метастазы уничтожили кишечник и не только. Теперь я, хоть по Платоновой классификации, хоть по монотеистической – абсолютно идеален. Ибо физиологические процессы во мне практически завершены. У меня нет пищеварительной системы. Нет пищевода, желудка, кишечника, печени, почек, селезенки и поджелудочной. Желчного пузыря, по-моему, и не бывало. Их функции выполняет напугавший вас аппарат. И я бы, конечно, давно уже умер, ведь рожден был так давно, что скучно считать. Как говорится, пора бы. Но вот незадача. Мозг мой от рождения устроен несколько девиантно. Он, в отличие от меня остального, считает, себя не вполне нереализованным. В том числе и в отношении глобального магнитно-адронного объекта, с некоторыми частями которого вы имели честь только что ознакомиться. Я занимаюсь им с того самого, 1908 года. Но об этом чуть позже. Как говорят нейрофизиологи, а их тут было не меньше доброй сотни и все светилы, - лобные части моего мозга на удивление активны. Как у двадцатилетнего юноши. И нейроны имеют тенденцию к постоянному обновлению, что странно, ибо механизм неясен. Доктора говорят, здесь включен генетический процесс, раскрыть который пока не представляется возможным. Удивительно, но онкология, практически убившая меня, на мозг не покушается. Вот он-то и изобрел видимую вам конструкцию. Она и есть мой организм на сегодняшний момент времени. Как вы понимаете, Алексей Николаевич, никого такое положение вещей устроить не может. Ибо, несмотря на все удивительные, умонепостижимые явления которые вы здесь, на глубине две тысячи километров узрели, - всё это ничто, по сравнению с возможностью выйти на теплую, нагретую солнцем полянку. Нормальную, живую. Не галлюцинногенную, не трансовую, не инореальную или жидкокристаллическую. Обычную полянку. Близ дома или дачи. Или в перелеске, где пахнет хвоей и можжевельниками. И еще съесть что-нибудь вкусное. Шашлычок, бокал густого и красного. Бигмак опять же – никогда в жизни не пробовал, а так хочется.
Но сделать этого не могу по понятной причине. Конструкцию невозможно переносить, вообще сдвигать ее - смертельно. И не только в физическом плане – здесь я смерти как раз не боюсь. Я имею в виду куда более неприятный мне психологический и социальный аспекты. Если просто: я стану очевиден тем, кому я очевидным быть не желаю. Меня разберут на запчасти и, не дай Бог, дороются до объекта. Знаете, Алексей Николаевич, я давно уже пришел к мысли, что каждый из нас жив в любом смысле, даже социально-идеологическом, только затем, зачем это необходимо выживанию человечества. Так-то жизнь отдельного индивида – увы, природе и Космосу не интересна. Есть только одно исключение. Ты будешь способен к существованию только тогда, когда хоть жизнью своей, хоть смертию, решаешь проблему доминирования вида сапиенс. И способствуешь продлению этого доминирования во веки веков. Оттого, хотим мы, или совсем не хотим – милые нашей впечатлительности краснокнижные животные необходимо вымрут. Или останутся лишь в той мере, в которой это востребовано посетителями зоопарков. Отсюда несправедливость, детская смертность, включая суицидальную, угасание семьи и прочих ценностей, хоть христианских, хоть ницшеанских – без разницы. Система систем автоматически, по мере решения прежних гибельных проблем ставит новые, порой абсолютно тупиковые. Но обязательно порождает и то в нас, что способно их разрешить. Она сеет зачатки. А наше дело их обнаружить и возделать, дать проклюнуться. И продвинуться дальше. На той территории, где эти решения воплотились. И дальше – ровно на то расстояние от прежнего действующего решения до новой нерешаемой проблемы. Такой, к примеру, как вероятная ядерная война, техногенная катастрофа или природная неизбежность типа угасания ядра планеты и прекращение действия магнитного поля Земли. Это как в теории отодвигаемого апокалипсиса. У нас страшных судов и бледных всадников должно было быть не менее сотни. И если бы не наша способность что-то сдвинуть в негативном проекте – тут пятидесятники и баптисты не врут – обязательно бы четверка нехороших кавалеристов с иерихонской трубой возвестила б конец проекту под названием жизнь. Или, к примеру, если бы ваш покорный слуга, познакомившись в свое время с Львом Давыдычем, Владимиром Ильичом и Николаусом Теслой, не выбрал в качестве дражайшего приятельства второй вариант. Хотя и первый был нелепо востребован, то тогда…

- Так вы псих! - чуть не задохнулся Лёха, но подскочивший Светлов премерзко двинул ему кулаком под левую лопатку.

- Не надо, товарищ Светлов, - синий взор строго метнулся в лицо Лёхиному компаньону, - здесь особый случай.
- Алексей Николаевич, уважаемый, - мягко вернулся он обратно, - я предпочитаю, чтобы меня называли Яков Евгеньевич. Договорились?

Лёха кивнул. Светлов отступил. Яков Евгеньевич, выдержав минуту бездыханной тишины, продолжил.

- Так вот. Где-то чуть больше года назад мне попалась на глаза ваша работа. Кстати, на тот момент, забракованная соросовскими организаторами, - тут Яков Евгеньич брезгливо поморщился, - но что с них возьмешь, кроме денег и прикрытия. Кто-то же должен адски желать наши бесконечные алмазы и редкоземельные металлы. Ну и плюс золото конечно. А взамен давать возможность спокойно, негоспланно и без лишнего контроля работать. И вот, чисто случайно, я обнаружил ваш проект. Интернет, знаете ли, хорошая штука. За ним будущее в деле построения нового глобального Вавилона, альтернатив которому найти, увы, сложно. Ведь каждый новый центр реализованных позитивных решений будет необратимо строить свой Вавилон. Но уж там как Богу угодно. В которого мы с вами, конечно, совсем не верим. А если бы и верили, - тут же взялись расплёвываться с Ним и бодаться.
Но, богу богово, кесарю кесарево. А слесарю, естественно, слесарево. Одним словом, на титульном листе вашей работы значился гриф «в топку». После этого я заинтересовался вами вдвойне. И, вы уж ради бога простите, Алексей Николаевич, но вынужден был попросить своих стражей («да-да, «стражи» - это по Платону, но так удобно и ему и мне») - установить за вами эксперимент. С целью проверки, являются ли идеи ваши жизнеспособными. Да, определенные неудобства вы почувствовали, извините. Таковы уж вторичные следствия нашего научного поиска. Иной раз мегаобъект, который не во всем нам подчиняется, воздействует на подсознание весьма, эхм, своеобразно. Отсюда у вас ненужный параллелизм и тяга к шизофреническом интерпретациям необычных явлений. Закройте рот, Алексей Николаевич. Иначе оттуда вылетит птичка.
Спасибо. В результате вы вдохновили нас капитально. Человеческий клон, - девочка - созданная в кустарных условиях (при том, что даже в лабораторных это пока удается не так, как хотелось бы)… Знаете, достойно всяческих похвал. И дело тут не только в моей меркантильности и личных потребностях. Да, скажу открыто, раз уж у нас честный разговор. Я хотел бы чтобы вы клонировали мое тело и пересадили мой мозг в привычную гормональную обстановку. Я, естественно, готов рискнуть и, даже в самом негативном раскладе, - готов пожертвовать собой в надежде, что вы найдете секрет специфического дизапоптоза моих нейронов. Может быть, в силу молодости вы не задумывались еще, зачем космосу, вселенным и их бесконечным источником нужны в равной степени оба наших проекта. Меня неумолимо притянуло к вам. Вас – сюда. И всему виной неслучайная случайность.
Но Иисус Христос, наш наивный жертвенный машиах не просто так посещал Землю две тысячи лет назад. Он провозгласил свободу нравственного выбора в любых, даже самых безысходных ситуациях. Потому вам и решать.
Что решать, хотели бы вы полюбопытствовать? Извольте. Я предлагаю вам договор. Контракт, так сказать, раз уж мы в преисподней. Хотя, - тут Яков Евгеньевич то ли сухо раскашлялся, то ли, всплакнув, рассмеялся, - вряд ли вы таким представляли себе Люцифера, изгнанника божия. С другой стороны, учитывая райский тоннель имени Платона, который вы только что с успехом осилили, - я имею полное право называть себя божественным демиургом. Потому с одной стороны – это контракт. С другой – обоюдная клятва, кою необходимо будет закрепить кровью.
Нет, не беспокойтесь, больно не будет. Больно будет только если нарушить клятву. Вот здесь, - Яков Евгеньевич кивнул Светлову и тот, словно из воздуха выхватил тонкую красную папку с черной пентаграммой посередине, - вот здесь, на странице пятой пункт три имеются сведения о том, насколько больно бывает клятвопреступникам. С примерами, разумеется. Да-да, Иуда Искариот там же. И остальные по списку.

Лёха ватными руками и ледяными пальцами взял папку, сунутую Светловым. Уронил ее. Нагнулся. Сел на пол («ничего-ничего, присаживайтесь, где вам удобно»).

Контракт, - прочел он. И следом в скобочках (клятва).

Мы, нижеподписавшиеся: от лица работодателя - главный инженер  проекта «Магнитно-Адронный Объект имени Платона и Теслы /сокращенно  МАО им. наиТ» Яков Евгеньевич, представляющий род Кеуна-богоборца (Фамилию не указывать) и соискателя на должность управляющего биолабораториями специальной направленности Алексей Николаевич из оного рода (сокращенно Киба) торжественно поклялись:
1. Работодатель в лице инженера Якова Евгеньевича обязуется обеспечивать материальную сторону процесса всеми необходимыми ресурсами. Для чего работнику по мере возрастания проблем представлять справку-обоснование в любой свободной форме.

2. Работник в лице А.Н.Кибы обязуется упорно, хоть планомерно, хоть по наитию, выполнять весь спектр работ, необходимых для решения как частных проблем биогенетического характера (список прилагается в приложении номер один), а также проблем социо-ноосферной направленности (список прилагается в приложении номер два).

3. Особенности и специфики контракта (клятвы)

Но «Особенности» были набраны таким мелким шрифтом, что разобрать его смыслы невооруженным глазом было совсем никак.

- Аа..? – спросил было Лёха, но Светлов, примкнувший сзади, жестко схватил его предплечье, чуть выше левого локтя, - ой, - вскрикнул Лёха.

Насмешливый синий взор молчал, зато лысый рыгнул ему в ухо: я те потом всё объясню. С наглядной, ёкраный ганай, агитацией.

- Он объяснит, - весело кивнул Яков Евгеньевич, - у вас, Алексей, есть время подумать.

- Сколько?

- А сколько хотите, - улыбнулся он отечески , - я могу в своих аппаратах еще сто лет подземно пребывать. Хотя что такое сто лет? Так, удобная математическая абстракция. Но проблема не в моих абстрактных количествах, проблема в ваших бытовых обязательствах. Крыса ваша вот-вот родит, а кормушка у нее наполовину пуста. Да и батюшка ваш не далее как в понедельник основательно проклял свою матершинную молодость. Сами, наверное, понимаете причину сего. И последствия.

Светлов выволок Лёху, ловко прибрав с пола листы контракта. «Дальше – выбор между добром и злом», – шумел он в Лёхино ухо. И дух его тяжек был и маслянист.

- Сколько же я здесь? – обернулся он к лысому, - если в понедельник…

Светлов не отвечал. Он стал совсем другим Светловым. Мрачным, сосредоточенным, угрюмым, непроницаемым. Духом, - внезапно выяснил Лёха. Реальность, пространство и время здесь смещаются в силу воздействия рукотворной черной дыры, - вспомнил он объяснения, не помня, чьи, - то, что будет, уже было. Ад становится раем. Рай – адом. Господи боже мой, пресвятая троица. Фафа. Фафай.

У него стонали руки и ноги, рана на животе сочилась розовой слизью, по ребрам будто ходили кирзовыми сапогами два героических полка. Но лысый дух молча тащил его, схватив за шиворот, куда-то в тёмные, беспросветные тоннели. И повторял лишь одно слово. Лёха забыл, какое.

________________________

Глава 11. Кротовая нора.
________________________

Бить человечков, хлопцы, это тоже работа. Так, пояснил дядько Опанас своё разумение насчет пойманного ими ирода. Ты ж пинаешь, словно виноград в кадке месишь, - с надрывом, с болью в ногах. И не то чтобы у тебя ненависть какая, а токмо надобность, тяга, словно к куску хлеба в неурожай. Ненависть-то суть пекло души, отчего кости твои чернеют и кровь обращается желчью. А ежели бьешь как роблишь, – жар тот уходит и становится легше. И становятся хрипы врага твоего музыкой, а слезы его – росой переливчатой. И любуется сердце твоё, успокоенное погибелью его как красотой.  Ни-ни, ни капли садизма. Садизм суть восторг, исторгаемый срамным чреслом в ответ на мучительную, разодранную смерть. А тут – ровное, как степь, всеобщее умиротворение.

На желтой дороге трое затаптывают четвертого. Жара, пот, мухи, гнусь, кровь, сухая пыльная грязища. Жёлтое становится красным, плавно стекает в жухлую, спалённую зноем степную соломку. Битые кости хрустят как сахар вприкуску. И получается не человек – красное тесто в осколках - и из раззявленного, сломанного бедра сочится янтарная слизь. Убийцы сопят с натуги. Дядько Опанас, кряжистый и хмурый, уухнув, вскакивает на казнимого и забивает сапожищем своим. Тощий и чубатый пинками загоняют осколки скелета обратно в тельце. Охота размолоть лицо в крошево, но уж нет его. Не башка – овечьи потроха, убоина. Он давно уже не шевелится, чисто кукла тряпичная.
- Вмер поды, - сплюнув, сказал кряжистый Опанас.
- Може, сожгём? – чубатый сомневался.

Они тяжело дышали, наблюдая дело ног своих чуть с одали. Нет, они не боялись оставить его живым: разе ж можно писля таковой-то бойни? Хотя, всяко бывает. Затем любое дело требует точки. Для блезиру ли, для спокоя, не важно. Потому ждали: вот кряж достанет огниво, выбьет искру и отойдет душа убиенного в ад вместе с дымом. Ну или как Господь порешит. Но кряжистый медлил. И не жалость тому виной. Вдруг да безразлична ему стала искореженная им плоть. Забил телка – и жисть легка. Поди-тко, мёртвым не встанет, в спину не стрельнет. И так-то живого духа – два мосла и кружка крови. А сейчас, где те мослы? Погулять вышли и кровь напоила засохшую травицу жиром своим влажным.
 
Колокольный звон ломился к ним в уши уж хвылин пять. Но убийцы  глухи, ненавидящие слепы. Длинный первый почуял тяжкую, нудящую тягу крёстного знамения; поднес щепоть по лбу. Опанас вздохнул глубоко:
- Хлопцы, пидем отсель, - перекрестившись, смачно плюнул на дорогу, - а падаль воши доцелують. Айда до хаты юшку хлебаты.
Точки зачем-то не случилось. Должна была – все трое хребтиной знали. Каменьем добить, да делов-то. А теперьча энтот выживет. Зачем, дядько Опанас? А бог его знает. Или хрен, каковский редьки не слаще.

Любая падаль знает, за что бывает убиваема. Иначе смерть совсем казалась бы глупой и недостойной внимания. Оттого падаль бывает даже благодарна. Ведь боль затупилась до полного бесчувствия, даже жжение горестное в печенках потухло. Надежды обманные – тоже. Тьма бездонная, где исчезает падаль, не враждебна. У тиатэньки падучая была, - она как откроет глаза, говорит – в смерть упала. А как это, в смерть падать? Она берет за руку, ведет к самому глубокому пустому колодцу-потраве. Всадники, когда уходили, сыпанули туда мешок ядовитого талька, и кто б ни попил воды – все мёрли, иль черное бельмо на глаза нарастало, или хохотом зверским вопили в лихорадке. И подводит театэнька тебя к тому колодцу. Говорит: придешь сюда черной ночью, опрокинешься целиком вниз, так и познаешь. А страшно? Нет, нечему там бояться. И глаз уже нет твоих, ни ушей, ни рта, ни кожи. А Бог есть? Бог – есть. Как же без Бога-то?
 Зла и добра нет, душенько. Что с одного боку добро, с другого зло; так посмотришь – ангел, по-иначе – бес. «Театэнька, выходит, Бог и диавол – одно?». Дитя моё, ежели тоби больно – всё диавол. А ежели легко да весело да покойно, - всё бог. Что есть дно самого глубокого колодца? Вода родниковая да смерть пустяковая. Оттого не случается на лице падали никакого горестного выражения. Покой бывает. Страх опять же. Удивление – когда внезапно погибель захватила. Задумчивость бывает, покуда очи не закрыли. Обиды же нет. Оттого и у нонешней падали наблюдалось блаженство и взор в горние дали.

Вмер, - закивали все трое. Чубатый даже шапку снял. Следом и другие, нехотя. Християне все-таки. Врага прощать надо – они помолятся нынешней субботой за упокой души раба твояга безымянного, вора полуношного, бешеной лисицей пробравшегося в курятник матушки Евдокии и пожравшего курицу прямо живьем, с кровью и перьями. Затем его и взяли. Вывели на дорогу к канаве. Сначала пытали: кто таков есть. Но полоумный молчал, глазами как волчонок зыркал. Может, речи ни разумив, может и взаправду бешеным зверем укушенный. По одёже тоже не понять, из каковских будет. Платье вроде поляцкое, но такое и жиды носят. Старое платье, хошь и добротное. Патлы темны, длинны, кучерявисты, равно как у девицы, косу вполовину порезавшей. Надысь с полугоду как Аграфены девка вшивым тифом занемогла, космы ей-ма и сняли, одна голая черепушка. Вот уж по плечи отросли – такие же, как у этого чёрта. Долго кумекали, чого с вором делать? А тут вдруг кровь его ротом пошла, то ли куриная, то ли дьявольская, то ли вперемешку. Черно-красная кровь. И снизошло на всех: бес в бродягу вселился. И гнать беса потребно жестоко, как же иначе с нечистым духом? А бродяга, хоть и мёртвый, еще спасибо скажет, перед Господом-то очистившись.
Порешив, что богоугодное дело свершили, а дальше Богородица пусть заступится, ежели чего не так, хлопцы ушли. Из переломанной кучи костей уставились в небо глубокие тёмно-малахитовые глаза.

Он всё помнил. Как шел перелесками, огибая хутора и местечки, покуда голод не прибил его тощее брюхо к хребту раскаленными гвоздями. И видел он ночью, как лис роет лаз под курятник, где щебетала беззаботная птичья жизнь. Они встретились взором. У лиса были умные, желтые кошачьи глаза: то не взгляд, то ворота в ад. Ежели глядеть в них долго, - узришь призрачных грешников, вопящих о милости Божией. «Театэнька, отчего колдунья кошку убила?». Оттого что вынула ей глаза, бросила в чан кипящий на травах гнилых, на белладонне, на волчьей ягоде, на мухоморе и бледной поганке, на корнях трав болотных по самой топкой трясине, где тьмища лихих людей загинуло. И варила она это всё от луны до луны: по ночам огонь разжигала, днём в уставшей печи оставляла. И в последнюю ночь бросила кошачье око, дабы открыло оно тайны мира подземного, знания о древности беспросветной. Знания о будущем, где возможно всё. «И чогось ей открылось?». Всё открылось, голубь мой, душа моя ненаглядная. «И что ей с того сталось?». А стала она другою. Прознала, - идуть за ней мужики, у кого тёлка пала, конь на пашне издох и на гусей какая потрава. Людям чего? Им виновный нужен – так жить легче. Нашел виновную, хату ея спалил, детишек убил, саму в речке утопил. Оно ж завсегда полегчает, совушко моё всевидящее. Но колдунья оборотиться иным, исчезнет в тумане словно дымка. «Станет оборотнем?». Нетушки, в чужую шкуру душа не помещается; лишь вполовину. Просто иным. То ли духом. То ли человеком. Моросью  стелющейся на поле в рассветный час. Поздним лучом, затерявшимся середь листвы. Много чем может стать человек, кто от луны до луны взвары запекать способен да на кошачьих очах. «Театэнька, а кошку неужто не жаль?». О, предвестник мой, кошка возвращается. Однако ж не своей жизнью. Единственный зверь, кто находит дорогу домой из любого бездонья.  Из вечного нескончаемого ничто.
«Нашла», - понял он, проникнувшись лисьим взором. Не обманула тиатэнька. «Кто ты мне, дево? Мама, чи сестрица, чи ангел-хранитель?». Не так, не так, сердце моё. Называй меня Тейятэ.

Лис ныркнул первый.  Влезли к птицам, коих тьма белая. И пахло сеном, прелым деревом, от цыплят пахло сладкой сметаною. И взял лис ту птицу, что кричала всех громче. А он взял ту, что кричать не могла от старости или боли. Кровь её была елеем. А мясо было поцелуем отроковицы. И жизнь отнятая стала жизнью принятой. Так думал и лис. А потом он исчез со своей курицей, люди его не приметили. Люди вошли, схватили, повели убивать. Они кричали на него, он не понимал. Мир опрокинулся навзничь. И лиловые, синие, розовые разводы по небу, словно дитё руками наляпало. Стало не больно. А потом черно-красная перина забрала его и всё кончилось.


Человек может жить без света. Человек может жить без души. Человек может жить один. Зная, что вот-вот погибнет. Что дальше ничего нет. Только ладан глаза выедает. Ласково выедает, - так лосиха дует в бельмы расшалившемуся телёнку. А может, то не камера, а палата в психиатричке? Окон нет. Круглая комната, обитая цельным куском мягкой, тёплой резины. Пахнет как в спортивном магазине, где много мячей и велосипедов. Не более 15 метров площади. Сумрак. Тусклая светотень от металлического светильника-диска: открыл глаза – он на потолке. Открыл еще раз – на полу. Затем на стене, а на которой по счету - забыл. Вместо двери герметичный шлюз. Отступишь на метр - шлюз исчезнет из поля зрения, сольётся с проёмом. В воздухе туман, смог. Ладан нецерковный. Морок. Всё время першит в носу. Мебели нет. Но спать можно где угодно, мягко везде. Полутемно. Нет углов. Нет швов. Всё обволакивает, погружает в дрёму, и чувствуешь себя эмбрионом в уютной, родной утробе. Невольно сворачиваешься клубком. Полузабытьё, сомнамбулизм, анабиоз. Отрешённость.
Пробуждения неприятны: внутренности требуют работы. Любой. Только здесь он понял: даже просмотр сериала какой-нибудь соседской тётей Фросей, – тоже работа. Работа, это всё, что требует целенаправленных действий. Включить телевизор, изумиться решению Марианны уйти от Хосе Луиса к Хосе Игнасиусу (или наоборот). Подойти, опираясь на клюшку (подлый артрит!) к диванчику с телефоном. Набрать номер неходячей уже лучшей подружки, 80-летней Кузьминишны, пояснить суть, мотивы, причины и возможные последствия Марианниного поступка. Психология высшей пробы вкупе с ключевыми идеями теории государства и права. В глубоком, первомайском Лёхином детстве была такая соседка, именем Сталина. Тётя Сталина и ее очень полная, очень добрая дочь с редкими желто-рыжими косицами. Он не знал ее имени, её всегда называли «Сталинина дочка», словно они с матерью так и остались единым пуповинным целым. Вон идет Сталинина дочь. Сталинина дочка простояла полдня в очереди, но крупа закончилась прямо перед ее носом. Сталинина дочь приволокла с дачи двадцать кило картошки, и как смогла? Ни машины, ни денег, ни помощников.
Сталинина дочь мощно, скромно и почти незаметно отрабатывала свой дочерний долг. Ей становилось пятнадцать, двадцать, двадцать пять, тридцать лет... Сейчас ей, наверное, к сороковнику. Но она всё равно осталась Сталининой дочерью. Несмотря на большой вес и неприятный, соломенный цвет, никто из пацанов не обзывал и не шпынял ее. Её так же молча уважали, как безмолвно она жила. Уважали даже за абсолютное отсутствие подруг в ее жизни. И когда очередная девчоночья кампашка кидала дротик ей в спину «фуу, мы не хотим дружить с ней», она беззлобно кивала, отходила и становилась в нескончаемую очередь за сметаной, крупой и макаронами. Тёти Сталины в очередях не бывало. Зато она знала всё о непомерных страданиях рабыни Изауры. О чудовищной социальной несправедливости бразильского рабовладельческого общества середины девятнадцатого столетия. Но самым несправедливым Сталина полагала свою физическую невозможность вмешаться в бесконечный процесс  причинения Изауре невыносимых морально-психологических пыток. «Если бы мне удалось туда приехать, - громко вздыхала она на скамеечке, - я бы им показала Кузькину мать. Я бы научила их уважать человеческое достоинство! Ишь, измываются над симпатичной девочкой! Изверги, гады, каторги сибирской им не хватает». 
Лёха никогда не смотрел сериалы: мама читала толстые книги, батя на службе. Но о страданиях косолапой бразильской невольницы знал всё, ибо Сталинин голос был всепроникающим, особенно летом на скамейке. Незлое, охранительное сочувствие к забитым и угнетаемым расценивалось Лёхой как правильный и справедливый суд. Потому он не согласился молча наблюдать, когда некое залётное хамло, походя, шлёпнуло по заднице шедшую с авоськой из магазина Сталинину дочь. Фраерок бритоголов был и длиннорыл, упакован под блатного: левайсы с Черкизона, глянцевая косуха с заклепками и железная цепь на шее с черепом-кулоном. Минут пятнадцать ждал кого-то на скамеечке в их дворе.  Затем узрел большую желтую девицу-с-коромыслами: в авоське она тащила капусту и связку куриных лап. Ухмыльнулся, подошел. Жируха, - сказал он ей и лупанул по ягодицам. Сталинина дочь обернулась бесконечно удивленным взором. Люблю жирух, - объяснил хулиган причину своих действий. И хотел сказать что-то еще. Но Лёхе стало паршиво внутри.  Как если бы его стошнило, а затем он это съел. Он ясно вник, как всё сложится дальше. Дальше фраерок начнет хватать её за руки, материть и тащить куда-то. И он, Лёха, снова почувствует себя гнусным семилетним огрызком, пустившим соплю, когда ватага старшеклассников задирала на пустыре какую-то девчонку, светленькую, с большими белыми бантами, но в непривычных тогда настоящих синих ковбойских джинсах. Ее охлопывали по этим джинсам, пытались стянуть («слышь, коза, дай поносить»), она молча отталкивала. А он стоял за кустами и сопля у него выросла ниже подбородка. С девчонки стянули не только джинсы, но и банты. Джинсы порвали с хохотом, ржали до колик. Она стояла косматой, грязной, прикрывшись костлявыми ручками и гусиная ее кожа даже на расстоянии пахла прогорклым потом. Лёху вырвало, она услышала и посмотрела на него. И глаза у неё были, словно их выкололи.

Неа, - решил он на сей раз. Глянул на щенка Веньку – мамин подарок, - в силу буйной лохматости назвали  Веником. «Ты герой, Веньк, - шепнул Лёха, приподнимая его, - я бы на твоем месте поступил также». И резко скинул с балкончика, где они только что играли. Собачонок пронзительно взвизгнул и шлёпнулся аккуратно промеж Сталининой дочери и хулиганом. Она, по обыкновению молча, пыталась отступить, но споткнулась и мягко присела на асфальт. Фраерок же поднял лошадиную морду вверх: «Ты гнида! – заорал он, - ты чего собаками швыряешься?!».
«Это ты убил моего щенка! – что есть мочи завопил Лёха, - ты-убил-мою-собаку!».
- Ну ты и…, - у длиннорылого не нашлось даже мата. Щенок хрипел и задыхался, нехорошо, судорожно дергались задние лапы. Смачно плюнув в кусты, типчик ушел, проиграв эту партию удивительному балконному психу. Проиграв  ему симпатичную жируху с умными и добрыми глазами. И когда его расстреляют через три года в бандитской разборке, он узнает, за что. Побежденных добивают, фраерок. Ты не смог отстоять то, в чем по-настоящему нуждался. Эхма. Знать бы, где упасть, соломки б помягше.

- Он умирает, - еле слышно сказала Сталинина дочь. Она уже встала и отряхнулась. У Веньки из пасти шла кровавая пена. Наверное, сломал ребро. Осколки пронзили легкое. Она три раза тяжко втянула воздух, - так дышат при больном сердце. Подобрав авоську, сунула туда выпавший кочан капусты. Побрела домой.

Лёха рыл яму голыми руками, в палисаднике у дома. На похороны собралась ватага соседских пацанов, сначала трое, потом еще четверо. Молчали и немигаюче наблюдали погибель маленькой, беззаботной и весёлой жизни. Хотелось посмотреть на тайну.
«Мам, а для чего тайные ордена, тайные книги, где никто никогда ничего не поймет?».
«Для спасения. Преодоления смерти. Обращении смерти в жизнь. Все тайны человечества только об этом».

Мама взяла в свои ладони его руки. Она уняла его озноб. Она посадила его рядом с собой. Алёша, - шепнула она, - что ты чувствуешь?
- Наверное, не надо было так. Я не понял. Все как-то само. Словно кто…
- Вёл тебя?
- Нет. Словно я точно знал – только так. Только так и никак иначе. Но теперь думаю, что неправ.
- Так всегда бывает, - она поцеловала его в мочку левого уха, - потом станет легче.
- Почему так бывает? В смысле?
- Потому что потому всё кончается на «у», - не ответила она. Улыбнулась и чуть слышно запела:
Друг в беде не бро-о-сит, лишнего не спроосит
Если это настоящий верный друг.

На дне ее глаз, где зрачки и радужки были неразличимы, жили смешинки.

Нужным быть кому-то в трудную минуту –
Вот что значит настоящий верный друг!

Венька оживает в полудреме его пасмурной капсулы. Он скачет посередь дымчатого эфира, заплетается лапами, шмякается на бок. Он не узнал, что умер. Так бывает с солдатами, мгновенно погибшими на поле боя. Так бывает с заспанными младенцами под боком пышной, кровь-с-молоком, разъевшейся мамки. У неё длинные, желтые волосы, кое-как забранные в косицы. У неё огромное сердце, и странная боль, от которой спасает лишь сон. Странное предутренее сновидение: кочан капусты на сером асфальте, лужица крови ржавого цвета. И обтянутый дерматином облик суженого, исчезающий навсегда.

Иногда кто-то приносит кашу или густой суп. Затем появляется что-то похожее на отхожее место. И исчезает, как только уснёшь. Контракт забрали. Некому ответить на вопрос, зачем он здесь. «Я бы давно все подписал. Сколько вам нужно крови для подписи? Берите. Почему я здесь? Зачем?». Никто не приходит, чтобы объяснить. Ни шагов, ни голоса, ни намека на живое поблизости.
«Не ври насчет голоса – голос есть. Голос в твоей башке, неслышное сочетание звуков, твой вечный оппонент, альтерэго, неподконтрольная тебе часть тебя, голос разума, голос бога. Пятница Робинзона Крузо, сократовский демоний, геноэс Марка Аврелия. Терезу Авльскую не забудь, та тоже слышала, изломавши себя голодом, холодом, безумной нескончаемой молитвой».
«Это не голос, - Лёха молча сопротивлялся оппоненту в своей голове, - это нормальная осмысленная саморефлексия. Самодиалог».
«Слышь ты, диалог, - неподконтрольная часть себя имела свойство гневно хамить в лицо подконтрольной части, особенно когда чувствовала теоретическую слабину и близость поражения в споре и дискурсе, - как звали твою родительницу? Как её имя? Имя?!»
Лёха сглатывал, но в горле все равно торчало. В горле распирало, саднило и плющило. Горло было недействительным, как и всё вокруг. Да и не вокруг тоже.
«Имя, бл…ааа!».
Лёха не помнил имени. Хуже. Лёха его не знал.
«Упырище, да ты никогда не знал ее имени. Ты кто вообще?».

Когда ты первый раз открываешь глаза, старые коричневые руки подхватывают кулёк, куда завернуто твоё знание. Кулек этот, тело твое, молчание твое, блуждающий взор новорожденного. Лиловый взор, глубокий как подмышки богини Нут. Ты и есть Нут. Ты и есть Ра. Осирис, Сет, Творец всемогущий. Ты – всё, они – ничто. Но как только ты закроешь глаза, они – всё. Ты – ничто. Так будет вновь и вновь и вновь. Один и тот же сон, не страшный, не приятный. Или явь: навязчивая и требовательная. Всему этому необходимо, чтобы «я» включилось. Как лампочка. Если кто-то создал или купил лампочку, та должна потребить электричество и отдать энергию в виде снопа фотонов во внешнее бытие. Только свети-свети. Ты должно мне, ибо я включило тебя.
«А ты – это кто??»
«Никто. В метафизическом смысле этого слова».

Грёбаный, непроходимый буддизм. Дяденька Яков Евгеньевич, не надо. Зачем вы сводите меня с ума? Я и так шизоид. Потомственный, по всей видимости. И здесь Кащенко. Стопудово. Но лекарств не дают. Наверно, тяжкий ладан, мерно кружащий всюду ленивой спиралью – это психоделический индол? Пары белладонны? Белладонна, прекрасная дева, красавка, бешеная вишня, сонная одурь. Ты, ты рождаешь хмарь в моём обиталище, зыбкую дымку. Она сворачивается в тоннели, спирали. И в мороке этом блеснет вдруг слабый небесный блик.  Словно открыл кто несуществующее окно морозным утром.  И ловят глаза этот блик где-то на периферии сознания. И тут же вытягивается блик сей  неимоверно, словно жевательная тянучка хрустальных оттенков.  И тянется дальше. Дальше. Дальше. До самой дальней звезды Эарендил в китовом созвездии, минуя все галактики, познанные и непознанные. Звезда давно умерла, но ее прошлое стало твоим настоящим, живым и светлым: так бывает в случаях бесконечных пространств. Там ушедшая жизнь становится приобретенной. Там убийца становится убиенным, а ребенок станет родителем. Там мёртвый бриллиантовый отблеск родил звуковую волну, трогательную детскую молитву у католического амвона. Там, в мерцании Эарандил, в 28 миллиардах световых лет от Земли появляется нечто. Оно оживает умершей собакой. Или иконой полупрозрачной в дымке созвездий. Она смотрит, чуть обернувшись, «уйти невозможно, - говорит она, - пока не познаешь, зачем бросил с балкона маленького щенка». Да знаю я, ма-а. Но забуду, стоит открыть глаза.

Стоит открыть глаза, появляется город. Город-черепаха из больших и малых, серых и красноватых булыжников: каменная мостовая похожа на черепаший панцирь.  У дверей узкого двухэтажного дома лежит голый человек. Люди в чёрных старомодных одеждах, длинноволосые мужчины в больших шляпах наступают ему на спину когда выходят и входят. Человек не пьян. Спина его исполосована толстыми шрамами. Его только что били шпицрутеном. 39 ударов с оттягом, ему должно быть очень больно. Шрамы сочатся сукровицей и гноем. Он беззвучно плачет, зажмуривая глаза, царапает мостовую. Он повторяет, что в Торе нет свидетельств о бессмертии души. Что в Писании и Законах речь идет о спасении народа. На-ро-да, а не убогих человеческих душ от погибели. Души погибнут. Души исчезнут в небытии. Тот, кто слышит стон его, причиняет страдание. Давит туфлёю на раны. Топчет растерзанную спину. Говорит свысока, словно маленькому ребенку: Уриэль, плач. Плач, Уриэль. Рыдай, Уриэль в раскаянии своем. Ибо нет в тебе знания о Творце нашем, исправляющем прошлое.
Седые, спутанные волосы на мостовой намокли слякотью. Плечи вздрагивают. Мальчишки причмокивают, набирая побольше слюны. А набрав, плюют удивительно метко и обильно. Оплёванный царапает камни. Булыжники кажутся тёплыми, несмотря на колючий холодный дождик. Уриэль вспоминает юность. Он помнит страсть свою, любовь к граду сему богохранимому. Городу, мудрее которого нет на земле. И знание было в душе уриэлевой: Второзаконие, притчи Соломоновы от рождения и наизусть. Где любопытство и непослушание Адамово стало его любопытством и непослушанием. Где дерзость и богоотступничество Каина – его дерзостью. И трудолюбие Ноя: примирение со смертоносным гневом Господним посредством строительства корабля. И волевая покорность Моисеева, любовь Авраамова, жертва Исаакова. Всё это проросло в мясе уриэлевом и в крови. Всё это обрело почву. И забурлели соки – живые – не мёртвые - в каждой мысли, в каждой частице да в каждом волосе. Народ мой, народ потерянный, услышь меня. Услышь, ибо живём мы заради дня грядущего. Дня, когда надежда Творца на людишек восторжествует. Когда одарит Израиль Отца своего плодами, о которых Он возрадуется. Как желает пасечник мёду от пчел своих, так желает Отец говорить с народом как с любимой душою своей. И для того никакого рая не надо, никакой бессмертной личины. Жизнь и есть душа. Часть её отдаем мы любовно потомкам своим. И будут они говорить с Ним как равным себе. И будут они лучше нас. И даны будут им все звезды и космосы, все земли, все луны.  И познают они Слово, которое было в начале. И слово было именем Бога. И будет длиться Слово сие от человека к человеку, от поколения к поколению. Через любовь, невозможную без телесной и душевной жертвы. Через смерть, откуда не может быть возвращения. Ведь ежели отдаёшь – отдаёшь без остатка. Без торговли. Без желания благ несносного цвета златого. Ребе, что будешь делать ты в вечном рае своём? Непредставимо блаженство сие человеку, кой блаженство считает металлом, звенящим в своих сундуках. Непредставимое – невозможно. Затем нету в Писании ничегошеньки о рае личном – токмо о муках предсмертных, о страдании заблудших тупых овец. Не возвеличивайте себя, братья. Не гневите Творца непомерным тщеславием своим. Отриньте бесплодные страсти свои, дурные мечты и иллюзии. А отринувши, да обрящете. И прозреют потомки ваши знанием об истинной жизни в любви Божией и заботе.

«Уриэль, - обращается стоящий на Уриэле господин в тёмном, ювелирно скроенном лапсердаке, - разве творец снизошел до тебя? Слышал ли ты глас господень, понял ли ты замысел? Проникся ли его к нам любовию? Иначе как ты можешь утверждать, что Господь ограничен Торой словно ничтожный раб или пчела? Неужель Моше или Эзра сильнее воли Господней? Всесилие Отца нашего вседержителя способно менять прошлое, давая будущему новые судьбы, и не нам дана тайна сия, но почувствовать мы умеем. Твоя беда, Уриэль, в неимении чувства к источнику нашему. Отчего так? Не исключаю, что прав ты отчасти. Но прав лишь в бездуховии своем, чутья не имеющем. Нету в тебе вечного и нетленного света от самого сотворения исходящего. Почему случается такой порок в чадах божиих, не ведомо. Однако чуешь ты пустоту свою и о том твердишь упрямо. Люди видят. И обнаружив, ужасаются. Оттого и херем тебе Уриэль - Уриэль проклятый отцом своим и матерью, братьями и сёстрами. Не ненависть то. Инаковость, чужеродность тому причиной. Оттого, несмотря на раскаяние твое пустотелое, не найдешь ты успокоения в этом мире. Люди ко многому приспособлены. Но истину к праху пришить не в состоянии».
С теми словами переступил господин по спине окровавленной, чтобы причинить лежащему больше боли. Не по злобе. То сомнение. Бывает, шевельнется сомнение таковое в уме осуждающем. Может, пожалев тварь свою, вдохнет Отец в гниющую эту  плоть свет нетленный? И прозреет ничтожество в ничтожестве своем, как нищета прозревает в нищете, а скудоумие – в скудоумии.
Уриэль не может ответить. Хрип душит его. Он несчастен и плечи его дрожат. Он знает, что этим вечером или чуть позже, загнанный и заплёванный, он достанет из секретера пистоль и выстрелит себе в голову. И последнее «прости» его к Господу будет самым искренним словом из всех, кои сочинил он и в правоте, и в заблуждении своём.

Руки самоубийц всегда пергаментные. Кожа хочет видеть себя ещё. Венка, бьющая на сгибе руки хочет видеть себя ещё. Каждый ноготок, каждый волос. И когда окоченевшая часть тебя принимает последнее решение в своей жизни, кровь стремится убежать, спрятаться в самые недра твои. От тебя, безумный.
Уриэль тянется к ящичку секретера, где лежит пистоль. У него бледно-желтые тонкие прозрачные кисти. Пальцы в табачной пыли. Чуть дрожат. Глаза стали тоннелями в бездну. Будет немного больно, думает бездна в самоубийце, а потом всё закончится. Бездна знает, что в ином случае это не закончится никогда.

И бог не может вмешаться. Бог, одаривший это слякотное ничтожество свободой выбора. Что-то слабо протестует в душе зрителя, - единственного в тусклом кинотеатре. Зритель постигает, как нелегко сейчас тому богу Израилеву, кого до смерти любит этот слизняк. Извращение, - думает он. Извращение, ибо любовь слизняка – настоящая. Представь, режиссер: вот ты в пустом бесконечном пространстве. Но к тебе толпами ползут странные, скользкие существа, желающие любить тебя. И у тебя только один выход: сотворить небо и землю, сотворить потоп и четырех всадников апокалипсиса. Чтобы затем наслаждаться восхитительной музыкой бесплотных архангелов. Впрочем, чтоб сильней полюбить прекрасное, надо узреть безобразное. Твори, творец. Ибо как же иначе?
«Он просто не хочет мараться, - понимает циничный зритель – и желает, чтобы каждый Ури постиг это, минуя прикосновения.
«Но я же люблю тебя, господи».
Уриэль любит. Он пытается кулачками вдавить свои веки поглубже в голову. Он боится. Он хотел бы, чтобы маленький пятилетний мальчик Барух Эспиноза зашел в каморку, дернул его за рукав: «Ребе Уриэль, - сказал бы кроха, ни разу не харкнув в растерзанного человека, - а давай напишем трактат об эманациях Божиих? О том, как медленно, тысячелетиями раскрывается тайная воля его в каждом явлении, каждом листочке, соцветии, звере и человеке? И о главном смысле,  - ведать те знания и посвящать туда кого можно. Ибо развертывание сие имеет смысл. Он  привиделся мне этим утром. Ты будешь шлифовать линзы в своей каморке, это приносит немного денег. Тебе хватит на кашу и хлеб. Скромный, но вкусный обед в другом городе, где можно встретить хотя бы одного друга или собачку».
Уриэль оборачивается. Он видит Баруха. «Мальчик, но такого бога нельзя любить».
«Зато можно вечно разыскивать в сочетаниях и пропорциях. Это интереснее чем любовь, дяденька. Так любопытно и красиво, что нет времени заметить голод, ненависть и погибель свою».
Ангельское лицо с огромными глазами вишнёвого цвета. Шлифовать линзы? Как это прекрасно, ангел мой. Откуда ты здесь? «Грибок, чаша, гнилой камень и шкурка», - малыш протягивает Уриэлю сверток, - за день можно сделать десять линз. Он очень серьезен, этот карапуз. Он очень светел и очи его горят лунным серебром. Сомнамбулизм, - понимает Уриэль и принимает дары.

Зритель сворачивается в комок. Кинотеатр обращается в уютную внутренность  футбольного мяча. «Лёха, а как бы ты поступил с Уриэлем? Реально, послал бы ему во спасение маленького Эспинозу?».

Лёха выключил кино в том месте, где особо воняло. Я не добрый бог, я брезгливый лодырь. Потому Уриэль не застрелится и напишет великую пантеистическую науку о Боге, которого нет. Который есть великая тяга к порождению и движению. «Я рисую одну бесконечную линию. Затем еще одну. Я не знаю, откуда это берется во мне. Может, ты узнаешь? Или ты? Но я и есть – линии. Формы. Все геометрии мироздания, летящие в никуда».
«А я – живая пульсирующая плоть от твоей математики», - улыбнется Акоста и схватит пистоль. Выйдет ночью на улицу. Найдет ненавистную дверь и постучится в ненавистный дом. Оттуда выйдет ненавистный человек в пижаме, халате и ночном колпаке. Тот, кто стоял на спине уриэлевой дольше всех. Который порол розгою сильнее и плевал точнее. И тогда Уриэль выстрелит в человека. И встанет на упавшего врага, истекающего кровью, всем своим бараньим весом. Он не скажет ни слова. Ни тот, ни другой. Затем, плотней завернувшись в мокрый плащ, Ури сбежит из города городов. Затеряется где-то в германских и польских лесах. Найдет пещеру или берлогу. И обретет счастье, ибо любовь его завершилась. Словно бы и не было ее никогда.

«Нет, - включается голос Якова Евгеньевича, - будет иначе. Уриэль перетащит тело к себе в клоповую каморку. Обменяется с ним одеждами. Выстрелит еще раз в лицо – через подушку, чтоб неслышно. Соберет узелок. Напишет, что никого не винит. И сбежит из Амстердама на север, в германские или польские леса. Там залезет в пещеру и заброшенную медвежью берлогу. Где уже кто-то грызёт оленью кость. Не медведица – дева юная, чрезмерно лохматая, вшивая, немного безумная, изгнанная из родной деревни то ли за ведьмовство, то ли за бесноватость. Но в чертей он уже не поверит. Особенно когда уберет патлы с ее лба. И убравши патлы со лба, дарует ей полноценную жизнь с мужчиною. А также имя – Юдифь, в память о свадьбе, которая не случилась из-за херема».

Но она не Юдифь, - подумал Лёха. Да и хрен с тобой, Яков Евгеньич. Жалко мне вдрагадан твоего Ури, будь он неладен. У него были те же глаза что у девчонки с бантами. Да и смерть самоубийцы наступает минутой раньше выстрела. Когда мозг его все решил. А решивши – сделал, вне зависимости от того, как потом решение это скорректирует сознание, бог и лохматая дикая девка в медвежьей берлоге. В конце концов зомби, пришедший сожрать другого зомби, это как бы равноценный обмен, да ведь?

Но Яков Евгеньевич уже отключился. Я-к-о-в Евгеньич! – заорал Лёха что есть мочи. Ответом ему был молчаливый инсайд.
Конечно, - сказал инсайд, - чудовищные мозги человека-спрута скорее всего давно искали молодого, гениального и здорового донора. И выбор пал на тебя, Лёсик. Сейчас тебя подгрузят евгеньевичавыми стандартными реакциями и. И перельется Евгеньевич в  твою черепушку, очищенную от родных мозгов. Вошьет Евгеньич тебе в хребет какой-нибудь компьютерный иммунодепрессант, - никаких отторжений.
Нет, невозможно. Тело должно быть клонированным. Абсолютно идентичным. Генетически-приемлемым капризному мозга, который будет всецело плющить от вида одной-единственной чужой митохондрии.

- Правильно рассуждаете, товарищ Лёсик, - весело включается псевдоглюк Якова Евгеньевича, - мы рождаем ребенка-клона. Взращиваем его как зерновую культуру, измеряя, оттачивая синхронность, набор стандартных решений, движений, моторики. Когда объем черепа достигнет необходимых размеров – в 14, 15, 16 лет, проводим долгую, очень долгую операцию в стиле доктора Уайта. Выгружаем мозги мальчика и тут же загружаем мои нейроны. Муторно (без медицинских роботов не обойтись) сшиваем нервные окончания. Спинной мозг и головной мозг.
- Нам понадобится год, Яков Евгеньич, - подсчитывает Лёха, - год чтобы подшить всё ко всему.
- А что есть год по сравнению с вечностью в этом кромешном аду имени Платона и Теслы, будь оно возлюблено творцом жестко и многообразно!
В конечном итоге офтальмологам не легче. Просто нужна техника и видение процесса в деталях. Микроскопических деталях.  На вот книжку, читай про макаку доктора Уайта с пришитой головой. Сказка стала былью уже в конце семидесятых, товарищ Лёсик.
- А куда девать мозги мальчика-клона? – Лёха ищет, и не находит потолок своей камеры.
- Они твои, товарищ, - утверждает Евгеньич, - делай с ними, что хочешь.

Нейрохирурги, сплошь красивые высокие брюнеты в светло-голубых медицинских костюмах бессильно хрюкают на полу ординаторской в непроходящем истерическом припадке. Смех продлевает жизнь, Лёха. Расскажи нам еще про пересадку апоптозного мозга. Про подгонку нервных окончаний. Ахаха-ии-хихо.
Мама прикасается прохладной ладонью. Лоб воспален. Сильно лихорадит. Жар и лёд в одном флаконе. Очень больно, очень смешно, надо чтобы выключили смех.
«Алеша, какую сказку тебе рассказать на ночь? Про печального колдуна, который шел глубокой ночью в глубокой задумчивости по кладбищенской дороге и увидел маленькую девочку, гуляющую там, как ни в чем не бывало? Но, узрев колдуна, подошла к нему кроха, спросила: где ж ты запропастился? Я и рубахи из крапивы пошила, и крупы перебрала, и мессу пропела. А ты такой сякой, всё не идешь! И понял колдун – перед ним маленькая ведьма, сбежавшая из застенков инквизиции года полтора назад. Пойду, думает, уведу ее в самую глубокую чащу, оставлю в пещере и…».
Мама. Ты опять «Сказку странствий» пересказываешь неправильно. Давай лучше по телеку её посмотрим завтра в три часа?
«В три часа не получится. В три часа в Эмили Роуз вселился дьявол».
- Мам, а почему дьявол вселяется, а бог – никогда?
- Потому что только дьяволу не хватает квадратных метров. У Бога же их вообще – девать некуда. Миллиарды световых лет, прибывающих постоянно.

Сколько времени должно пройти, чтобы исчезнувшее лицо признали умершим? Год? Два? Вот батина кухня. Вот малышка и отец угрюмо уставились в Лёхино траурное фото на кухонном столе в отчем доме. Пропал без вести, - так, наверное, им сказали в местном РОВД. Бесследно испарился.

В резиновой камере не было времени. Потому приходилось отсчитывать количество обедов. Ориентировался на кормёжный стандарт: в любых тюрьмах, больницах, хосписах кормят три раза в сутки. Отсчитал три раза – загнул палец. Главное, не забыть, какой палец загнул накануне. Во время сна почти всё забывается. Двадцать пальцев – двадцать дней. Впрочем, он мог ошибаться. Здесь все вверх тормашками и задом наперед. И ему могли приносить термокастрюльку не по распорядку, а по факту его пробуждения. Знать бы, сколько он спит. Два-три часа? Восемь-десять? 
Но если совсем не считать, ты сойдешь с ума. Интеллект живет по законам таблицы Пифагора. Мозг строит таблицы категорий. Пальцы и обеды. Обеды и пальцы. Батя сдаст малышку в детдом. Она научится драться и материться еще хлеще. Обед-палец. Отец сделает всё, чтобы маму не отключили. Пока не отключится сам.
А может это обряд посвящения? Кто там современные масоны? Сайентологи?
 «Ну вот так сразу и сайентологи. Вы лучше вспомните Коперника, Джордано Бруно, Спинозу, Теслу, прущих своё вопреки всему. Желаете посредством враждебной организации именем Сороса в райские кущи въехать? Не опасаясь заблудиться и напортачить какую-нибудь убийственную для человечества ахинею.  Ахинея могла сойти во времена счастливчика Ури, но, увы, не сейчас. Если пришли в наглом расчете на легкий вариант научного поиска – возвращайтесь к фруктовым мошкам. Или оставайтесь здесь, в резиновой утробе до скончания материализма. Здесь, как вы уже догадались, можно переживать о смысле жизни куда дольше, чем эта самая жизнь предполагается».
«Скажите лучше, сколько я здесь у вас? Сколько недель, месяцев, лет? Сколько, Яков Евгеньевич?».
«Много, Алексей Николаевич. Слишком много для жизни, слишком мало для вечности».

Очевидно, Якову Евгеньевичу нравится, как работает Лёхина память. Вышвыривает образы как сор из избы, а они укладываются в ровную, идеальную геометрию. Понятную только самому основателю подземелья. Нет нужды без конца спрашивать о времени. Наверное, объект о котором всё время говорил Светлов – какая-то неожиданная разновидность первичной черной дыры, вероятно микроскопического размера, поскольку в ином случае ничего бы здесь уже не было. Но ее гравитации хватает, чтобы искривлять время и пространство в данной конкретной точке под именем резиновая утроба. Может такое быть? Почему нет, если допустить что оба монстра говорили правду. Вероятно, Эйнштейн все-таки прав, несмотря на то что никто в это не поверил и надежда оставалась последней. Разгон протонов по сверхколлайдеру со скоростью света и хлоп – объект. Есть теория, что именно черные дыр производят строительный материал для вселенных.
Вспомнился профессор Фомич с биологической фамилией Дорвиненко: воинствующий атеист, любящий Дарвина как Авель Каина. Его доканывали вопросами о невозможности химического зарождения жизни, - абиогенеза. Как я могу объяснить вам очевидные вещи, когда вы не хотите слушать меня, остолопы, - ругался он дребезжащим голосом и срывал с носа вспотевшие очки. Настанет день, когда вы подлетите к самой близкой черной дыре – там, где понятия пространства и времени теряют смысл. А раз так, то вся информация о прошлом и будущем, в том числе, о порядке самозарождения жизни – там. Вам картинки нужны? Будут картинки. Только сначала научитесь отделять сознание от тела – ибо только информация имеет возможность быть свободной от чудовищной плотности этого объекта.
Он и назвал черную дыру нейронным узлом вселенной. Суперкомпьютером, мощности которого позавидовал бы любой Амон Ра, возведенный в триллионную степень. Но ведь любая машинка для хранения невместимого объема информации невольно обязана ею оперировать. Значит…
- Василий Фомич, - кричали ему с передних парт, поскольку Фомич был глух как тетерев, - значит вселенная мыслит? Значит всё по плану? Значит жизнь зародилась, поскольку имелась в проекте?
Это называется словить профессора в ноуменальный капкан. Грызите ваши лапы, товарищ Дорвиненко. А потом расскажете, что вы там нового увидели в черной дыре. Тот, побагровев, сбегал с кафедры, теряя  очки и листочки. «Я уверяю, - оборачивался он на выходе из аудитории, - самым наглым хулиганам обязательно представится возможность побывать там, где всё проясниться. Но я вам не завидую. Ибо бог не Ермошка, видит немножко».
Под взрывной хохот курса, профессор выбегал в коридор.

Но на самом деле всё намного проще, - не соглашался с Фомичем, да и с самим собой Лёха. На самом деле его, подающего надежды юного генетического светилу, просто похитили черные трансплантологии. Напичкали наркотой. Он в ноябре засветился на конференции таких же, только белых, дабы изучить процесс и познакомиться с теми, кто мог бы помочь. Да-да, с пересадками лобных долей, будь неладен этот Уайт со своими статейками. Ну и заприметили Алексея. И теперь ждут подходящий момент. Или это могли быть тайные мстители. Друзья Даны, о которых он не знал. Вариант? Вариант. Но не проще ли бы было его просто – убить? Но тогда следствие снова вцепилось бы в Дану и ее союзников. И кто-то обязательно сдаст всех. И никакого тебе мстительного удовольствия кроме проблем с телом, наспех зарытым в канаве и страхом раскрытия.

Тогда чего они добиваются? Допустим, через сто-двести приемов пищи он станет олигофреном, воображающим себя альпийской коровой посреди белоснежных холмов. Потом и это пройдет. Слепоглухонемой мир убьет душу, оставив тушу. И тушу эту, мычащую, в слезах и дерме, бросят по итогу к ногам Даны. «Смотри, Даночка. Он хотел запихнуть тебя в психушку, он лишил тебя всего, он исковеркал тебя, доверчивую и нежную. Снова поверившую в любовь. Ударил поддых, растоптал. Забирай этот мешок с гнильём. Ты отмщена. Делай с ним…».

А что бы она со мной сделала?

Она бы присела напротив глаз моих, достала бы салфеточку, вытерла бы мне рот. И я доживал бы в психушке. Для буйных и опасных психов. На галоперидоле и инсулиновой коме. С  жирными свирепыми санитарами, у которых вечно что-то свербит и чешется в районе подмышек. Прощай, Алексей. Здравствуй, кусок. Она бы приходила в гости, раз в месяц. С коробочкой в руках. Там, улыбалась бы она бархатно, сладенькое. Как ты любишь. Шоколадный коник с вишневым вареньем внутри. И она смотрела бы, приподняв подбородок, как ты жрёшь этого коника. Как ты трясущимися руками, перемазавшись в слюне и шоколаде, заталкиваешь куски себе в рот.

Все победители садисты, что бы там ни говорили. Но женский садизм очарователен и самодостаточен. Познав его, ни одна даночка не станет искать любви и ещё какого-то смысла жизни.

Это наверное и есть правда. А всё соросовское, включая сковородки, коллайдер, Якова Евгеньевича, Светлова и Уриэля,  – результат действия нервно-психоделического газа неизвестной этимологии. «Псевдоглюки, они такие, - констатирует Кандинский в лёхином мозжечке, - спасу от них нет. Когда вы, милейший Алексей Николаевич это поймете, тогда и перестанете меня преследовать. Подобное лечится подобным».

Лёха пытался грызть себе запястье. Или хотя бы палец. Хоть что-то до крови. Почувствовать тёплое и живое. Это больно, склизло и тупо. Человеческие зубы – самое никчемное изобретение природы. Ни на что не годны. Волк давно бы отгрыз себе лапу. Отполз на три метра и смотрел на капкан немигающим желтым взором. А здесь, даже если отгрызёшь, ползти некуда. Но всё равно, буду грызть. Чтобы не превращаться в альпийскую корову или суслика на зеленом лугу. Алексей Николаевич понимал волка. Ибо дело не в спасении жизни. Дело вообще не в жизни.

Изгрызть себя он не смог. Зато получилось расковырять кожу на правой руке отросшими ногтями. «И ежели кто ударит тебя по правой щеке, подставь левую». И ежели ты решил расковырять до мяса руку свою, то лучше делать это противоположной конечностью. Там отросли когти, на удивление крепкие. Он научился их ловко обкусывать. Заострять, зазубривать. Он чесался как пёс, раздирая себя. Добивался широких вспухших ссадин. И впивался дальше. Первая кровь. Он радовался ей как ребенок, год просивший «вон тот набор роботов-трансформеров». И наконец, взявший своё на день рождения. А чего вы хотите Яков Евгеньевич? Другой работы здесь нет.
Теперь он мог писать и даже рисовать. Первая его запись кровью по вогнутой резиновой стене: пятидесятый прием пищи. Первая кровь.
Решил записывать через каждые четыре приема. И нарисовал рядом маленький домик. Домик – это всё, что он умел рисовать.

Он отсасывал кровь с запястий: пиявка, занятая самолечением. Уроборос самокровососущий. Вкус железа есть благо, нектар, амброзия. Пахнет зимой. Каникулы, коньки, санки и осторожная попытка поцеловать металлические футбольные ворота во дворе. «Тебе слабо? Тебе слабо Лё-сик, Лё-сик». Нет, не слабо. И Спиноза в шляпе сказал «не слабо». Он уже вырос. Он уже не та пятилетняя сомнамбула, нечаянно зашедшая в каморку к проклятому самоубийце Уриэлю Акосте. Он идет по улице Амстердама, спрятав покрасневший от октябрьской промозглости нос в книгу. Кажется, автор Декарт, учение о методе. Эго когито эрго сум. Вокруг медленно бредущего ученого кривляются стайки патлатых людей. Высокая костлявая женщина волочёт корзину с бельем. Ноги  у нее таким иксом, что юбка вечно застревает между колен. Узрев Баруха останавливается, задирает подбородок. Следом надумывает что-то, громко сморкается на мостовую, зажав большим пальцем одну ноздрю. «Вот тебе, проклятый Барух всю мою сердешную сестринскую ненависть. Я вытирала когда-то твои сопли, совала тебе в рот сахарную мацу. Поперхнись же ею, уродец-богоотступник». Она пытается отсудить его имущество. Она поднимает общину на торжественную войну против безмозглого братца от имени почивших отца и маменьки. Проклятущий, - шипит она, - шоб ты сдох. Шоб ты сдох, шоб ты сдох, - вторят ей прохожие в черных и темно-синих плащах с кружавчиками на шеях. Они криво усмехаются ему вслед. Каждый вечер, приходя домой, Бенедикт чистит свой заплеванный лапсердак щёткой из конского волоса. Затем садится за секретер где в маленьких ячеечках разложены стёклышки. Рядом шлифовальный гриб и чаша. Сегодня у него заказ на пятнадцать линз. Он протирает пальцы спиртом, готовит склянку со смолой, гнилым камнем и полировальным порошком. Сегодня у него радость – дружище Якоб подарил ему алмазную подушечку. С нею работа пойдет споро. За семь, от силы десять часов он выполнит заказ, останавливаясь, чтобы посмеяться над двадцатью пауками, сошедшимися в смертельной схватке на его крошечном подоконнике. Их тут в его в мансарде тьма, оттого он просит друзей, (у него сокровище – целых два настоящих друга-голландца) не снимать шляп: пауки гроздьями падают вниз, а затем ловко, словно эквилибристы, взбираются по паутинным нитям обратно.  Зато ни таракана, ни клопа в его мансарде не водится. На грязном зашарканном полу свалены стопки книг, исписанные листы, сломанные перья, опрокинутые чернильницы. Господи, Бенедикт, как ты здесь живешь, - всякий раз изумляется Якоб, - цепные псы в будках живут лучше.
 
- Даже такая жизнь – жизнь, - говорит Барух, - и как жизнь, она прекрасна.

Главное, проходя по улице, не поднимать век. Закрой глаза и читай книгу, читай, даже когда ночной горшок прицельно летит на твою голову. Лапсердак и шляпу всегда можно очистить. И выполнить заказ на пятнадцать-двадцать линз в день. Тогда хватит на тарелку каши и кусочек поджаренного хлебца. А оставшуюся ночь можно дописывать свою Этику. Спорить со стариной Рене, дай Бог ему здоровья.
Мне не слабо, - произносит Барух. Те, кому не слабо, могут поднять  всё что угодно и тащить, несмотря ни на что. Не слабо, ибо кто же лучше знает человеков кроме тех, кто испытывает на себе все виды изощренного зла, изобретаемого разумом? И Сократ и Иисус были нами. Кстати, Якоб, вы не знаете, как там Уриэль со своей лесной семьею?

- У него лет двадцать тому назад родилась чудная дочурка, - отвечает дружище Якоб, - она может есть мухоморы охапками и при этом рассуждать вполне трезво и осмысленно.

- Адаптация, - приподняв брови замечает Барух, - великая сила природы. Хочу об этом написать, но боюсь, не успею.
Спиноза закуривает очередную трубку – доктор прописал от чахотки курить как можно больше наикрепчайшего английского табака. Он нудно, хрипло кашляет, задыхается и кхеркает. Но затяжка легонько кружит его голову и кажется, - табачные лекари самые добрые люди в мире. Клубы густого ядреного дыма заволакивают его жилище. Заволакивают Лёхино резиновое обиталище. Я живу в футбольном мяче, - думает он, теряя сознание. В футбольном мяче, именуемом терем.

Смог рождает желтую дорогу. Трое ряженых казачков, зверски избивающих четвертого. На них короткие сапоги, широкие штаны, потные мятые рубахи, завязанные веревками. Шапки типа зауженных кверху кубанок съезхали с нечёсаных косм. Поток мощных, жестоких пинков по рёбрам какого-то тощего типа. Один отдувается, вытирает мокрую грязь со лба. Морда набрякшая и пунцовая от жары и натуги, перезревшая гигантская слива, а не рожа. Того и гляди лопнет и стечет на грудь медовой фиолетовой мякотью.
Лёхе не нравится эта мякоть. Ему не нравится жить в футбольном мяче, ему не нравится жара и гуталиновая вонь от сапог. Мммм, - мычит он, понимая что сон, в котором он пропадает – лучшее, что может быть в такой жизни.

Тощий, вздрогнул, отошел от убитого посмотрел вдаль и перекрестился.
- Дывись хлопцы, колокол - сказал хрипло.

Убийцы пару минут смотрели на труп в канаве. Шапки в руках, сальные вихры залепили лица. Если бы кто шел мимо, то подумал: вот скорбят ребята по убиенному. И глубоко скорбят, печалятся. А нет, то они просто устали. Жарко. Чубатому в шею ввинтился слепень. И было больно, бил он себя по шее и приплясывал.

«Приматы, - объяснял светило эволюционизма и профессор биологии Подоспелов, - самый жестокий вид млекопитающих. Им правится убивать и мучить своих. Острая статусная зависимость. Если бы у шимпанзе спросить о смысле жизни – а такие попытки, как вы знаете, были – ответ был бы неизменен: повышение статуса. Любым образом. Это вопрос жизни и смерти. Потому особям из отряда шимпанзе сложносоциальные и тоже совсем не добрые гиены уступают в классовой ненависти. У обезьян невероятно разнообразная палитра озлобленностей. От неприятия, желания постоянно причинять боль и неудобства. До заговорщицкой практики, когда пара-тройка молодых бетт забивают насмерть прежнего альфу. Обезьяны не могут жить вне стаи. Изгоняемых калечат самым жестоким образом».

- Люди могут жить вне стаи, - крикнул тогда с места Лёха, - мы всё-таки сапиенсы.

Дело было еще на первом курсе, о, эти майские аудитории, бешеные от гормонов, от какой-то беспредметной, волновой любви. Окна уже открыты. Забеленная мелом лысоватая доска пахнет горячим черноморским песком. Хочется драться, вопить, любить русенькую девчонку в белой вязаной кофте, девочку, прозрачную как свет божий.

Светило посмотрел на него долгим сощуренным взором, явно усмехаясь.

- Убежден, вам обязательно представится возможность доказать свою теорию. Поймите, Киба. Ни одно зерно еще не проросло на чужой почве. Ни одна из попыток создать особые социальные условия с целью обусловить моральную эволюцию человечества, не удалась. Если вы найдете такой способ, я буду лично вам очень признателен. Затем садитесь, три.
- Профессор, но я же и не вставал…
- Ну тогда четыре, - кивнул препод.


Из-под горизонта на желтую дорогу выплывала телега. Гнедой мерин в оглоблях больше смахивал на верблюда, особенно длинной верхней губой. Он печально, в такт шага, кивал головой и губа эта трепыхалась и пришлёпывала. Мерином правил тощий бородатый старик в кудрявом овчинном колпаке. Позади него по краям телеги болтало ногами четверо пацанят, одинаково белобрысых, одинаково грызущих зеленые стебли то ли тростника,  то ли осоки.
- Дывись! – закричал один из них, - чоловик помрэ!
Мальчишки тут же кубарем выпали с телеги и сверканув голыми черными пятками подбежали к трупу в канаве.
Старик натянул вожжи, коняга опустил голову и, шумно вздохнув, встал.
- Дидо Мыкола, бач, який мертвяк, - орали мальчишки и пытались дотронуться до трупа своими обгрызенными травинками.
- Не пинать! – старик тут же озлился, - сейчас глаза ему прикрою, а то нехорошо.
И потянулся ладонью своей коричневой и костлявой к лицу убиенного. Хотя где он там увидел лицо, непонятно. Густой кровавый кисель стекал с черной головы – ни глаз тебе, ни носа.

- Он не умер, - четко и тихо произнес Лёха, вернее, не он, - нутро лёхино, неподконтрольное шизоидному, расщепленному в хлам разуму. - Не умер. Это же очевидно.

- Он не умер, - повторил лохматый старик и попятился, - Господи отче, иже на небеси. Дывись, хлопцы, чогой деется-то.

_____________________

Глава 12. Маат
_____________________

Раньше ты был просто зрителем, Алёша. Просто зрителем чужой дерготни, - оценщиком. Кто-то рождался и умирал, у кого-то лопались жилы и вены. А взамен вырастали крылья и нимбы. Ты ж был Понтий Пилат, как и все мы в свои неполные двадцать. Ты смотрел на людишек, ты был судья, главный рефери театрального общества. И ржал. Было тебе смешно - равно как первым ценителям киноплёнки, где нелепого клоуна Чарли Чаплина вечно кто-то обижал. И переполненный синематограф, скопище котелков, пенсне и манишек, культурно и дико осмеивало эти беспомощные обиды.

- Когда же вы, Алексей Николаевич, осознали себя атеистом? Неверующим? Агностиком? Воплощением научно-материальной мудрости? Когда приговорили вы несчастную душу человеческую к полной аннигиляции без права на ответку этому жестокому миру? Когда пришли к убеждению, что жизнь сапиенсов, творящих цивилизации и космические челноки суть то же самое, что унылое существование фруктовой мошки или вирусной бациллы – разница лишь в качестве адаптационно-преобразовательных механизмов?

Образ Якова Евгеньевича медленно вплыл в Лёхину обитель. Синие глаза вперились в самую его, Алексееву метафизику. Которая, по существу, – школьная физика. Потому что либо Гитлер, либо Бог. Если есть один, то другому быть – отказано.

- То есть, - настаивал Яков Евгеньевич, - будь вы Богом, то Гитлера бы к рождению не допустили?

- Не допустил бы, - кивнул узник футбольного мяча, - равно как и причин, его породивших.

Летающая голова Якова Евгеньевича прикрыла веки, пошамкала губами, и, кажется, тяжко вздохнула. Хотя вздыхать было некуда, вздыхал аппарат искусственного вздыхания вместе с тыщей силиконовых шлангов. Однако впервые за вечность пребывания в футбольном мяче Лёха не разделил печалей местного Соломона. Наоборот, улыбнулся. Ибо приметил закономерность: Евгеньич, исчезая, имел обыкновение просветлять оппонента. Вплоть до наступления объемной неугасимой буддовости. А что есть буддовость, Соломон Евгеньевич?  Стопудово - наилучший способ доказательства всеобщего небытия. Приведите сюда любую полудохлую прихожанку-крестоносицу, опрокиньте ее в нирвану, запаяйте шлюзы – и она тоже не захочет возвращаться из абсолютного ничто. Из Шуньяты, где переливчато растворяется её маленькая душонка в синильной красоте реликтового свечения. «Ай донт бибэк, злыдни, - радуется она, - я не вернусь».

- Я возвращаюсь, поскольку деваться некуда, - пояснил Яков Евгеньевич, способный в здешнем аду перемещаться на громоздкой койке своей словно маленький Мук на ковре-самолете, - и ещё нам нужна Проксима.  Проксима не в духе Брэдбери, Стругацких, Оруэллов; всех этих наркоманов-армагеддонщиков. Всех этих, господи-прости, злобствующих утырков, башляющих на человеческих фобиях по поводу тираний и прочего психического барахла. Грёбаный капитализм жрет землю и человечество. Он -   раковая метастаза, да-да! Примерно такая же, что проглотила меня вплоть до шейных позвонков. Эх, Алексей Николаевич, уважаемый мой, если бы я не был тем, кто я есть, - давно б уж сдался и отключил всю это хрень (он повел пылающими взором в область силиконовых шлангов), - и помер бы решительно и спокойно. Материализм в этом плане действует успокоительно, не находите?

- Не нах.., - начал было Лёха, но летающий оппонент оборвал:

- Мне нужна победа русского космизма над английским Ньютоном и прочими саксами, которые всё погубят. Миллион лет, Киба, пролетят как день, не успеешь оглянуться. Особенно здесь, в плотной близости к нашему суперобъекту.

- Нету никакого суперобъекта, - Киба прикрыл глаза, ибо там щипало, - единственное, во что можно верить в дурдоме – это собственно дурдом. Вероятнее всего какого-то нового, экспериментального типа.

- Её зовут Маат, - сказал Спрут Евгеньич, просачиваясь сквозь резиновую стену, - у всех на неё разные реакции. Вам вот немного не повезло.

«Значит, не дурак», - решил Лёха и вытянулся. Когда принимаешь решение, становится спокойно. Становится понятно даже в самой сумасшедшей палате самого сумасшедшего дома. Даже во власти абсолютно свихнувшегося маньяка, захватившего заброшенный склад с психоделическим отравляющим веществом, видимо военного назначения где-то в глубокой, очень глубокой и холодной Сибири. Но даже в этих условиях можно стать хозяином мира – мира размером с кончик своего носа. И ты решаешь: теперь я – Алекс. Алекс, а не Лёха или Лёсик. Это раз. Два: теперь я запрещу себе любые движения. И да будет так пока не сдохну. Или пока не сдвинется само.

Футбольный мяч изнутри был нехилой ортопедической конструкцией. Плошки с супом остывали и исчезали, их нетронутое количество перевалило за двести, - а в членах новорожденного Алекса – нежь и благодать. Не хотелось даже поворачиваться на бок. Ничего не хотелось. Ничего не хотелось и не свирбело. Не тянуло. Не щипало. Не. А малышка? А что малышка? Таких малышек миллиард и маленькая тележка. Одна из миллиарда зачалась необычным образом – ей подменили клетки. Клетки подменили, душу не смогли. Затем она и осталась на кухне хмурого недовольного пожилого мужика, поди-ка уже подавшего на опекунство. А куда деваться? Сдать в детдом существо, так отчаянно напоминающее жизнь, которой нет? Жизнь, с которой давно попрощался и похоронил, водрузив на останки памяти огромный неприличный мраморный монумент. И тут она. Вернее, Лёха,  дикий отпрыск, побочный продукт мужикова драматизма, подваливает сюрприз. Чтобы тут же исчезнуть; да так, что даже полиция не верит в его существование. Зато у мужика есть мелкая девчонка, что само по себе странно. До такой степени странно, что у них берут генетический анализ. И в анализе этом значится: мужик не является для девочки никем. Ни дедом, ни отцом, ни дядей, ни соседом. Ты кто, мужик? И зачем ты держишь на кухне своей годовалую кроху с удивительными восточными глазищами, словно подкрашенными сурьмой? Он будет молчать. А что он скажет? Скажет только малышка, но лучше б она не говорила. «Под старую опу, сынок, я окажусь в тюрьме. По срамной статье. Будто бы удерживал я печальную, ни пальцем не тронутую девочку, насильно кормил ее пирожными и обучал отчаянной матерщине. При этом сам тронут настолько, что не в состоянии вспомнить, откуда ее взял. Ибо никто ее не ищет. Никому она не нужна. А ты? Теперь я не знаю, кто ты мне вообще. Анализ показал, что у меня с твоей дочерью ни одной общей митохондрии. Вообще ничего нет».

«Бать, скажи, пусть возьмут анализ у ма…»

«Я сказал: возьмите анализ у всего прогрессивного человечества. Может, сыщется кто из ее родни. Да не ссы, сынок. В Лефортове уже объявили, что заведомо несовершеннолетнюю я спас то ли от истощения, то ли от ожирения. И что взяла она от меня все самое лучшее, сумеет за себя постоять. Не пропадет».
Не пропадет. Как пропадает миллион таких же, но родившихся где-нить в Коста-Рике, в Бангладеш, Палестине и северной Африке. Где каждая вторая, с подведенными сурьмой глазищами роется в помойках, там и живет, и умирает – причем одно неотличимо от второго. Где попасть в лапы потному извращенцу считается счастьем: он хотя бы вылечит от вечной дизентерии и вшей. И накормит, да. Накормит вдоволь. И родит она ему в свои одиннадцать лет крепкого веселого кучерявого первенца. И познает лютое, яркое счастье спешить с этим первенцем на руках мимо грязных, дистрофичных своих товарок. Они высовывают рожицы из сточных канав и завидуют так, что шелковое её сари краснеет пунцовым жаром. Так что не дрейфь, сынок. Покойся с миром – в конце концов, сколько их было, этих пятиклассниц, рождающих спасителей своих заради попрания смерти, голода, холода и низкого статуса? Иисус не первый и не последний. Первой была Ева, причем митохондриальная: помнишь, ты рассказывал о ней? Хотя около миллиона лет назад ее звали иначе. Её звали звуком, зычным и вряд ли членораздельным. Чланоразделять зачем-то умела только она. Но это потом. Сначала небольшое лохматое племя, тоже безымянное, решило что девочка непременно умрёт. А как она может жить с неполноценной башкою? С головой мягкой, словно из пчелиного воска лепленой, – округлой, как бизонье яйцо. Затем племя и сгрудилось вокруг родительницы чуда. Бабу эту нашли десять лун назад – она грызла кору колючего куста и крепкие зубы её понравились племени. Главный мужчина решил, что крепкие зубы была изгнана своей стаей.  Хотя главный мужчина ненавидел другие стаи и желал им зла, изгнанничество в необъятной мёрзлой вселенной было подозрительно и воняло болезнью. Потому сперва он хотел убить ее, а мясо разделить среди племени. Он поднял переднюю лапу, сжав ее кулаком-булыжником. Его скулы онемели, а здоровенные желваки зашлись решимостью и злобой. Крепкие_зубы закрыла глаза и опустила голову – она знала ритуал. Факт сей удивил главного мужчину. Он посмотрел внимательнее на Крепкие_зубы. И обнаружил, что не такие уж они и крепкие. Челюсть её много меньше, чем потребно для красоты. Следовательно? Следовательно, раздору в племени из-за нее не будет. Скорее всего, выгнали её по причине уродства. Но грызла она дерево не затем, чтоб сделать мышцы лица сильнее, прочнее и превосходнее – а лишь от зверского голода.

Дабы проверить версию, главный мужчина покопался в шкуре, собственноручно содранной с медвежьей хребтины и надетой теперь на себя. В чужой шерсти тёпленько – образ тепла отозвался маленьким пламенем посередь окоченевшего предутреннего тумана. Мягкая судорога сладкого оскала пробежала по прекрасным, тяжёлым скулам вождя. И извлек он обглоданную берцовую кость из самого недра толстой шубы своей. Кость оставил копытный зверь, имя ему изящество, он угодил в ловушку три луны назад. Главный мужчина гордился костью – она была свидетельством его ловкости и силы, а также способности кормить урчащее стадо свое сытно и регулярно. Много лун пройдет, прежде чем каменные мышцы его ослабнут и кто-то из молодых самцов бросит вызов. Но пока они прячут глаза в косматых бровях своих, пока закрывают морды лапами по его приближении – он покоен и решителен. Он резко клокает глоткой, издавая полувой, полукрик: буу-мэээ. Будет моей, - понимает племя и даже самый рьяный из возможных его соперников, молодой, уже налитый силой самец, склоняет голову. «Много лун пройдёт, - думает главный мужчина, - много лун». И пока он так думал, Крепкие_зубы обглодала кость. Отчего та обратилась белоснежным переливчатым остриём, кое удобно воткнуть в шкуру – и не только в свою. Так узрел главный мужчина и понял, что это красиво. Это пригодится. И Крепкие_зубы пригодится, хоть и изгнанница. Склонившись, он засунул ей в левое ухо большой палец. Она глянула в глаза ему, познала вердикт: ты будешь жить в моем племени, но изгнанничество твое не прощу я. Равно как и уродство твое. Польза же от тебя явственна. Будешь ты полировать дерева и кости, делая их красивыми. А теперь ступай, место твое после всех. Лежанка на выходе из пещеры. Так он объявил молча, лишь черным взором своим – строгим и бескомпромиссным. Так поняло племя и Крепкие_зубы.
А теперь родилось чудовище с влажным и мягким теменем. Главный мужчина не имел любви с Крепкими_зубами в силу изъяна ея внешности. Затем и виновником мягкой темени быть не мог. Дабы разобраться, он поднял Мягкую_темень и приблизил к лицу. Племя замерло, ожидая лишь одного, единственно верного решения.
Но главный мужчина не торопился пожрать детеныша. Долгий опыт скитания по замерзшей вселенной, опыт борьбы и победы, смерти и исцеления, - опыт, оставивший на челе его шрамы а в душе лютость, - запрещал опрометчивость. Спиной своей, крепкими, словно скалы ягодицами он чуял невидимые колючки - алчные взоры, втыкавшиеся в шерсть.  Другие самцы ждали ошибки. Другие самцы, особенно тот, налитой.  Затем вожак долго вглядывался в дитя, отвратительное на вид и на ощупь. Мягкая темень, Мяаа-тэ, самочка. Она была обречена. Она была чужой. Ни у кого из его женщин не могло народиться такое. Треугольная мордочка, бессильная, безвольная челюсть: мышиный подбородок. Глаза - ледяные лужи: сизая наледь, чёрная вода. Он всматривался в сизую наледь, в черную воду. И была на дне её нежная красота. Суть красы не ясна – слишком темно на дне. Слишком долго надо глядеть, чтоб увидеть. И не знаешь: присвоить ли, сделать ли эту красу своей. А если присвоить, не обернется ли она ловушкой, куда проваливаются даже самые умные и сильные мамонты. Но вожак не был мамонтом. Вожак умел строить и чуять ловушки. Он знал, что красу вперемешку с уродством видит только он и Крепкие_зубы. Крепкие_зубы, - мать чудовища - валялась сейчас у его задних лап. Он стоял на ногах, - так делался больше, мощнее. Он стоял и держал в охапке дитя. Мяаа-тэ. И в беззвучии детском чуялась покорность к смерти. Как бы сделал прошлый вождь? Он, широко размахнувшись, убил бы уродицу. Он разбил бы мягкую темень о кровавый тотемный камень – необъятный валун посередь пещеры. И возопил бы утробно, что избавил семью от грядущих напастей, кои к уродствам липнут, словно слюни к мёду. И всё племя выло бы следом от счастья и радости. А прежний вождь щурился бы и млел. Ибо не сделал ошибки. Ибо племя его благодарно ему. И радостно повёл бы охотников своих на поиск добычи. Ведь одна радость рождает другую. Но слепы глаза смеющегося. Оступился прежний вожак и упал на дно своей же ловушки. Ямы, где нынешний вождь тайком зарыл заостренные кости мамонта. Он обглодал их сам. Обтесал булыжником. Поранил острием лапу. Зарыл частокол в яму. Ждал, когда упадет туда прежний вожак. И подымал павшего. Рыча от натуги, великой мохнатою силою отдирал он мясо убитого вождя с мамонтовых костей. Сам и тащил обратно. То узрела мать бывшего вожака, старая серая самка. Поняла всё. Полезла на карачках к вертикальному самцу. Отдай, - взывали глаза её. Отдай, прошу тебя, вертикальный самец, стоящий на задних лапах. Отдай. И морда её была волчья.  Всю ночь будет она выть и корячиться перед телом. По заре выроет лапами ложбу, сложит туда кость-убийцу, затем сына. Смерть есть примирение: скажет она молча и замрёт, ожидая участи. И всё племя будет смотреть на него, ожидая её участи. Тогда поймет он, что стал главным мужчиной. Днём, когда молочное солнце заденет макушку тополя, приползет к нему старая серая самка. Приползет, ибо есть у нее другие детеныши. И будет чуять он её страх как густую сладкую воду, испитую в превеликой жажде.
 
Он не сделает так, как сделал бы прежний вожак.

- Ууур, - сдавленно рыкнул главный мужчина. Племя познало: он ищет виновника. Он ищет, ибо народившееся уродство, уродство неявное, чуждое, хранит страшную тайну и будущую погибель. И причина этой погибели – здесь, у чахлого очага, гаснущего огня и кровавого камня. Здесь, среди них. И стало им тошно. И сбились они плотнее. И суглобились они. Присели на четвереньки. Утопили тяжелые головы свои в плечи, попрятали взоры свои долу. А вождь с чудовищем на руках закружил вокруг камня мрачным тигриным танцем. Он ходил тихо, тяжко, кругами, разыскивая глаза.  Разыскивая скверну, завязавшуюся в племени. И чем дольше ходил он, тем быстрее кружилась пещера, земля, камни и большие лохматые головы. Тем яростнее был танец, предвещающий расправу и угнетение. И только Крепкие_зубы лежала и подрагивала в плечах.

***
- Голодовка, это нормально в вашем случае, - Яков Евгеньевич покачивался в кресле-качалке. Костюм его, мягкой полушерсти, Лёха уже видел. Где? Ну конечно, Кандинский. Психиатр. В таком же. Эх, Соломон, Соломон. Украл, что ли? Однако, даже подозревать было лениво. Узник мяча потерял две трети себя, его укачивало и штормило.
- Ну что вы, Алекс, кхе-кхе, - сощурился Соломон, - я категорически против воровства и иных правонарушений. Когда-нибудь вы поймете, какое фундаментальное значение имеет для меня лично законопослушный образ мысли.

- Г-где ваши щупальца? – сипел Лёха, - вижу, вы здоровы и при всех членах.

- Ох Алекс, Алекс, - Соломон вытащил из внутреннего кармана пухлую кубинскую сигару и трубку, - нравитесь вы мне. Не переживайте, не в Платоновском смысле…  Любил сей мудрец, однако, дружить с сочными начитанными юношами, подкачанными во всех отношениях.

Лёха кивнул: я помню, Яков Евгеньевич. Со мной он не дружил.
- Ещё бы, - Яков Евгеньевич прикурил трубку, куда предварительно раскрошил кубинскую сигару, - вы, мой юный недруг, уже почти кончаетесь, а всё также изысканно изволите шутить.
Соломон затягивался долго, смачно, откинувшись на спинку кресла-качалки словно реальный Василий Ливанов в образе реального Шерлока Холмса, - я как пребывал в керамической юдоли своей среди шлангов и капельниц, так и пребываю. А с вами говорит мой идеально оцифрованный образ, продуцируемый бессознательным желанием общения с вами. Впрочем, утрирую. На самом деле желание сие сугубо рационально.

Леха обернул свое уплывающее внимание к идеальному образу оцифрованного Соломона Евгеньевича. Он на самом деле был неплох, этот образ. Пышная коричневая шевелюра кудрявилась и блестела («ирод-цирюльник напомадил, кхе»). Плюс чуточку бакенбард,  загоревший облик тридцатипятилетнего мэна, сэра, любезного господина… Барина, сейминут принявшего воды. И костюм-м-м: уютное, в ёлочку, ретро, словно только-только пошил его лучший парижский модист. Зашибись, дядь Соломон. От вас так и прёт молочным ягненком..

- Костюм твидовый, - деловито оборвал Яков Евгеньевич, - прекратите ёрничать.

- Умирающему можно, - парировал Лёха, - но почему именно девятнадцатый век? Или самое начало двадцатого?

- Любимое время, знаете ли, - Соломон чуть улыбнулся, - вам, умирающему, это не понять. Только после.

- После своей смерти? Или после вашей? Да ладно. Уж сотня лет как миновала, а я всё также грустен, ведь, прожИл я много – прОжил мало. Не дай мне, боже, помереть.

Лёха закончил декламировать и скривился. Он желал уязвить Соломона. Но тот был неуязвим:
- Это из Пушкина? Охальник тот ещё. Впрочем, стишками не интересуюсь, баловство, знаете ли. К тому же он не прав. Ибо, по всем справкам и метрикам я аннигилировался еще в двадцатых годах двадцатого века. В солидном, между прочим, возрасте: когда пятидесятилетний юбилей начинает казаться тридцатилетним.

«Давай-давай. Мели, пустомеля, твоя неделя», – не верил Лёха и подозревал Соломона в злостном шулерстве и махинациях с галлюциногенами.

- Какое это было время, Алекс, какое время! Вы смотрели когда-нибудь кинопленку про начало ХХ века? Не кино, а именно документалистику? Цоканье лошадей, размеренный променад, масса капиталистических перспектив, исчезновение материи в теориях Маха и Авенариуса. Неиспорченный еще марксизм. Я увлекался, чего греха таить. Поступил, знаете ли, сдуру, на естественнонаучный факультет лучшего университета империи и карта пошла. Фарт, как тогда говорили. Каждый месяц новые открытия: автомобили, радио, телефония, Тесла, ядерная физика, периодическая таблица, Дарвин. Мы меняли мир, Алекс, словно бы мяли тесто для будущего восхитительного кулинарного чуда. И никаких тайн. Всё было осязаемо как на ладони, всё проходило сквозь души, меняя их. Мы сбивались в кружки и спрашивали себя: ведь зачем-то всё это нужно? Все эти потрясающие сциенсы, железные дороги, пароходо-фрегаты, авиация. Впереди космос. Впереди родятся те, кто категорически лучше, умнее, гениальнее нас. Они решат нерешаемое. Равно как неандертальцы да смогли вдруг решить проблемы, недоступные питекантропам. А кроманьонцы решали проблемы, убившие неандертальцев. Нам нужно немного, Киба. Решить проблему второго закона термодинамики.

- Нам бы сначала решить проблему Второзакония, - промямлил Киба, пробуя отвернуться. А нафиг мне нужна маразматическая исповедь йопнутого маразматика? Отстань от меня, чертов хрыч! («дяденька, отпустите меня, ну пожаааалуста. Я больше так не буду»)

- Будете, - сухо произнес дяденька. – Но это неплохо. Плохо другое,   Алекс. Плохо, что вы не знаете, как выкорчевать из головы идею. Да чего уж. Даже я, многоопытный человек в деле выкорчевывания, тоже не знаю.
Помните Ксенофана, Киба? Кажется, пятый век до нашей эры. Так вот, он первый доказал, что Бог – един и он круглый. Да-да, ахаа-ха-ха-ха (Соломон захлебывался смехом и икотой, разбрызгивая слюну и утирался рукавом), аххххаа, - круглый. Но, – Яков Евгеньевич в миг посерьезнел и поднял вверх указательный палец, - это была потрясающая идея. У греков мир был замкнуто сферичен, ибо кроме как через глобальную сферу невозможно принять идею бесконечности. Да что там, почитайте Хокинга: у того тоже вечное и бесконечное бытие представляет собой сферу сфер, возведенную в абсолют. А что такое сфера сфер, возведенная в абсолют? Правильно, Киба – это круглый бог. Или единое, по Платону и Плотину. Улавливаете?

Алекс молча качнул головой. Типа «я не слушаю твою бредятину, пропади ты пропадом». Он не хотел, чтобы Яков Евгеньевич смеялся. Он хотел, чтобы Яков Евгеньевич плакал.

- Так вот с тех пор, - продолжал Соломон, - пантеистическая идея круглого бога никуда не уходила. От Ксенофана к Сократу и Платону, от Аристотеля, к Кузанскому, Бёме, Спинозе и Гегелю, к Ньютону и Тесле. Если бы Володя Ульянов знал физику, то и он бы верил в круглого Ксенофанова бога. Ну, или некую абстрактную, но абсолютную сферу разума, которую ловит лишь геометрическое чутье. Интуиция, наитие и всё такое. Все мы уж порядка сорока тысяч годков существования рода сапиенс крутимся вокруг одного и того же.

- Круглого бога?

- Идеи, Киба, - выдохнул Яков Евгеньевич, - вокруг идеи. Техника открывает нам новые пространства, в том числе и космические, или как здесь – уядерные. Словно что-то типа круглого бога толкает нас туда, куда мы обязательно должны попасть. Или сдохнуть, если дураки. Если по дури своей не выдержим оказанного доверия.

- Намекаете, что у вас – тогдашнего – что-то получилось в плане доверия?

Соломон кивнул и опечалился: только сейчас это вне закона. После Второй Мировой. Понимаете, о чем я?

Лёха глянул на него внимательнее:

- Вы – нацист?

- Нет, - мотнул головой Яков Евгеньевич, - социал-дарвинист. Вы никогда не задумывались, почему коммунизм совпал по времени с открытиями в области квантовой физики и психологии? Потому что одно без другого не пойдёт. Для ноосферы нужны люди с другой психикой. Мы заразились идеей исправления человечества! Тем паче нас словно носами тыкали в это дело. Нам давали теорию, давали практику и технологии. И мы экспериментировали. Опыты над душевнобольными и младенцами придумали задолго до 1933-го. Нет, мы не кромсали подопытных как Ишия в своем 731-м отряде. Ну, где они людишек пилили словно брёвна, травили и заражали бубонной чумой. Идиоты.

Алекс кивнул. Соломон пыхнул ему в лицо густым кольцом фиолетового дыма:

- Мы были гуманисты, Киба. Человечество изобрело столько дурманов и обезболивателей! У нас в девятнадцатом кроме морфия, - закись азота, хлороформ, пары серного эфира от знаменитого Пирогова.

«Так вот оно что, - медленно вникал угасающий Лёха, - морфий. Яков Евгеньевич, опиумный спец. Я был прав. Направленные глюки опиумного происхождения. Рукотворная насильственная шизофрения».

- Массовый психоз, Алекс, высокоинтеллектуальной кондиции. Мы делали то, что должны были и не могли остановиться. Это был драйв, убивавший империи, тайные ордена, магические практики, расовые различия. И не было силы остановить нас. Мы были жертвенны. Мы пробовали всё на себе! И только потом шли в психушку Кандинского.

«Вот так, Алекс, наречён твой последний приют, твоя богом проклятая обитель. Смирись, поц, изгой, несчастный недоумок. Ты был плохим мальчиком, неблагодарным сыном. Ты сделал бобо Даночке, ты хамил культурному руководству уважаемой научной организации. Ты врал, кривлялся и покушался на святое. Потому ты здесь, в психушке имени Кандинского, который не художник. Ибо: «Тогда Он коснулся глаз их и сказал: по вере вашей да будет вам.  И открылись глаза их».

- Да это ж троцкизм, - догадался Лёха, читавший отрывки из Льва Давыдыча про решительность и необратимость в деле переплавки человеческого материала. О, этот не запретил бы генетику: науку Лейба любил. И, прояви он личную твердолобость в деле устранения конкурентов, то, заграбастал бы власть. И понастроил бы в каждом городе и колхозе центры по хирургическому  улучшению душ человеческих. Тут тебе и Вавилов, тут и Бехтерев пригодились бы. Оба скрытные троцкисты.

- А кто не троцкист? – буянил задиристый Соломон, - может ли в мире хоть один нормальный человек, знающий науку, теорию и идею оставаться не троцкистом? Я познакомился с ним в самом конце девяностых, он завораживал, Алекс. Какой там Володя Ульянов. Спроси Ильича, чего он помнит из геометрии Лобачевского, - разразится истерикой! Поелику с великим скрыпом и репетиторством освоил базовый гимназический курс. Его спасала лишь доступная фантазерам физика Маха, кою он злостно критиковал, дабы не прослыть невежей в материалистическом естествознании. Но все  понимали, что там только бла-бла. Что Ильич – всего лишь проводник, некая девиантная Моисеева разновидность. И нужен затем лишь, чтоб пришел Лейба. На него был высший план, Алекс. Он был истинный машиах, вне времени и религии. Там мозг – невероятная машина. Суперкомпьютер. Все новые теории, все химии, алгебры и квантовые механики, генетика с нейронаукой: он знал, как этим пользоваться. Он знал, зачем.

Они познакомились в 1898 году. Лейба только-только приехал в Питер из какой-то зачуханной малороссийской провинции типа Херсона или Николаева. Никого толком не знал, называл себя Бро, и слепо верил в коммунизм, - всепланетный интернациональный дом, где наконец-то случиться счастье. Яков Евгеньевич прозывался тогда Соломоновым («да-да, вы угадали с партийной кличкой – я взял ее в честь отечественного нейрохирурга Христиана Соломона, того самого, который первым применил пчелиный воск для гемостаза при трепанации»).
Так вот, Яша Соломонов, подвизавшийся бродить по лекционным залам всех питерских факультетов естествознания, затесался случаем в катакомбу Императорской военно-медицинской академии, где наткнулся на тесный и пылкий кружок прогрессивных дарвинистов.

- А вот ежели, товарищи, предположить, что глуповатое и невежественное существо человеческое можно корректировать в сторону качественного улучшения методом микроскопических надрезов коры головного мозга, - то что вы на это скажете?

Вопрос этот, истерично выкрикнутый из центра душной комнаты-подсобки побудил Яшу Соломонова протиснуться ближе. Оказалось, кричал высокий, очень худой кудрявый блондин яркой наружности. То и дело он вспыхивал: длинная шея его и физиономия словно расцветали пунцовыми кляксами. Но через минуту тут же бледнел. Юноша этот внушал нервозное впечатление: «цапля бубонная». Впрочем, цаплин вопрос побудил остановиться. Толпа же безостановочно вопила:
«как вы это себе представляете?»,
«а точно ли вы уверены, что тупость, алчность, злоба и прочие омерзительные явления души человеческой зарождаются в каких-то определенных отделах мозга?»,
«а не приведет ли внедрение в мозг к еще худшим, причем необратимым последствиям?».

- Господа, ой, товарищи! Это легко проверить.
Как?! – рявкало сообщество.
- Да вот хотя бы на мне, - пылал тот, - готов сложить голову под скальпель того, кто способен лишить меня зудящих желаний стащить пирожное наполеон из кондитерской лавки на Невском, 48.
Ооо! – орала в ответ аудитория, - там самые вкусные ванильно-сливочные наполеоны и кулебяки!
«О чем они кричат, - поморщился Яков, - идея-то интересная».

- О чем вы кричите? – повторил следом приятный грассирующий баритон, - идея-то ведь прекрасна.

Все двадцать три дарвиниста-социалиста обернулись на голос. У дверей стоял субтильный юноша с невыносимо лазурными глазами. С глазами  лихой и премудрой Василисы Микулишны, кои страшно лучились и  придавали суконному облику сего сына Израилева нелепое и магическое выражение.  «Небо неземное», - думали про эти глаза дарвинисты. «Море небесное», - думали про глаза социалисты. «Твою ж феерию, это он, - подумал про глаза Яков Евгеньевич Соломонов, - и принес он весть всеблагую».
Весть была проста и очевидна:

- Бога нет, - заявил с ходу невозможный юноша, - но должен быть. Без бога коммунизм превратится в слякоть на подошвах творческой нечисти. Его растащат, как куски грязи, по мастерским, лабораториям, клубам и огородикам.

- А причем здесь нейрохирургия? – сухо интересовался цапля. Цапле не понравилось, что его потеснили с трибуны, не успев войти.
Общество замерло в ожидании драки. Общество возненавидело цаплю и желало позорища. Общество раскрыло глаза. Всем вдруг стало ясно: лазурный гость – нечто особенное и невиданное, как слон в заснеженной Москве времен Ивана Васильевича Четвертого. Но, в отличие от слона, лазурный знал куда шёл и знал, зачем шёл.

- Меня зовут Лейба, - лазурный протянул руку цапле, тут же навязав свои правила, - я знаю, как сделать этот мир другим.

***

Главный мужчина не убил Мяаа-тэ. Что-то мешало ему. Он чуял злобу. Он чуял присутствие. Присутствие было чужим и властным. И злоба кипела в кишках, но не смела излиться.  Тяжкие мышцы его дрожали токами, отказывались убивать. Морок. Мо-ро-кха. Он познал это ещё сосунком, когда имя его было циплячье. Такое имя даёт мать, отлучая от груди своей.  Она  целует в губы. Она проталкивает ему в рот пережёванный кусок мяса с травами и мёдом. Так хочется молока. Тёплого молока, пахнущего медведем. Она больно держит руки его, чтоб не брыкался. Ты же не теленок, - говорят её глаза, урчит её нутро. Ты тот, кто теленка убьёт. Она отхаркивает мясное кровавое месиво, сладкое и душное. Медуница, куриная слепота, кровь вытекает сквозь зубы наружу.  Ешь или подохнешь, - приказывают очи её – чёрные щёлки. Лицо её - серый камень, шерсть её рыжая зола: не было и не будет женщины сильнее и краше. Он поперхнулся тогда и перестал дышать. Месиво залепило глотку. Великая медвежья сила опрокинула его, схватила за задние лапы, тряхнула так, что гортань выплеснулась наружу. Он умер тогда. Плакал тогда первый и последний раз в жизни. Оттого что вернулся из темноты. Оттого что молока больше не будет.
Мо-ро-кха, - живая смерть. Мать его, сильная самка, знала имя этой болезни. Она схватила его в охапку и танцевала. Цыплёнок, нашедший дорогу обратно, - повторяла она одними глазами. Цыплёнок, нашедший дорогу. И радость раскачивала её мощные плечи.

Теперь он повторял танец. Не было радости в нём. Ибо танец был частью мо-ро-кхи, еще не ожившей. Найдет ли он дорогу обратно на этот раз? Найдет ли дорогу Мягкая Темень? Танец рождал знание. Знание было невыразимо. Никаким рычанием, никаким клокотом невозможно его обозначить. Оно тянуло и довлело. Оно открывало новые тропы, побуждало лелеять мёртвые кости и прятать их глубоко в землю. Побуждало долго рассматривать предметы, становясь на задние лапы. Требовало искать красоту. Хотелось обгрызать, обтёсывать и обманывать враждебный мир. Хотелось дойти до края вселенной и видеть бесконечную пропасть и водопады. Знание вскрывало днища других существ. Их слабости и силу, их страхи и отчаяния, их стремления и порывы. И теперь, кружа с детенышем на руках, он вник, что ничего не решает. Ибо всё уже решено.

Он остановился против налитого самца. Сумрачный танец сделал свою работу: противник не мог сфокусировать взор. Красивая, громоздкая голова болталась, соперник отводил взгляд. Через год-полтора все изменится. Он – как я, - утверждало тихое знание внутри вожака. Он как я. И еще что-то.

Первый раз он почуял «что-то», когда пришёл долгий голод. Бывший вождь ещё не убит. Десятая пустая охота. Ни телёнка, ни мышонка в ловушках. Очень много голодных дён. Животы беременных самок обгладывали хребты матерей своих. Яко безумные лисы пожирают свои хвосты, тако же питались мы детенышами своими. Жизнь становилась сухой и колючей.  Бледное солнце выкалывало глаза. Шершавые лапы искали друг дружку в поисках теплоты. Любовь между пальцами мёртвых. И возлегли хладные к остывающим. К тем, кто уснул, но глаза не закрыл. И был сон. Словно бы охота. Словно гонят зверя мёртвый вождь, налитый самец и он, вертикальный. Мёртвый вождь бежал быстрее всех на четырех лапах, - крепких и сильных. Не разумел он, зачем становиться на две. Зачем терять скорость?
Встать нужно, дабы дурачиться. Чтобы смешить юных самок. Смотри, юная самка. Смотри. Я умею дотягиваться до глубокого черного неба, протыкать его пальцем. Смотри, - повторял танцем молодой самец, - я продырявлю ночное небо и из дырки польётся свет. Свет зовется звездой. Я сделал звезду. Потому я танцую, как медведь, и могу надырявить ещё кучу звёзд.

Молодой самец умел делать много звезд. Вертикальный тоже. Они бежали за вождем, но отставали. И уж нету вождя – ускакал он в вечную тундру. На край земли. Край земли – это бездонная пропасть. Если туда упасть, будешь падать вечно. Там уймы мамонтов и бизонов пасутся среди вскипающих водопадов и поймы, увитой хвоями и вьюнами. Иной раз всё это рушится и падает вечно. Множество лун подряд падают огромные комья с лесами и водопадами, буйволихами и волками. Счастлив тот, кто прыгнет в пропасть. Там не поймешь, что тебя уже нет. В этой извечной пропасти жизнь становится смертью, а смерть – жизнью. Там кто-то может открыть глаза и увидеть мир на здоровенных ладонях матери своей. А кто-то может и не открыть, потому что ему лень. Потому что рядом беременная бизониха жует траву, можно присосаться к ее вымени и пить, пить, пить.

«Я дойду до пропасти», - вперившись в молодого, заклокотал вертикальный.

«А я перейду через пропасть», - отвечал тот.

«Нельзя перейти», - мотал тяжелой бугристой башкой вертикальный.

«Я – перейду», - раздувал толстые ноздри молодой.

Они даже не рычали. Они валились с голода. Они обрывали когтистыми пальцами сочные верхушки колючих кустов. Они жевали их и пробирались вперед. Пока мир не разрезала гладкая, как лёд, черная каменная стена.

Чёрный цвет бывает разным. Остывшие угли - седы. Тень прозрачна. У пасмурной ночи цвет ворчливый и хмурый. Яркий чёрный  - у графита и ворона. Огромный чёрный у звездного неба. А тут была беспросветность. Словно с размаху, со всей силы воткнулись они глазами в холодную острую бездну.

Всякая тварь, наткнувшись на страшное и кромешное ведет себя громко или пугливо. Обычно бегут или ползут, закапываются в землю или пещеру. Или замирают в кустах. Бизон, оставшись один на один с жестокой стаей охотников, лезет яростно драться. И только оба самца, вертикальный и молодой, знали, что сейчас так не надо.
Не сговариваясь, беззвучно, они сползли по стене вниз, вросли в нее лбами, плечами и пятернями.
 …черный цвет бывает лучистым. Он токает изнутри. И биение сердца своего становится колыбельный воем. Тогда любой цвет становится черным светом.
- Ты видишь это? – интерес молодого обращен к вертикальному. Молодой нарушил безмолвие: в глотке его слабо клокочет. Вертикальный не может клокотать. Но он тоже видит.

Облики всяческих геометрий живут внутри беспросветной стены. Абсолютное совершенство посередь абсолютного мрака. Линии появляются, удлиняются, сочетаются, создавая немыслимые узоры. Тёмные, невесомые, неохватные гармонии, кои случаются лишь у снежинок во льду. Но лучистая тайна снежинки окажется безобразной, если встать у черной стены. Если долго смотреть в глубину, там обнаруживается исток. Исток рождает тягу и образ. Образы эти бесплотны и совершенны. Если долго смотреть в глубину, видишь то, что еще не родилось.

«Не-ро-ди-лось», - силится повторить молодой. Не получается. Глотка натужно скрипит. Глотка булькает. Он падает и ползет: стена отняла его силу.

Во сне ты не умеешь убить соперника. Не можешь пройти через стену. Сон открывает зыбкую правду, изливаясь вовнутрь убеждением. И когда ты открываешь глаза – знаешь, что делать. Хрупкое безмолвие, явленное во сне, сейчас обнаруживает новые виды. Новые запахи. Новые образы. Вертикальный ищет в пещере спящего молодого. Смотрит пристально. Затем усмехается. Он знает, что победит.

Уродство Мяаа-тэ было даром черной стены. Вертикальный познал это раньше всех. Он был опытен. Он много лун вёл племя. Всякий раз чуял добычу, считывал её ход и укрытия. «Откуда ты знаешь всё? – растерянно вопрошали взоры охотников и стариков, - ведь даже лучшим из нас недоступна тайная поступь пещерного льва, каменные укрытия мудрых мамонтов, воздушные тропы горных козлов». Но вождь смотрел гордо, показывая клыки. Ему дано это самой землёю и ночью. Матерью, родившей и убившей его. Дорогой обратно. Как объяснить? Где найти звуки, доступные и простые? Клёкот и рык вырывался из грудины его. Лишь клёкот и рык. Затем он танцевал свои страшные танцы. Он отдавал лучшие куски бизоньего мяса самым голодным, - ему нравилось встречать их благодарный сытый взгляд. Женщины несли ему своих новорожденных, дабы он находил в них себя. Это было красиво. Это была любовь. Соперник не знал любви. И теперь он остался один.

Вождь оборвал свой безумный танец напротив врага. Резко швырнул в него уродицу Мяаа-тэ. Дёрнувшись, тот схватил малышку. Она вцепилась ему в шкуру. Это был приговор. Налитой медленно поднял голову. Встретил жесткий взор Вождя. Проник в его замысел. И замысел сей поразил, ошпарил, заставил вскочить на четыре лапы.

***

Они бежали в холодной испарине. Они выли, срывая глотки. Была жуть. Страх. Этого не может быть. Не может быть, чтобы всё племя возненавидело его. Возненавидело люто, беспощадно. Все его матери и все его сестры. Все отцы его и братья. Все, кого он кормил, принося копытных зверей и холодных рыб. Все, кому он дырявил небо, даруя звезды. Все, кто кормил его, кто укрывал его в своих шкурах, согревал лютой долгой безлунной ночью. Все они теперь ненавидели его и хотели убить.

Налитой знал, что победит в честной схватке. Но вождь был другим. Вождь скользил цепким взглядом, уходил надолго, возвращался внезапно. Он не хотел честной схватки. У вождя была пещера, пещера была бездонна. И черная стена в недрах её. И когда родилась уродливая Мяаа-тэ, вождь взял ее и предложил не схватку, но розыск. Танцем объяснял правила. Вот он вздыбил плечи – это значит угроза. Вот он обернул морду небу – поиск причины. Вот запетляли его задние лапы, - то указ на тайные тропы к источнику будущих бед и уродств. Нежная голова Мяаа-тэ обратила родное племя в голодное волчье бешенство. Злобные взоры семьи обратились к нему – ты! – выли они – ты виноват в рождении Мягкого Темени. Беги. Иначе мы разорвем тебя в месиво, размозжим твою голову о красный валун.

И он взял Мяаа-тэ в охапку. Они бежали на четвереньках, как старые и больные битые палкой шакалы. Что-то саднило и рвалось в его огромной мохнатой груди. Что-то шептало: при рождении желтой ягоды направь лапы свои к хрустальной воде. Излови серебряных рыб, отпусти их. И да издаст печаль твоя слабый стон. И стон этот будет похож на щебет. А потом всё пройдет и узреешь ты новую землю с плодами сочными и зверьми добрыми.

Он бежал теперь от семьи своей, от родимого стада. Бежал из пещеры с узорчатыми сталактитами, похожими на танцующих самочек в белых стеклянных шкурах. И глаза его выкипали. Любовь, умирая, выжигает внутренности кипящей лавой. Знаешь ли ты, проклятая Мяаа-тэ, источник погибели моей? Знаешь ли, каково это – терять любовь? Видеть ее смерть, носить эту смерть в сердце своём вечно. И даже сказать об этом нельзя. Что-то рвется и хлюпает в глотке. Душа хочет изойти натужным пением погибающего юного зверя. Сердце бухает: отойди! Отойди от меня, проклятая Майатэ. Я ненавижу тебя. То, что было мной, убито и сожрано. Дай уснуть посреди этих каменных скал. Дай забыться там, где пахнет пещерным львом и полынью. Нет смысла бежать дальше. Нас догонят мои браться и сестры. Они съедят нас и закончат печаль.

Он закрыл тяжёлую голову волосатой лапищей. Он отказывался бежать. Не было смысла. Они передвигались ночами много лун, они чуяли погоню. Мяаа-тэ взрослела. Крепкие_зубы отогревала их своим дыханием и приносила сочные корни, мышей и ящериц. Но теперь нет сил. Теперь надо решить, кто убьет тебя первым. Пещерный лев, в чей дом они заползли, замерзая от ужаса и мороза. Или дать убить себя бывшему племени. Его семье, умеющей ненавидеть с той же силой, с какой умела любить.

Если бы он умел плакать… Но он был зверь и плакала его грудь. Его подреберье ныло, надрывая жилы внутри. Кровь была его слезами. Очень горячие слезы стекали из глотки в его утробу. Он сидел на карачках у желтой стены, ощупывал рыжий камень. Камень был ребрист, чуть крошился. Его легко обточить. Когда пещерный лев вернется с охоты, то не сможет победить быстро. Ведь самец-зверь. Он умеет точить камни, швырять камни и рвать противника мощными, сильными зубами.
Зверь сильно сжал рыжий камень, тот впился ему в лапу. Капли крови брызнули и, попав на стену, сделали ее дождливой. Красные капли дождя на желтой стене. Это красиво. Зверь дотронулся толстым черным пальцем и размазал по стене кровавый подтёк. Потом ещё и ещё раз. Затем расковырял рыжим камнем несколько точек и провел линию. Он видел такую. Там, у черной слепой скалы.  Крепкие зубы дотронулась до его спины: что ты творишь? – спрашивали ее очи. Как ей ответить? Как сказать, что здесь – его боль. Он размазывал её и родилось существо на двух лапах.  Существо на стене. Оно состоит из крови и камня. Кровь подсохла и существо на стене не кажется раненым.
Крепкие зубы поняла его. Она отобрала рыжий камень и долго шкрябала: смотри, - улыбались янтарно ее глаза, - это вход в нашу пещеру.
Пока Мяаа-тэ спала, они нацарапали на стене льва – хозяина пещеры. Он должен вернуться этой или следующей ночью после долгой охоты. И, если вернется голодным, они погибнут.

Ему снилось, что он накормил собой голодных детенышей и самок. Он помнил их морды. Видел перед собой хмурые лица их, шкуры, карие взоры буравчатых глаз. Во сне он вернулся домой и племя вникло в смысл его возвращения. Зачем бежите за мной? Вот я. Вот моя плоть. Вот моя шкура – чёрная и большая. Ешьте меня во имя плодородия ваших чресл. Пейте кровь мою во имя успокоения. Он простер к ним свои лапы.

Кто-то теребил его ухо. Словно птаха клевала и чирикала, бегала по его огромной мосластой башке. Ырр, - отмахнулся он. Затем приподнялся. Маленький зверек Мяаа-тэ был серьезен, словно посчитал всех куниц в округе.

Мяаа-тэ, причина бед моих. Горе изгнанникам, нет им покоя. И лютая смерть кажется им избавлением. Крепкие зубы ловила мышей и ящериц. Маленький зверёк росла и глаза ее были необыкновенны. Он ненавидел ее. Если бы не она… лапа его дрогнула, потянулась за камнем. Если её убить, примут ли меня обратно?

Она почуяла его мысли.

Йа-Маат, - чирикнула она.  И звук глотки ее был необычен. Он пытался вторить, но гортань саднило, выходило «ыырх».

Маат, - повторила она. У нее слабые оленьи глаза на мягком лице. Он мог бы убить ее прямо сейчас. Очень легко. Но она встала на задние лапы, отошла и смотрела вдаль.

Он поднялся следом. Нагорье, спрятавшее их этой ночью, раскрывало необъятную вселенную, россыпи её непостижимых пространств. Там были большие прозрачные воды с серебряными рыбами и добрые звери в сочных чащобах. Всё это вдруг да натужно позвало его. Позвало его так, как надрывный вой потерянного щенка зовёт обезумевшую волчицу.

Он расхотел убивать Маат. Он расхотел кормить собой своё стадо.
Он понял, что больше не любит его.

_______________________

Конец первой части.