Акварель

Лазаревич
На моторке вывернуть из-за мыса, и направо, в сторону Тунтул. Сижу на кормовом сиденье рядом с дедом, вцепившись обеими руками в румпель. Я бесконечно счастлив и горд собой. Огибать мыс следует с гаком, приняв по направлению к большому озеру, потому, что гряда. Далее вдоль берега. Вот он, сквозь сосны вперемешку с молодым березняком, выглядывает белыми наличниками окон. Старинный большой дом из потемневшего от времени бруса. Это дом деда Феди.

А вот и он сам, деда Федя, стоит на причале, встречает нас. Он родной брат моего деда. Я плавно убираю газ, и моторка аккуратно целит носом вдоль пристани, с правой стороны, там, где возле самой воды большая берёза.

Деда Федя широко разводит руки в стороны, улыбается: «О, кто приехал!». Я, смешно путаясь в больших резиновых сапогах, вылезаю из моторки на пристань и обнимаю его. Мне восемь лет, и у меня есть фуражка офицера-пограничника, с которой я никогда не расстаюсь.

Мы все вместе идём в дом. Слева сеточный сарай, справа приземистая баня, а за ней летняя кухня. Обогнуть дом сперва по утоптанной тропинке, потом по деревянному настилу прямо к сеням. Нас встречает Вахты, умная добрая ласковая собака. Бежит навстречу, виляя хвостом. Перед самым входом, справа от двойных дверей, на цепи опасный кобель Шарик. В дом войти только когда кто-то из дедов гладит его по голове, придерживая за ошейник.

Высокое крыльцо, снимаю сапоги. Широкая дверь в горницу. Заходим. Вот она, большая печь, с уютной тёплой лежанкой наверху. Сразу слева, высоко надо мной, огромные ветвистые рога. Это вешалка для шапок. Деда Федя подстрелил этого оленя на островах, на Шалми. Мы проходим в горницу и садимся за большой широкий стол. Деды будут разговаривать, внезапно переходя с русского на карельский, а я буду осторожно тянуть из блюдца горячий сладкий чай.

Сквозь окна на светлых стенах бликует жаркое летнее солнце. Впереди жизнь.

***

Мы повзрослели. Порой мне кажется, что мы допустили это непростительно быстро. Мы не имели права так скоротечно изжиться жизнью, взматерев и обуглившись краями.

И я беру в руки старый фотоальбом со страницами из шероховатого картона и ищу, ищу в пропахших стариной чёрно-белых негативах то неуловимое чувство радостного ожидания нового дня, что было когда-то.

***

А какой год-то был?

Я уж и не упомню толком. Бабулю увезли в больницу. В райцентр. А я что? Я хозяин. Печку протопил. Собаке скормил полпакета сушек. Тётка приходит. Говорит: «Будем суп варить. Знаешь, какой суп будем варить?» Я говорю: «Неа». Она говорит мне: «Будем варить суп из семи залуп. Шесть покрошено, а одна так положена». Сварила мне суп тётка. «Жри» - говорит. И ушла.

А потом циферблаты столетий отщёлкают твою вечность холостыми, и ты вдруг неожиданно непростительно взрослый. И нет-нет, да и промелькнёт что-то далёкое из детства, щеманёт в грудине. Вот только обратку не включить уже ни разу.

Один раз Женька Аланга ехал на тракторе из подсобного хозяйства. У трактора прицеп, и в нём молоко в бидонах. Коров доили в подсобном, а Женька молоко в деревню возил. Забыл Женька Аланга на повороте повернуть и уехал через забор в огород к дяде Толе. И там уже повернул и перевернулся заодно. А бидоны из прицепа в огород вывалились. Дядя Толя вышел на крыльцо, а у него в картофельной ботве бидоны с молоком. «Хороший год, урожайный» - подумал наверно дядя Толя. И пошёл Женьку Алангу из кабины выковыривать.

Ушедшие безвозвратно годы скукожатся, скомкуются на пыльных задворках твоего личного кукольного театра. И прогоняя день за днём на сцене дешёвые пьесы постылой драмы, ты так и не найдёшь золотой ключик от каморки за кулисами. А там, укутанная паутиной скользких будней, мерцает россыпью звездопадов чахнущая в забвении искренность. А кому она сдалась? Да никому.

Какой год-то был?

Нет уж, ни тётки, ни дяди Толи. Много, кого нет. А если что и было – так и быть тому вечно. Покуда мне быть, как тебе. Покуда носишь в сердце своём золотые ключики.

***

Горчит эта правда с годами, и, чем далее, тем пуще, до оскомины, что вязнет на дёснах. Мы так старались скорее повзрослеть, доказать себе и остальным, дескать, вот же, смотрите, я умею в ней, в жизни-то.

И кто из нас, скажите мне, не хочет, хоть иногда, заново достать своё детство с пропахших застарелой пылью антресолей, выковырять его оттуда вместе с новогодней мишурой и позабытыми игрушками?

Мы не повзрослели, мы постарели. Взрослость равняется обретённой мудростью, старость точит душу серостью будней.

Я не хочу так. До мудрости мне сотни дней. И я не смирился с этим, смирение претит мне, как и мудрость. Я принимаю свою инфантильность и не хочу стареть душой. А что до серости будней, то в цвет я имел эту серость мразотную.

И до тех пор, пока есть во мне смелость сказать об этом вот так, с плеча – до тех пор и жить мне наперегонки с собою. И бег этот, не что иное, как бесконечная игра в прятки, где не знаешь, кого ещё в себе отыщешь невзначай. Не знаю себя и не могу знать.

Потому, как узнаю если, то в патоке очевидности захлебнуться недолго. Где моя очевидность, если каждое слово моё это шаг по хрупкому льду? А послесловия в деяниях наших, вот и весь суд, вся недолга.

***

Слова, данные мне, наказание или благо? А мне их не вернуть, не запихать обратно, не упрятать в самую глубину. Они несутся следом за мной, оголтелой сволочной сворой, толкают в спину, ждут, когда споткнусь. Истерят, плюются, блеют, нудят. Что сделать с ними, уже сказанными?

Стань себе Господом и разумей себя, как его. Прими и прости. Не выйдет. А если б могло выйти, гораздо проще не простить, но возненавидеть. Возведи хулу на Господа моего, и я уничтожу тебя, как его.

Самому-то себя простить не в пример тягостнее, проще сбросить с плеч долой. Также и с вопросами, на которые нет ответов.

Так-то. Жизни до тебя дела нет, как тебе до неё.  Впрягся ломовой кобылой – тащи свой воз, покуда постромки целы. А буде дашь слабины – твой выбор. Вот и вся свобода. В иллюзии выбора.

Потому и слово живее смертного, и сила его в том, что обратного хода ему нет.

Домысел наказание от ума. Дай ему волю – решит за тебя, да и тебя порешит. Ум – гильотина до тех пор, пока спускаешь её собственной рукой. А руку свою отсечь тоже надобно суметь решиться.

А слова. Что слова? Слёзы из сердца.

***

И когда бы случилось мне приложиться в поцелуе со смертью на скорбном одре, ничего иного не хочу видеть в зеркале жизни кроме озорных чертей, танцующих яростную джигу в немеркнущих очах.

А уходить, когда время выйдет, дай Бог, чтоб на раз, как выстрела плеть, как зарница всполохом алым – был, и нет его. Чтоб легко и просто, без савана с домовиной по мерке загодя.

Потому и пишу жизнь без черновиков, набело, и не оглядываясь. А коли случится так, что лишние строки закрались в абзацы дней моих, то удаляю строки эти без сомнений, не успев перечесть для правки.

И если спросишь меня – что хотел бы я оставить тебе воспослед, то отвечу – акварель. Ту самую, из детства. Чтобы яркими красками выматерить палитру мелькающих сутолокой лет, да так, чтоб самому сталось завидно до слёз, до улыбки наивной, до ласковых грёз, что родом из вечно живого детства.