Автография

Евгений Бриммерберг
Не лежит у меня душа к тому, чтобы описывать события моей жизни. Это не моя жизнь. Это жизнь, в которой я участвовал и которую не принимал с самого детского возраста, подозревая, что она должна быть иной. Предубеждение к реальности, которое немцы называли "врожденными идеями", сопутствовало мне всю жизнь. И только потом я понял, насколько я был прав, не признавая суеверный фанатизм, патриотическую истерию, лицемерный гуманизм готовых растерзать друг друга людей. Я рад, что жизнь заканчивается должным образом. Смерть освободит от памяти, от того рабства, в которое обратило государство своих граждан во время моей молодости, вынудив их бороться за свою свободу. Россия не стремится к свободе, она стремится к независимости. Человеку тяжело прокладывать свой путь там, где его судьба предопределена. В 1950 году я родился и до переезда в Москву жил в городе Торопец, который известен тем, что там венчался Александр Невский.
 
Крещение не было принято в советские времена, поэтому мать долго решала: крестить меня или не крестить. В конце концов меня посадили в ванну, побрызгали водой, а пришедший священник певучим голосом что-то произнес. Это и было крещение, во время которого я смотрел на этих людей и думал, что они сошли с ума. Уже в младенческие годы я был наделен скептическим умом.
 
Затем я оказался в детском саду, из которого несколько раз убегал. Запомнилась мне тетя-воспитательница, сидящая на детском горшке. Белизна и обширность ее голого зада потрясли меня. Она со мной заговорила, нисколько не смущаясь. Наверное, она думала, что я ребенок.
 
Потом были школьные годы. Из них запомнился эпизод, когда я сказал правду о причинах непосещения мной комсомольского собрания. Я был отличником, поэтому предполагалось, что я должен разделять требования педагогов по всем вопросам совести. Моя совесть не позволила мне скрыть правду. Я не захотел идти на собрание. Я слушал, как одноклассники объясняли свое отсутствие одновременным у всех заболеванием головы. По  мере приближения опроса ко мне, я думал: решусь или не решусь? И решился. Не захотел. Может у тебя голова болела? Нет, не болела. Так почему же ты не пришел? Не захотел. Все замерли. Тишина. Классная руководительница, волевая женщина, растерялась, но тут же пришла в ярость. Потащила меня в кабинет директора. Все это кончилось ничем, но я впервые преодолел страх, понял, что уступать нельзя. А уступать я любил. Я не любил побеждать. Зачем? Унижать человека, возвышать себя. Однажды мать, которая постоянно меня от чего-то лечила, отправилась со мной в санаторий. Там массовик-затейник объявил конкурс, на последнем этапе которого надо было перетягивать веревку. Подойдя к финалу с видами на главный приз, я должен был перетянуть веревку у мальчика, который изо всех сил старался меня победить. Посмотрел на его мать, которая неистово желала ему победы, понял, что у него нет ни малейшего шанса, и отпустил веревку. Моя мать расстроилась, а его возликовала. И так было всю жизнь: я постоянно в мелочах уступал, но не уступал в главном. Однажды начальник управления, где я вначале работал слесарем, а потом художником-оформителем, собрал оперативку и пригласил меня. У него была привычка на всех орать. Это принималось как должное. Я, понимая, что подвергаю себя риску увольнения, лишения временной прописки и места проживания в общежитии, то есть риску выдворения из Москвы, объявил ему, что орать нельзя, надо говорить спокойно. Он опешил, пригрозил мне чем-то, но орать перестал. На следующей оперативке замечание ему сделал уже главный инженер.
 
В армии я не служил. Сначала у меня обнаружили камень в почке и дали отсрочку, а после переезда в Москву документы затеряли до того момента, когда уже было поздно. А затерялись они таким образом: приходит мне повестка, а мои соседи по комнате в общежитии, уже давно подружившиеся с сотрудниками военкомата, решили уберечь меня от службы. Поэтому документы были запрятаны так, что их с трудом нашли, когда возникла необходимость. Женщина, которой было поручено их найти, нашла, но сказала: и как они там оказались? Так я стал не служившим солдатом. Однажды на улице на меня посмотрела девочка и спросила маму: мама, а кто этот дядя? Мама, взглянув на меня, не задумываясь ответила: солдат. И это несмотря на то, что у меня была борода. Позже другая женщина решила, что я полковник. Так, не побывав в армии, я дослужился до полковника. Но бывают же генералы и генеральши, которые не были даже солдатами. Но я все-таки мучился вопросом: как я принимал бы присягу? В красной армии я служить не хотел и присягать ей не мог. Если бы я отказался от присяги, меня тут же отправили бы в соответствующее медицинское учреждение с диагнозом вялотекущая шизофрения, который был распространен в то время. Дремучий Снежевский его придумал. По виду советский шизофреник. Самой же службы я не боялся, было бы кому служить по совести, а не по принуждению.
 
Не зная, что делать дальше, я поступил на работу в качестве слесаря в отдел главного механика при ТЭЦ-12 на Бережковской набережной. Получил временную прописку в Москве, место в общежитии и стал крепостным пролетарием. Днем работал, вечерами рисовал. Ставил холст на кровать и тщательно выписывал многофигурные композиции. Представление о живописи у меня в то время было примитивное, кроме Шишкина я ничего не любил, но Гойя и Рубенс были для меня ориентирами. Так что я импровизировал на их темы, а не на темы любимого мной Шишкина. Холсты я складывал за кроватью, когда приезжала санэпидемстанция для травли клопов, картины обильно поливали раствором. А когда приезжала какая-нибудь комиссия, их вообще убирали, чтобы их присутствие не нарушало общий порядок комнаты. В комнате было четыре человека, сначала работяги алкоголики, которые быстро сменились на людей, которые увидели во мне родственную душу. Так что они и уберегли меня от необходимости давать присягу на службе у советской армии.
 
Но следовало установить связь с художественной средой Москвы. Для этого я заставил себя пойти в Суриковский институт. Во дворе студенты рисовали кирпич. Я понял, что не туда попал. Приемной комиссии еще не было, но мне будущие экзаменаторы посоветовали здесь не показываться. Нам нравятся твои работы, но сюда ты не поступишь. Я с облегчением понял, что мне не придется здесь учиться. Утешился тем, что и Суриков в свое время не поступил в академию, и Верди - в Миланскую консерваторию. Послали в училище 1905 года, сказав при этом, что и туда я не поступлю. Так и получилось. Свернул в рулон картины и пришел на заседание приемной комиссии. Идти туда я считал для себя пределом унижения, поэтому готов был к тому, что мои картины встретят с восхищением. Поймут, что я делаю одолжение, поступая к ним. Но восхищение они вызвали только у студентов, которые разворачивали холсты. Пролетарские же художники угрюмо на них смотрели и молчали. Затем сказали, что мне рано поступать к ним, я должен принести рисунки кубиков и кастрюль. И привели в пример рядом стоящую девочку с кубиками и кастрюлями. Уязвило их мое снисходительное отношение. Учиться рисовать пейзажи, натюрморты и передовиков производства у этих одаренных серостью людей не для меня. Так что стал я учиться у Гойи и Рубенса, а затем у Клода Моне. Нелепым мне кажется вопрос о том, где я учился и есть ли у меня высшее художественное образование. Есть ли оно у тех, кто выдает дипломы о высшем художественном образовании, у этих серостей, которые на века отстали от европейского и мирового искусства? Какое высшее образование может дать невежественный преподаватель? В одной из студий преподаватель предложил поправить мой рисунок гипсовой головы , конечно же, Данте. Тогда везде эти головы Данте стояли. Зная, что из этого получится, я из провокационных соображений согласился. В их головах в то время господствовала маниакальная идея, что предмет надо строить, а не создавать его образ. Чтобы продемонстрировать это, он нанес жирную черную линию, чуть не продавив ватман. На Энгровском рисунке появился силуэт кирпича. Взбунтовались даже мои студийные противники, сказав, что у нас разные стили и мне надо дать возможность рисовать так, как я хочу. Он устыдился и отошел. В одной из таких студий меня полюбила девушка с таким же независимым характером. Но в то время я о девушках не думал. Расставшись с художественными лилипутами, я предался опыту и вере в свое призвание.
 
В семидесятые годы появилось карате. Стал заниматься в группе у Тадеуша Касьянова. Касьянов настоящий боец и порядочный человек. Всегда вызывал чувство уважения. Ходил на занятия нечасто, на первом месте была каждодневная живопись. Успехов не достиг, но тело закалил. Чувствовал себя уверенно. Однажды в меня вцепился какой-то человек, я так ударил его по руке, что он взвыл. По всем правилам ударил. Иногда в группе появлялся Штурмин. Эти два человека изменили мой характер. Я перестал чувствовать себя беспомощным. Хотя карате было бесконтактным, травмы случались. Однажды встретил в интернете фотографию Штурмина и Рыбкина. У Рыбкина очень хорошо получался удар маваши-гери. Тадеуш устроил нам спаринг, который я мгновенно проиграл. Именно благодаря этому удару. Он нанес его настолько быстро, что я был просто изумлен. У Штурмина он тоже хорошо получался.
 
В тридцатилетнем возрасте у меня появилась семья. С разницей в один год родились два мальчика. Я чувствовал, что играю роль отца и мужа, и роль эта была мне приятна. Но все неистинное рушится. Искусство и быт столкнулись. Я был деспотом, поэтому семья покинула меня. Оставил им квартиру и перебрался к больной женщине, которая погибала от пьянства и транквилизаторов. Мать ее была алкоголичкой параноиком, соседи ее подбирали на улице и приносили домой. Наталья, пытаясь о ней заботиться, сама заболела и была на грани смерти. Пришлось положить ее мать в психиатрическую больницу, а оттуда в психоневрологический интернат. Я глубоко проник в эту систему и знаю, насколько бесправны больные, в отношении которых за деньги врачи могут исполнить любые желания родственников. Но врачи понимали ситуацию и помогали бескорыстно. Я до сих пор удивлен тем, что встречал с их стороны полное понимание. Наталья до сих пор не выздоровела, хотя стала самостоятельной. Жить с ней невозможно, несмотря на то, что она очень хороший человек. Мои с ней отношения похожи на отношения Ставрогина с Лебядкиной из "Бесов" Достоевского. Несколько лет я жил и работал в развалившемся летнем доме у своего приятеля. Он был полон мышей, потому что стоял прямо на земле и пол его сгнил. Потолок был черным от копоти, а битые стекла заклеены газетами. Мыши по ночам бегали по мне и воровали сыр. Я их отлавливал и выбрасывал на улицу, но они снова прибегали. Мыши, оказывается, обладают удивительной прыгучестью. Одна из них при мне со стола прыгнула в пакет, который висел на стене. Потом перепугалась, заверещала и выпрыгнула. Они надоели и я придумал ловушку. Подвешивал к краю стола пакет с сыром, они падали в него, а утром я их выбрасывал. Через две ночи я обнаружил, что пакет лежит на столе, а сыр из него исчез. Мышь догадалась втащить его на стол. Картины, которые я в этой трущобе написал, увезены в Лондон. Судьба их мне не известна.
 
Не отношу себя ни к какой национальности, считаю себя потомком немецкой культуры, освоившим общемировую. Отец был европеец, латыш; мать - русская. Брат деда по отцовской линии был расстрелян в 1938 году в Томской области, куда был сослан как один из организаторов латышской повстанческой организации "Партия Святых". Оттуда он будто бы переправлял важную диверсионную и шпионскую информацию через польского ксендза в Ватикан. Так что группа латышей и местных мужиков были расстреляны по обвинению в контрреволюционной деятельности. Дед по материнской линии был военным летчиком, погиб в Первую мировую войну. Мать звали Степанова Клара Ивановна, даже ей досталось имя в честь немецкой революционерки. Женщина она была мягкая и умная, уже с детских лет относилась ко мне как к взрослому человеку. Однажды она повела меня удалять зуб, я молча вытерпел, но рядом заорала тетка, которой тоже удаляли зуб. Я сразу понял, что сочтут орущим меня. Так и получилось. Я получил свою долю сочувствия, но оправдаться мне не удалось. В этот момент я понял, что правду не всегда можно доказать, и что-то во мне обрушилось. Я уже никогда больше всерьез не воспринимал свою мать.
 
Отец умер, когда мне было четыре года. Я его почти не помню. Видел и общался с его и моими родственниками. Лица у них были нордическими, как бы надоедливо это не звучало. Так что по духу я европеец, впитавший в себя философию Гегеля, музыку Вагнера и французскую живопись. По характеру же беззаботный русский, которому ни до чего нет дела, кроме идеи, воспитывающей судьбу мира.
 
Устав от тусклого московского лета, решил поехать в Крым. Выбрал на карте самую южную точку побережья - это был Кастрополь - и поехал туда. Взял палатку и спальный мешок. Ездил я туда много лет подряд, бродяжничество под крымским солнцем потрясло меня. Я был восхищен светом, свалившимся с неба, зной растерзал меня, а морская вода пленила. Этот свет появился в моих картинах и уже никогда не покидал их. Однажды меня задержали местные дружинники, сказав, что ночью с рюкзаком ходить нельзя. Да еще с такой фамилией. И отпустили. Главный дружинник был еврей и принял меня за своего. Девчонки дружинницы, которые встретили и узнали меня на следующий день, долго смеялись, но сказали, что участковый милиционер потребовал от них моего задержания. Я его видел: по-моему, он тоже был еврей. Шпиономания в то время была распространена по всей стране. Я помню, как еще в раннем детстве, после прочтения Гайдаровской "Школы", вознамерился написать рассказ о поимке шпиона в нашем дворе. Но как ни старался, не мог придумать, что делать шпиону в нашем дворе, поэтому замысел оставил.
 
В 80-х годах стал устраивать выставки на Арбате. Появились покупатели, ушел с подневольной работы. Однажды пришел участковый милиционер, спросил, где я работаю? Нигде. Я художник. Совсем недавно отменили закон о тунеядстве: если человек метет улицы, он полезный член общества; а если он пишет стихи или картины - бесполезный. Так хотелось этому участковому обвинить меня в тунеядстве, а уже нельзя было. Он это понимал, поэтому вел себя вызывающе-сдержанно. Ушел с недовольным выражением лица. Написал картину, которая мне самому очень понравилась. Пришла соседка и в восхищении ткнула пальцем в только что нанесенную краску. Я огорчился, но виду не подал. Увезли ее в Нью-Йорк и там она сгорела вместе с домом, в котором случился пожар. В то время у всех на уме были акции и концепции. Это сейчас торговцы придумали акции для распродажи, а тогда это было экстремальное художественное действо. Концептуальная идея была пропуском в любую галерею. Я не занимался эпатажем, но перед одной из выставок для привлечения внимания организовал  шествие, для которого написал плакаты на тему эстетического экстремизма. Испытывал себя, чтобы знать, чего делать не надо. В газетенке появилась публикация: "Все в ряды эстетического экстремизма". Такой профанации я не ожидал, так что до сих пор испытываю стыд за содеянное. Второй и последний раз я сделал выставку провокацию напротив главного входа в ЦДХ. На крыше была установлена реклама чая "Липтон", перед ней я поставил картины, стихи из "Собачьей склоки" Огюста Барбье в переводе Мандельштама и плакат с призывом отпраздновать 400-летний юбилей Веласкеса, а не рекламировать "Липтон" в центре московской художественной жизни. Натравленный на меня охранник, которому я предложил растоптать картины, растерялся и топтать их не стал. Пришел администратор, приехала милиция, которая с тайным одобрением отнеслась к этому зрелищу. Они вознамерились отвезти картины в участок, поэтому, чтобы не доставать их оттуда, я ушел. Запомнились слова, сказанные на прощание одним из приехавших: "Вы умный человек - и ведите себя как умный человек".
 
Познакомился я с Валерием Коноплевым, о котором до сих пор храню добрую память. Он свел меня с московскими нонконформистами. Были среди них поэты, художники, акционисты. Кто-то лаял, кто-то раздевался, а Мавроматти распинал себя на кресте. Гвозди в него вбивал Дмитрий Глуговской, вездесущий Дима, который был художником и выдавал себя за психоаналитика. Надо было отобрать у него молоток, это как раз было бы в контексте перформанса. Но не догадался. Так что прибили беднягу, потом сняли и отнесли в комнату обрабатывать раны, потому что на предыдущем прибивании они у него воспалились. Коноплев жил на улице, которая сейчас называется Остоженкой. Как то в ясную ночь затащил он меня и Зверева на крышу, взяв телескоп, и предложил смотреть в небо. Смотрели. Зверев был человек добрый, мы перебросились несколькими словами, говорить было не о чем. Побывали у Геннадия Доброва, мастерская которого вместе с картинами перед этим сгорела. Рисовал он соловецких калек без рук и ног, вернувшихся с войны. Коноплев изображен в его картине в виде спившегося мужа, от которого уходит жена. Картины же Коноплева являлись образцом того, что в среде нонконформистов называлось антиискусством. Но душа его жаждала красоты и была чиста, оказавшись на самом дне жизни. Он, Добров и я пошли однажды в Мальтийское посольство, в котором устраивались выставки московских диссидентов. Хотели выставить и Славу Сысоева, только что вышедшего из тюрьмы, в которую он попал по ложному обвинению после серии карикатур на членов правительства. Договорились о выставке, но посла выдворили из страны. На коллективных чтениях Пригов любил читать стихи о "милицанерах" и "Поле Куликовом". И еще о том, что "целу курицу сгубила на него страна". Вспомнился и Галамага, который был влюблен в Данте и мечтал написать что-нибудь вроде "Божественной комедии". Был он свирепый добряк, весил много и бегал быстро, так что однажды, когда во время игры в футбол, мы случайно столкнулись, я отлетел на несколько метров и с трудом встал. Больше я с ним в футбол уже не играл.
 
Что сказать о своем искусстве? Прошли те времена, когда я сравнивал его с кем-то или с чем-то. Оно существует собой независимо ни от чего. Аналогов ему нет и искать их бесполезно. Если только из дилетантских соображений. Оно по времени отстоит от всех предшествующих видов искусств, поэтому обязано быть иным. Ведь если бы оно не впитало в себя предшествующие стили, оно было бы недостойно своих предшественников. Оно искусство именно потому, что идет дальше уже сделанного, является его продолжением, показывая, что бывшее не напрасно, что оно стимулирует мысль и вызывает желание создать вновь появившуюся конструкцию мира. Пройдя все стадии самоорганизации, я понял, что единственной реальностью изображения является свет, и надо изображать не освещенный предмет, а именно сам свет. Поэтому я назвал искусство фотохроматическим. Цвет в нем сочетается таким образом, что является источником света. Конфигурация же светящегося цвета придает осмысленное выражение означенному сознанию. Смысловое возникновение имеет множество различных источников, объединение которых является целью живописи. Фехцестерианство есть имя той формы, в которой заключается осмысленная конфигурация. Имя это произвольно и указывает лишь на силу личности заключенного в ней творения. Это факт, который нельзя ни опровергнуть, ни подтвердить, созданный долгим опытом и строгостью мысли, достигшей абсолютной свободы в неизбежном толковании. Это имя настолько же случайно, насколько его случайность абсолютно необходима. Так что искусство развивается тем путем, по которому жизнь еще не ступала.
 
Культура России, как и всякая мировая культура, предмет моей гордости. Поскольку объединенное невежество пытается ее унизить, у меня появилось желание перенести центр мирового искусства в Москву. С помощью Александра Воронина, знакомство с которым придало мне силы жить дальше, намерен написать серию картин, чтобы достичь этой цели.
2023 год.