Солнце встает с востока. 32. День

Терентьев Анатолий
К десяти часам дня было понятно, что началась война.

Что такое день? И можно ли сказать: десять часов дня? Можно сказать двенадцать часов дня. А десять? Так никто не говорит. Но что, если утро, вспыхнув пламенем, тут же закончилось (потухло). Опять же, сказанное нельзя понимать буквально: все, что происходило, и наступление дня, где границы между ночью и утром, днем и вечером ничего не значат, - это, конечно, самонадеянное заявление, но, тем не менее, происходило не без его участия, когда он, стирая границы между временами суток, назначал утро и день. Здесь, в этом деле (случае) было больше нервов, чем физики. Здесь все было нервами. Он еще мог перечеркнуть день и сказать, что заря только зачинается.

В десять, или около того, когда он перенес ноутбук на вторую половину дома, в комнату, где его диван и книжки, ему по скайпу позвонила Валентина Акимовна.

Первый вопрос был, мол, что у вас там происходит? и тут же: «Ты теперь в другой комнате?»

За его спиной на стене натюрморт с гладиолусами. По нему Валентина Акимовна определила, где он сидит. На нем  серая кофта на байке. В комнате не то свежо, не то влажно, но не холодно. Тепла от батарей добавляло солнце, которое, устремившись к зениту, осветило и эту сторону дома.

-Сегодня тепло и дрова в котле хорошо горят – вот решил…

-И правильно решил, - перебила его Валентина Акимовна.

-Да, было два баха. Последний в половине девятого. Стекла в окнах зазвенели.

-Кирилл, привет, - из-за спины Валентины Акимовны показалось лицо Ермека. – Это где-то близко, возле вас.

-У нас нечего обстреливать. Наверное, из Киева.

-Из Киева? – он, выдвинув вперед нижнюю губу, дернул головой снизу вверх, влево, мол, ничего себе, какой силы взрыв.

-Как раз после того, как позвонила Вера. Ей Ира сказала, что Россия обстреливает Киев. Тут же набираю Зою. Та очень злая. И все по-украински, мол, обстреливает. Они уже собирались. На заправках очереди. Все бегут. Ужас.

-Она вообще такая, - прервала его Валентина Акимовна. Сестры уже давно, всегда, как бы соревнуясь в том, у кого какой муж, какая машина и так до тарелки, до бесконечности, подловив друг дружку на какой-то мелочи, вдруг разражались бранью, чаще обзывалась Валентиновна Акимовна, Зоя Акимовна, сцепив зубы, молчала. Именно то, что Зоя Акимовна не отвечала ей, и злило Валентину Акимовну. Она считала ее черствой. И действительно, если поставить их рядом, то одна сентиментальная,  у другой же чувствовалась жесткость. Окончательно они разругались после четырнадцатого года. Зоя Акимовна обзывала ее кацапкой. «Какая я кацапка? – возмущалась та. – Или же говорит «твой Путин». Какой он мой? Он не мой». «Бывает хуже, - говорил Туренин и тут же приводил в пример подружек-сестер Нины Николаевны – там, у них, кроме всего прочего,  еще и мировоззренческий скандал, к которому прибавилось то, что они обе поэты, но поэты такие себе – одно название. Спорят до пены у рта. Они тоже: одна в России, другая – на Украине. Та, которая в России, удачливее. Оля! У нее выступления, награждения. Награждает Ножкин. Печатается в журналах». Здесь он сел на своего любимого конька, дескать, и не стыдно - ее стихи нельзя назвать поэзией. «По памяти… У нее есть такие строчки… Забыл. Но не важно. И за это… А.., - он махнул рукой. – Мы с Борькой тоже ругаемся, было, что и дрались. Последний раз он подбежал ко мне с кулаками, руки дрожат и сам дрожит – сейчас ударит. Тощий, глаза влажные. Ну, сбил я его с ног, держу, придавив к земле. Говорю: «Боря, успокойся. Я не хочу с тобой драться». Но нет же такого, чтоб на разрыв.

-Пьет?

-Пьет. Если б самогон, а то технический спирт.

-У нас тоже его пьют, - сказал Ермек.

-Вчера был у него. Калитка открыта, - продолжил он. Первое чувство – досада («Сколько уже можно! опять потерял ключ»). Во дворе было пусто. Остановившись возле времянки, он прислушался – тихо. Но когда открыл дверь, то там были Борька, Микуленко и еще кто-то ему незнакомый. Черкнув взглядом по комнате, он еще думал: «Как все это надоело!» Все – это низкий закопченный потолок, под ним желтая электрическая лампочка, серая тюль на загаженном мухами окне, куда не светило солнце, и поэтому, чтоб было светло, под потолком желтая электрическая лампочка. Борька посередине комнаты, согнувшись буквой гэ, ладошкой бил по штанине незнакомца, который послушно стоял, нетерпеливо подглядывая за ним, мол, еще долго. «Вот зачем он включил свет, - мелькнуло в голове  Туренина. – Чтоб вытереть ему брюки. Тот вымазался в мел. И теперь вот…»  Микуленко возле открытой двери, в которую был виден край разобранной кровати, на которой Борька спал, лежал на кровати, откуда смотрел телевизор. На столе бутылка. Над столом на стене картины. Он опять опустил глаза на бутылку. Где же рюмки? Борька все в том же положении, согнувшись, стоял к нему боком, и он видел его плоский профиль, на котором читалась подчеркнутая сосредоточенность,  в том, что он делал, чувствовалась почти материнская забота,  из-за чего Туренин внутренне рассмеялся: «Надо же какой внимательный». Он просил его никого к себе не водить, а Сережу вообще грозился убить: он такой наглый, ему говоришь не ходи, он ходит, и при случае тычет ему свою руку, чтоб пожали. «Человеку плохо стало», - оправдываясь перед братом, сказал Борька и, решив, что, наконец, вытер штанину, выпрямился.  «С чего бы ему быть плохо?» - опять спросил он, отметив про себя, что из всех них пьяный только Борька.  И, уже обратившись к Микуленко, прошипел: «Уходите». Микуленко: «Только зашли». «Забери», - Туренин взял со стола бутылку. Уже во дворе Микуленко продолжал: «Реально только зашли». «Не надо было и заходить», - ответил ему Туренин, и про себя подумал: «Не успели, помешал». Вернувшись во времянку, уже выкладывая из пакета продукты на стол, он сказал Борьке: «Я просил. Не понятно?». – Ничего не меняет его: ни то, что по голове ударили, то, что он говорит, что упал – вранье, ни война.