Пушкин и мiр с царями. Часть 3. Выбор. Глава перва

Вячеслав Николаевич Орлов
Конечно, были ожиданья,
Но как сюрпризы велики…

22 августа 1826 года в Москве состоялась торжественная церемония коронации императора Николая Павловича, или, как это ещё тогда называлось, таинство венчания на царство. После коронационных торжеств император на некоторое время остался в Москве. В числе прочих дел он приказал привезти Пушкина в Москву для серьёзного личного разговора. Датой встречи государь назначил восьмое сентября.
  Богатырь-фельдъегерь верхом за трое суток промчался из Москвы до Михайловского и поздним вечером третьего сентября уже постучал в двери барского дома Пушкиных, произведя своим появлением немалый переполох.
   Вот рассказ дворового человека Пушкиных Петра об этом событии: «Приехал вдруг ночью жандармский офицер из города, велел сейчас в дорогу собираться, а зачем – неизвестно. Арина Родионовна растужилась, навзрыд плачет. Александр-то Сергеич ее утешать: «Не плачь, мама, – говорит, – сыты будем; царь хоть куды ни пошлет, а все хлеба даст». Жандарм торопил в дорогу, да мы все позамешкались: надо было в Тригорское посылать за пистолетами, они там были оставши: ну, Архипа-садовника и послали. Как привез он пистолеты-то, маленькие такие были в ящичке, жандарм увидел и говорит: «Господин Пушкин, мне очень ваши пистолеты опасны». – «А мне какое дело? Мне без них никуда нельзя ехать; это моя утеха».
 По другим свидетельствам, Пушкин не знал, чего ожидать от приезда фельдъегеря, и сразу при его входе в дом бросил в горящую печь некоторые свои бумаги, которые невозвратно погибли, а среди них находились и некоторые его записки, обещанные им ранее Вяземскому, а также некоторые стихи. В словах же дворового человека интересна речь самого Пушкина к  няне – читатель по фразе поэта может обратить внимание на его мастерское владение внутренней стилистикой разговорной речи и умение поэта говорить просто и почти афористично. Также интересна история с пистолетами – даже не зная своей дальнейшей судьбы, Пушкин всё равно ни при каких обстоятельствах не забывал о предстоящей дуэли с Фёдором Толстым.
Утром четвёртого сентября Пушкин и фельдъегерь выехали в Москву. Провожатый по дороге несколько успокоил поэта, тот немного развеселился и даже начал шутить. Дорога до первопрестольной была преодолена максимально быстро и, как и было приказано, к шестнадцати часам дня восьмого сентября, Пушкин в неприбранном дорожном виде был доставлен в московский Кремль в покои императора.
  Ничего хорошего от встречи с верховным властителем поэт не ожидал. В задний карман брюк он положил сложенный листок бумаги с недавно написанным стихотворением «Пророк». Теперь это стихотворение широко известно, его изучают в курсе средней школы, но к его тексту Пушкин дописал такой куплет:
                Восстань, восстань, пророк России,
                В позорны ризы облекись,
                Иди, и с вервием на вые
                К убийце гнусному явись.
      Поэт закономерно предполагал суровый разговор с царём, итогом которого ему виделась ссылка и в конце разговора он хотел вручить царю стихотворный текст своего мужественного обращения. Однако всё пошло совершенно не так, как предполагалось в воспалённом воображении Пушкина по дороге из Михайловского в Москву. 
      О разговоре царя с Пушкиным написано очень много, мы не будем здесь слишком подробно перечислять все известные по этой теме подробности, но кое о чём сказать будем обязаны. В изложении графа Струтынского сохранился интереснейший рассказ самого Пушкина о тогдашней встрече с императором. В советское время этот рассказ найти было очень сложно по причине того, что император в нём выглядит мудрым и ответственным государственником, что никак не соответствовало тогдашнему официальному образу Николая Первого. Желающие могут легко найти весь текст рассказа Пушкина Струтынскому, мы же здесь приведём его часть: «Я знаю его (государя – прим. авт.) лучше, чем другие, потому что у меня к тому был случай. Не купил он меня золотом, ни лестными обещаниями, потому что знал, что я непродажен и придворных милостей не ищу; не ослепил он меня блеском царского ореола, потому что в высоких сферах вдохновения, куда достигает мой дух, я привык созерцать сияния гораздо более яркие; не мог он и угрозами заставить меня отречься от моих убеждений, ибо кроме совести и Бога я не боюсь никого, не дрожу ни перед кем. Я таков, каким был, каким в глубине естества моего останусь до конца дней: я люблю свою землю, люблю свободу и славу отечества, чту правду и стремлюсь к ней в меру душевных и сердечных сил; однако я должен признать, (ибо отчего же не признать), что Императору Николаю я обязан обращением моих мыслей на путь более правильный и разумный, которого я искал бы еще долго и может быть тщетно, ибо смотрел на мир не непосредственно, а сквозь кристалл, придающий ложную окраску простейшим истинам, смотрел не как человек, умеющий разбираться в реальных потребностях общества, а как мальчик, студент, поэт, которому кажется хорошо все, что его манит, что ему льстит, что его увлекает!   
      Помню, что, когда мне объявили приказание Государя явиться к нему, душа моя вдруг омрачилась — не тревогою, нет! Но чем-то похожим на ненависть, злобу, отвращение. Мозг ощетинился эпиграммой, на губах играла насмешка, сердце вздрогнуло от чего-то похожего на голос свыше, который казалось призывал меня к роли исторического республиканца Катона, а то и Брута. Я бы никогда не кончил, если бы вздумал в точности передать все оттенки чувств, которые испытал на вынужденном пути в царский дворец, и что же? Они разлетелись, как мыльные пузыри, исчезли в небытие, как сонные видения, когда он мне явился и со мной заговорил. Вместо надменного деспота, кнутодержавного тирана, я увидел человека рыцарски-прекрасного, величественно-спокойного, благородного лицом. Вместо грубых и язвительных слов угрозы и обиды, я слышал снисходительный упрек, выраженный участливо и благосклонно.
      “Как, — сказал мне Император, — и ты враг твоего Государя, ты, которого Россия вырастила и покрыла славой, Пушкин, Пушкин, это не хорошо! Так быть не должно”.
      Я онемел от удивления и волнения, слово замерло на губах. Государь молчал, а мне казалось, что его звучный голос еще звучал у меня в ушах, располагая к доверию, призывая о помощи. Мгновения бежали, а я не отвечал.
      “Что же ты не говоришь, ведь я жду”, — сказал Государь и взглянул на меня пронзительно.
      Отрезвленный     этими         словами,  а   еще  больше его взглядом, я наконец опомнился, перевел дыхание и сказал спокойно: “Виноват и жду наказания”.
      “Я не привык спешить с наказанием, — сурово ответил Император, — если могу избежать этой крайности, бываю рад, но я требую сердечного полного подчинения моей воле, я требую от тебя, чтоб ты не принуждал меня быть строгим, чтоб ты помог мне быть снисходительным и милостивым, ты не возразил на упрек во вражде к твоему Государю, скажи же почему ты враг ему?”
      “Простите, Ваше Величество, что, не ответив сразу на Ваш вопрос, я дал Вам повод неверно обо мне думать. Я никогда не был врагом моего Государя, но был врагом абсолютной монархии”.
       Государь усмехнулся на это смелое признание и воскликнул, хлопая меня по плечу:
“Мечтания итальянского карбонарства и немецких тугендбундов! Республиканские химеры всех гимназистов, лицеистов, недоваренных мыслителей из университетской аудитории. С виду они величавы и красивы, в существе своем жалки и вредны! Республика есть утопия, потому что она есть состояние переходное, ненормальное, в конечном счете всегда ведущая к диктатуре, а через нее к абсолютной монархии. Не было в истории такой республики, которая в трудную минуту обошлась бы без самоуправства одного человека и которая избежала бы разгрома и гибели, когда в ней не оказалось дельного руководителя. Силы страны в сосредоточенной власти, ибо где все правят — никто не правит; где всякий законодатель, — там нет ни твердого закона, ни единства политических целей, ни внутреннего лада. Каково следствие всего этого? Анархия!”
Государь умолк, раза два прошелся по кабинету, вдруг остановился предо мной и спросил: “Что ж ты на это скажешь, поэт?”
     “Ваше Величество, — отвечал я, кроме республиканской формы правления, которой препятствует огромность России и разнородность населения, существует еще одна политическая форма — конституционная монархия”.
     “Она годится для государств, окончательно установившихся, — перебил Государь тоном глубокого убеждения, — а не для таких, которые находятся на пути развития и роста. Россия еще не вышла из периода борьбы за существование, она еще не добилась тех условий, при которых возможно развитие внутренней жизни и культуры. Она еще не достигла своего предназначения, она еще не оперлась на границы необходимые для ее величия. Она еще не есть вполне установившаяся, монолитная, ибо элементы, из которых она состоит до сих пор, друг с другом не согласованы. Их сближает и спаивает только самодержавие, неограниченная, всемогущая воля монарха. Без этой воли не было бы ни развития, ни спайки и малейшее сотрясение разрушило бы все строение государства. Неужели ты думаешь, что будучи конституционным монархом я мог бы сокрушить главу революционной гидры, которую вы сами, сыны России вскормили на гибель ей? Неужели ты думаешь, что обаяние самодержавной власти, врученное мне Богом, мало содействовало удержанию в повиновении остатков Гвардии и обузданию уличной черни, всегда готовой к бесчинству, грабежу и насилию? Она не посмела подняться против меня! Не посмела! Потому что самодержавный царь был для нее представителем Божеского могущества и наместником Бога на земле, потому что она знала, что я понимаю всю великую ответственность своего призвания и что я не человек без закала и воли, которого гнут бури и устрашают громы”.
     Когда он говорил это, ощущение собственного величия и могущества, казалось, делало его гигантом. Лицо его было строго, глаза сверкали, но это не были  признаки  гнева,  нет, он в эту минуту не гневался, но испытывал свою силу, измерял силу сопротивления, мысленно с ним боролся и побеждал. Он был горд и в то же время доволен. Но вскоре выражение его лица смягчилось, глаза погасли, он снова прошелся по кабинету, снова остановился предо мною и сказал:
       “Ты еще не все высказал, ты еще не вполне очистил свою мысль от предрассудков и заблуждений, может быть, у тебя на сердце лежит что-нибудь такое, что его тревожит и мучит? Признайся смело, я хочу тебя выслушать и выслушаю”.
      “Ваше Величество, — отвечал я с чувством, — Вы сокрушили главу революционной гидре. Вы совершили великое дело, кто станет спорить? Однако... есть и другая гидра, чудовище страшное и губительное, с которым Вы должны бороться, которое должны уничтожить, потому что иначе оно Вас уничтожит!”
      “Выражайся яснее,— перебил Государь, готовясь ловить каждое мое слово”.
      “Эта гидра, это чудовище, — продолжал я, — самоуправство административных властей, развращенность чиновничества и подкупность судов. Россия стонет в тисках этой гидры, поборов, насилия и грабежа, которая до сих пор издевается даже над высшей властью. На всем пространстве государства нет такого места, куда бы это чудовище не досягнуло, нет сословия, которого оно не коснулось бы. Общественная безопасность ничем у нас не обеспечена, справедливость в руках самоуправств! Над честью и спокойствием семейств издеваются негодяи, никто не уверен ни в своем достатке, ни в свободе, ни в жизни. Судьба каждого висит на волоске, ибо судьбою каждого управляет не закон, а фантазия любого чиновника, любого доносчика, любого шпиона. Что ж удивительного, Ваше Величество, если нашлись люди, чтоб свергнуть такое положение вещей? Что ж удивительного, если они, возмущенные зрелищем униженного и страдающего отечества подняли знамя сопротивления, разожгли огонь мятежа, чтоб уничтожить то, что есть и построить то, что должно быть: вместо притеснения — свободу, вместо насилия — безопасность, вместо продажности — нравственность, вместо произвола — покровительство законов, стоящих надо всеми и равного для всех! Вы, Ваше Величество, можете осудить развитие этой мысли, незаконность средств к ее осуществлению, излишнюю дерзость предпринятого, но не можете не признать в ней порыва благородного. Вы могли и имели право покарать виновных, в патриотическом безумии хотевших повалить трон Романовых, но я уверен, что даже карая их, в глубине души, Вы не отказали им ни в сочувствии, ни в уважении. Я уверен, что если Государь карал, то человек прощал!”
      “Смелы твои слова, — сказал Государь сурово, но без гнева, — значит, ты одобряешь мятеж, оправдываешь заговорщиков против государства? Покушение на жизнь монарха?”
      “О нет. Ваше Величество, — вскричал я с волнением, — я оправдываю только цель замысла, а не средства. Ваше Величество умеете проникать в души, соблаговолите проникнуть в мою и Вы убедитесь, что все в ней чисто и ясно. В такой душе злой порыв не гнездится, а преступление не скрывается!”
      “Хочу верить, что так, и верю, — сказал Государь, более мягко, — у тебя нет недостатка ни в благородных побуждениях, ни в чувствах, но тебе не достает рассудительности, опытности, основательности. Видя зло, ты возмущаешься, содрогаешься и легкомысленно обвиняешь власть за то, что она сразу не уничтожила это зло и на его развалинах не поспешила воздвигнуть здание всеобщего блага. Знай, что критика легка и что искусство трудно: для глубокой реформы, которую Россия требует, мало одной воли монарха, как бы он не был тверд и силен. Ему нужно содействие людей и времени. Нужно соединение всех высших         духовных   сил  государства  в одной  великой передовой идее; нужно соединение всех усилий и рвений в одном похвальном стремлении к поднятию самоуправления в народе и чувства чести в обществе. Пусть все благонамеренные, способные люди объединяться вокруг меня, пусть в меня уверуют, пусть самоотверженно и мирно идут туда, куда я поведу их, и гидра будет побеждена! Гангрена, разъедающая Россию, исчезнет! Ибо только в общих усилиях — победа, в согласии благородных сердец — спасение. Что же до тебя, Пушкин, ты свободен. Я забываю прошлое, даже уже забыл. Не вижу пред собой государственного преступника, вижу лишь человека с сердцем и талантом, вижу певца народной славы, на котором лежит высокое призвание — воспламенять души вечными добродетелями и ради великих подвигов! Теперь... можешь идти! Где бы ты ни поселился, — ибо выбор зависит от тебя, — помни, что я сказал, и как с тобой поступил, служи родине мыслью, словом и пером. Пиши для современников и для потомства, пиши со всей полнотой вдохновения и совершенной свободой, ибо цензором твоим — буду я”.
      Мы не случайно привели здесь этот довольно пространный текст, который можно было бы назвать авторизованным интервью Струтынского с Пушкиным – без сомнения, граф внёс свои монархические поправки в слова самого поэта. Но сам смысл разговора несомненно в передаче графа остался точно сохранённым. Повторимся: в советское время эти воспоминания практически были недоступны обычному читателю по понятной причине – власти был неудобен не только мудрый и полный сил государь, но и поэт, признающий необходимость хотя бы конституционной монархии и почитающий при этом своего государя, коммунистам был нужен не реальный Пушкин, а нужен был придуманный ими Пушкин-революционер.
      Некоторые детали разговора в этом рассказе Струтынского не упомянуты. Например, известно, что государь спросил Пушкина о том, где бы он оказался 14 декабря, появись он в тот момент в столице. Пушкин не задумываясь ответил, что он был бы на Сенатской площади вместе со своими друзьями. По свидетельству нескольких друзей Пушкина, царь предложил ему быть личным цензором его произведений после того, как Пушкин в том же разговоре пожаловался на чрезмерную строгость государственной цензуры. Пользуясь случаем, Пушкин объяснил государю смысл стихотворения «Андрей Шенье», отдельно обращая внимание императора на то, что стихотворение было написано задолго до декабрьского выступления и посвящено конкретному историческому моменту.
      К концу разговора Пушкин почувствовал себя настолько свободно, что по позднейшему свидетельству самого государя, стал опираться спиной на стол, и в конце концов, находясь в возбуждённом состоянии,  чуть вообще не уселся на него. Этот рассказ император закончил мыслью  о том, что при разговоре с поэтом никогда нельзя допускать не положенную по делу слабину.   
      А теперь приведём ещё одну часть той же беседы графа Струтынского с Пушкиным, также почти не печатавшуюся в Советском Союзе: “...Молодость, — сказал Пушкин, — это горячка, безумие, напасть. Ее побуждения обычно бывают благородны, в нравственном смысле даже возвышенны, но чаще всего ведут к великой глупости, а то и к большой вине. Вы, вероятно, знаете, потому что об этом много писано и говорено, что я считался либералом, революционером, конспиратором, — словом, одним из самых упорных врагов монархизма и в особенности самодержавия. Таков я и был в действительности. История Греции и Рима создала в моем сознании величественный образ республиканской формы правления, украшенной ореолом великих мудрецов, философов, законодателей, героев; я был убежден, что эта форма правления — наилучшая. Философия XVIII века,   ставившая   себе   единственной целью свободу человеческой личности и к этой цели стремившаяся всею силою отрицания прежних социальных и политических законов, всею силою издевательства над тем, что одобрялось из века в век и почиталось из поколения в поколение, — эта философия энциклопедистов, принесшая миру так много хорошего, но несравненно больше дурного, немало повредила и мне. Крайние теории абсолютной свободы, не признающей над собою ничего ни на земле, ни на небе; индивидуализм, не считавшийся с устоями, традициями, обычаями, с семьей, народом и государством; отрицание всякой веры в загробную жизнь души, всяких религиозных обрядов и догматов, — все это наполнило мою голову каким-то сияющим и соблазнительным хаосом снов, миражей, идеалов, среди которых мой разум терялся и порождал во мне глупые намерения.
     Мне казалось, что подчинение закону есть унижение, всякая власть — насилие, каждый монарх — угнетатель, тиран своей страны, и что не только можно, но и похвально покушаться на него словом и делом. Не удивительно, что под влиянием такого заблуждения я поступил неразумно и писал вызывающе, с юношеской бравадой, навлекающей опасность и кару. Я не помнил себя от радости, когда мне запретили въезд в обе столицы и окружили меня строгим полицейским надзором. Я воображал, что вырос до размеров великого человека и до чертиков напугал правительство. Я воображал, что сравнялся с мужами Плутарха и заслужил посмертного прославления в Пантеоне!
     Но всему своя пора и свой срок.  Время изменило лихорадочный бред молодости. Все ребяческое слетело прочь. Все порочное исчезло. Сердце заговорило с умом словами небесного откровения, и послушный спасительному призыву ум вдруг опомнился, успокоился, усмирился; и когда я осмотрелся кругом, когда внимательнее, глубже вникнул в видимое, — я понял, что казавшееся доныне правдой было ложью, чтимое — заблуждением, а цели, которые я себе ставил, грозили преступлением, падением, позором! Я понял, что абсолютная свобода, не ограниченная никаким божеским законом, никакими общественными устоями, та свобода, о которой мечтают и краснобайствуют молокососы или сумасшедшие, невозможна, а если бы была возможна, то была бы гибельна как для личности, так и для общества; что без законной власти, блюдущей общую жизнь народа, не было бы ни родины, ни государства, ни его политической мощи, ни исторической славы, ни развития; что в такой стране, как Россия, где разнородность государственных элементов, огромность пространства и темнота народной (да и дворянской!) массы требуют мощного направляющего воздействия, — в такой стране власть должна быть объединяющей, гармонизирующей, воспитывающей и долго еще должна оставаться диктатуриальной или самодержавной, потому что иначе она не будет чтимой и устрашающей, между тем, как у нас до сих пор непременное условие существования всякой власти — чтобы перед ней смирялись, чтобы в ней видели всемогущество, полученное от Бога, чтобы в ней слышали глас самого Бога. Конечно, этот абсолютизм, это самодержавное правление одного человека, стоящего выше закона, потому что он сам устанавливает закон, не может быть неизменной нормой, предопределяющей будущее; самодержавию суждено подвергнуться постепенному изменению и некогда поделиться половиною своей власти с народом. Но это наступит еще не скоро, потому что скоро наступить не может и не должно.
        — Почему не должно? — переспросил Пушкина граф.
        — Все внезапное вредно, — ответил Пушкин, — Глаз, привыкший к темноте, надо постепенно приучать к свету. Природного раба надо постепенно обучать разумному пользованию свободой. Понимаете? Наш народ еще темен, почти дик; дай ему послабление — он взбесится».
      Эту часть беседы Пушкина со Струтынским хронологически нам надо было бы поместить в книге дальше, потому что разговор этот состоялся намного позже сентября 1826 года и ярко показывает уровень изменившегося государственнического мышления нашего великого поэта, но с одной стороны не хотелось разбивать цельное свидетельство на части, а с другой стороны хотелось наконец проиллюстрировать то, что заметил ещё в двенадцатилетнем Пушкине его лицейский друг Пущин – помните, как в своих воспоминаниях о петербургском их общем первом знакомстве он сразу заметил глубокомысленность Пушкина, его стремление вникнуть в суть очень сложных для понимания вещей, ту самую глубокомысленность, которую он так не любил публично демонстрировать перед кем попало просто ради рисовки.
      Итак, встреча с императором завершилась совершенно неожиданно – поэт получил полную свободу действий и перемещений и получил свободу от цензуры. От  неожиданности Пушкин совершенно забыл о своём протестном стихотворении, положенном в задний карман брюк. Выходя от императора и спускаясь по лестнице он вдруг увидел на ступеньках свою собственную бумажку с текстом «Пророка». Поэт поднял её, засунул в карман, и с величайшим облегчением в душе отправился в гостиницу «Европа» на Тверской улице. Оттуда освобождённый узник сразу направился к своему дяде Василию Львовичу, который жил неподалёку.
      У Василия Львовича Пушкина его стали кормить  ужином, но не успел он съесть первое блюдо, как к поэту явился первый московский гость - это был Сергей Александрович Соболевский, знакомец Пушкина ещё по Петербургу, где его, ещё пятнадцатилетнего юношу со своим братом познакомил Лев Сергеевич Пушкин. Соболевский был моложе Пушкина на четыре года и буквально влюблён в великого поэта. О том, что Пушкин жив, здоров и находится в Москве Соболевский узнал, приехав на бал к французскому посланнику Мармону. Оттуда он, бросив всё, прямо в бальной одежде помчался на встречу с глубоко почитаемым приятелем.
     Пушкин тоже любил Соболевского и отличал его между многих за сходный с его собственным нрав. Соболевский был богат, практически не нуждался в средствах и потому формально числясь на службе в Московском архиве Коллегии иностранных дел там практически не появлялся – почти совсем так, как Пушкин в Петербурге шесть лет назад. Природная лёгкость характера, безупречный литературный вкус, умение вести интересную беседу и высокая эрудиция позволили ему быстро и непринуждённо перезнакомиться почти со всеми деятелями литературной Москвы, а с В.Ф Одоевским он даже соавторствовал. При этом Соболевский не был пай-мальчиком, слыл любителем насмешек над людьми чужого круга, был способен легко пойти на эпатирующую циничную выходку и был автором множества едких эпиграмм. Ну, а для тех людей, которых он считал своими, это был верный товарищ и надёжный друг. Именно таким товарищем и другом Соболевский стал на долгие годы для Пушкина.
      В тот же самый вечер, восьмого сентября Соболевский по просьбе Пушкина отправился на квартиру Фёдора Толстого, чтобы условиться с ним о месте и времени проведения дуэли. На счастье, в то время Толстого в Москве не было, дуэль не состоялась, а впоследствии противники встретились друг с другом в неформальной обстановке и выяснили, что Толстой не был причиной распространения позорящего Пушкина слуха. Всё между ними в итоге закончилось тем, что Толстой крестил у Пушкина одного из его детей.
     А вокруг Пушкина в Москве завертелась бурная человеческая карусель.
     Ажиотажа добавила фраза императора, сказанная им на одном из московских балов его секретарю Блудову: «Нынче я разговаривал с умнейшим человеком России». На вопрос Блудова кто же этот умнейший человек, государь назвал имя Пушкина. Слух об императорской оценке личности поэта очень быстро распространился по всей Москве, но и без этого Пушкин привлекал к себе всеобщее внимание. Когда он впервые появился в  Большом театре, все зрители смотрели больше на него, чем на сцену. Вообще, этот эпизод первого появления поэта на публике многие могли сравнить только с первым появлением генерала Ермолова в московском Дворянском собрании после возвращения генерала с Кавказа. С.П. Шевырев так написал об этом периоде жизни поэта: «Вспомним первое появление Пушкина, и мы можем гордиться таким воспоминанием. Мы еще теперь видим, как во всех обществах, на всех балах первое внимание устремлялось на нашего гостя, как в мазурке и котильоне наши дамы выбирали поэта беспрерывно… Прием от Москвы Пушкину одна из замечательнейших страниц его биографии».
     Поэт активно окунулся в московскую литературную жизнь, быстро восстановил старые связи и завязал новые. На писательских вечеринках он несколько раз вслух прочитал своим слушателям «Бориса Годунова». По общему мнению, Пушкин читал свои произведения замечательно, как бы нараспев, подчеркивая музыкальность слога. В то же время его чтение не было вычурным, а наоборот, было простым и лёгким для восприятия. Трагедия была принята почти что всеми слушателями с величайшим восторгом.
     Вот отрывок из рассказа М.П. Погодина о чтении «Бориса Годунова» Пушкиным в доме у Веневитиновых: «Какое действие произвело на всех нас это чтение – передать невозможно. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Учителем нашим был Мерзляков. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией. Наконец, надо себе представить самую фигуру Пушкина. Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства – это был среднего роста, почти низенький человек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, с тихим, приятным голосом, в черном сюртуке, в черном жилете, застегнутом наглухо, небрежно повязанном галстухе. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную, обыкновенную и, между тем, – поэтическую, увлекательную речь!
Первые явления выслушали тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорьем всех ошеломила… А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «…да ниспошлет господь покой его душе, страдающей и бурной», мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет. То молчанье, то взрыв восклицаний, напр., при стихах самозванца: «Тень Грозного меня усыновила». Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. Эван, эвое, дайте чаши!.. Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь. Ему было приятно наше волнение. Он начал нам, поддавая жару, читать песни о Стеньке Разине, как он выплывал ночью на Волге на востроносой своей лодке, предисловие к «Руслану и Людмиле»: «У лукоморья дуб зеленый…» Потом Пушкин     начал    рассказывать  о плане Дмитрия Самозванца, о палаче, который
шутит с чернью, стоя у плахи на Красной площади в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек с самозванцем, сцену, которую написал он, гуляя верхом, и потом позабыл вполовину, о чем глубоко сожалел. О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясен весь наш организм».
     Тогда же Пушкин загорелся идеей создания литературного журнала – это была его давнишняя мечта. Такая же мечта была в головах ещё полутора десятков молодых талантливых московских литераторов и она начала обретать черты реальности во время дружеских собраний этих людей. К середине октября было решено, что журнал будет выходить под редакцией М.П. Погодина и что называться он будет «Московский вестник».
     О дне основания журнала сам Погодин пишет так: «Рождение журнала положено отпраздновать общим обедом всех сотрудников. Мы собрались в доме бывшем Хомякова (где ныне кондитерская Люке): Пушкин, Мицкевич, Баратынский, два брата Веневитиновых, два брата Хомяковых, два брата Киреевских, Шевырев, Титов, Мальцев, Рожалин, Ранч, Рихтер, Оболенский, Соболевский. Нечего описывать, как весел был этот обед. Сколько тут было шуму, смеху, сколько рассказано анекдотов, планов, предположений!  <   > Вино играло роль на наших вечерах, но не до излишков, а только в меру, пока оно веселит сердце человеческое. Пушкин не отказывался под веселый час выпить».
     Это свидетельство Погодина интересно для нас ещё и тем, что оно указывает нам на знакомство Пушкина и Мицкевича, как на хорошо к тому времени устоявшееся.
     Великий поэт Адам Мицкевич был на полгода старше Пушкина. Он происходил из старинного литовского шляхетского рода. В его жилах текла литовская, польская и еврейская кровь, а родился и вырос он на территории современной Белоруссии и по праву считается  звездой первой величины в польской, литовской и белорусской литературах, хотя основная часть его произведений создана на польском языке и поляки совершенно справедливо считают его своим литературным гением, и едва ли – не отцом польской поэтической словесности. Заметим, что изначально Мицкевич, родившийся на Новогрудчине, ныне расположенной на территории Белоруссии, считал себя литвином, большинство своих произведений создал на местном, фактически белорусском материале и темы их посвящены истории земель, ранее входивших в Великое княжество Литовское.
      Мицкевич был рождён в католической семье, в католичестве был крещён и воспитывался в католической традиции. Начальное образование он получил в доминиканской школе при местном новогрудском костёле, а затем в семнадцать лет поступил в Виленский университет на физико-математический факультет, но почти сразу понял, что физика и математика – не его профиль и  перевелся на словесный факультет. Учился Мицкевич всегда отлично, очень много занимался дополнительно и практически не создавал для педагогов никаких проблем.  С 1817 года он участвовал в создании и деятельности патриотических молодёжных кружков и писал для них программные стихотворения. После завершения университета он четыре года проработал учителем в Ковно, а в 1823 году во время пребывания в Вильно был арестован по «делу филоматов» (филоматы – группа национально ориентированной польской молодёжи – прим. авт.), арестован, а через год выслан в Санкт-Петербург. С февраля по март 1825 года он жил в Одессе, где кстати, не избежал чар Каролины Собаньской, но как и Пушкин,   ответных     чувств   от   прагматичной  соотечественницы  не добился. С
декабря 1825 года Адам Мицкевич жил в Москве.
      Гонения закаляли характер поэта, чем дальше, тем больше он видел себя представителем польской литературы и общества, и чем старше становился Мицкевич, тем в большей степени позиционировал себя в качестве польского национального патриота. Для нас, правда, важным будет в этом случае и понимание того, что как многие из нас считают русских, украинцев и белорусов одним народом, точно так же в польской среде многие считали и кое-кто считает до сих пор поляков, литовцев и литвинов ( белорусов-католиков) ветвями единой культурно-национальной общности. К этим людям относился и Мицкевич.
      В Москве, как и в Одессе, и как в Петербурге, Мицкевич в первую очередь стремился устанавливать и поддерживать крепкие связи с представителями, как бы мы теперь сказали, польской диаспоры – судьба в те годы разнесла немало поляков по всем местам огромной Российской империи. Но кроме того, что Мицкевич был католиком и польским шляхтичем, он был ещё и поэтом, и не мог  обойтись без литературной среды, найти же хотя бы ещё одного польского поэта или писателя даже в Москве или Петербурге ему было крайне нелегко. Он был обречён временно влиться в русское литературное сообщество, и он легко влился в него. Русские литераторы и в Петербурге и в Москве приняли Мицкевича в высшей степени дружелюбно.  Если задуматься, то иначе и быть не могло – литературный класс Мицкевича был чрезвычайно высок, это легко чувствовалось, Адам по уровню был на голову или на две головы выше всех тогдашних московских писателей и поэтов. При этом он в силу природной скромности и истинного шляхетского благородства никогда не позволял себе открыто  обнаруживать это превосходство – оно просто естественным образом ощущалось – и всё. С Мицкевичем стремились дружить, его стремились приглашать на всякие собрания. Он часто и охотно принимал дружественные приглашения, но практически совершенно не участвовал в разного рода кутежах и гулянках, к которым не имел никакого тяготения.
     Женщины выделяли Мицкевича, но он был осторожен в отношениях с ними и совершенно не склонен к волокитству. В Москве он влюбился в Каролину Яниш, дочь обрусевшего немца и собирался на ней жениться. Девушка тоже пламенно влюбилась в поэта, но против брака из-за политической неблагонадёжности и недостаточной обеспеченности Мицкевича яростно ополчились родители потенциальной невесты. Пока Каролина боролась за своё право на счастье, Мицкевич несколько охладел к ней и, вероятно, не без облегчения уехал в столицу – в том числе и для того, чтобы больше никогда не встречаться с Каролиной.
     Москва тех времён была не так велика, чтобы два великих поэта не смогли в ней встретиться, а уж литературная Москва была даже и тесна. Мы не знаем точного дня знакомства Пушкина и Мицкевича, но к концу второй декады сентября оно несомненно должно было произойти. Оба гения чрезвычайно быстро сумели оценить масштаб личности друг у друга.
     Интересно, что по внешней оценке они во многом были антиподами. Пушкин был мал ростом, очень подвижен, часто – говорлив и непоседлив. Мицкевич был статен, весьма красив и импозантен внешне, достаточно сдержан во внешнем проявлении своих чувств. Мицкевич имел чёткие национально ориентированные политические взгляды, которые открыто не афишировал и являлся одним из духовных вдохновителей своего направления в среде образованных молодых людей, за что подвергся преследованию, был осуждён, но никогда не просил о скорейшем   помиловании  с   признанием  некоей собственной вины, неся на себе
некий венец мученика в изгнании, не пытаясь при этом вызвать у окружающих некое ложное сострадание.  Политические воззрения тогдашнего Пушкина сводились к довольно абстрактным общим идеям свободы равенства и братства, лидером воззрений Пушкин не был в силу возраста, недостаточного опыта и образования, и потому стремился к эмоциональному лидерству – может быть, в определённой степени неосознанно. Ссылка Пушкина стала в большей степени следствием его невоздержанности, чем политических убеждений, которые, повторимся, были на тот момент крайне не зрелы.
      Об отношении Мицкевича к разгульному образу жизни мы уже сказали, об отношении Пушкина к весёлому времяпровождению посвящено немало страниц этой книги. Игра в карты постепенно стала одной из главных пушкинских страстей, Мицкевич был абсолютно равнодушен к этому увлечению.
      Пушкин имел возможность получить систематическое образование, но на деле не получил его, посвятив время, отведённое в его жизни для этого другим делам. Мицкевич не только много и системно учился, а ещё и всячески углублял эту системность дополнительными личными занятиями.
      Пушкин нигде и никогда не работал. Мицкевич после университета несколько лет проработал учителем, а всякое преподавание очень серьёзно углубляет и внутренне дисциплинирует человека.
      Если всё свести к некоему общему знаменателю, то можно будет сказать, что Мицкевич практически всю свою сознательную жизнь воплощал, и в конечном итоге сумел воплотить в себе подходы, которые пытались привить Пушкину его искренние (вроде Жуковского и Карамзина),  не вполне искренние (вроде Катенина) и совсем не искренние (вроде Воронцова) друзья и доброжелатели. Безупречная воспитанность, истинная моральность и высочайшая образованность служили замечательным базисом для проявления гения Мицкевича. Пушкин это сразу увидел и не мог не оценить. Известно, что если в какой-либо компании Мицкевич начинал говорить, Пушкин всегда замолкал, если вёл перед этим какой-либо разговор, и с величайшим вниманием слушал речь Мицкевича. Почему это было так – понятно, польский творец обладал качествами, которых у самого Пушкина не было, или которых ему заметно недоставало.
      В пересказе князя Вяземского широко известна история о том, как Пушкин, встретясь где-то на улице с Мицкевичем, посторонился и сказал: «С дороги двойка, туз идет!» На что Мицкевич тут же отвечал: «Козырная двойка и туза бьет!» История эта ярко характеризует отношение Пушкина к Мицкевичу, но она также ярко характеризует отношение Мицкевича к Пушкину – очевидно, что польский гений с величайшим уважением и почтением относился к гению русскому! Почему? Ответ прост: Пушкин был настоящим поэтом и свои произведения писал, находясь в состоянии истинного вдохновения, не того, о котором любят порассуждать графоманы с литературного сайта «Стихи.Ру», а настоящего вдохновения, при котором меняется весь человеческий внутренний строй, и которое не приходит к кому попало и где угодно, а за которым охотятся, и которое избранные личности получают в счастливые минуты как долгожданный и драгоценный дар.
     С чем можно сравнить предмет нашего разговора, если иметь в виду вдохновение? Может быть, с молитвенным состоянием?! Богу молятся многие люди, и немало кто в минуты молитвы чувствует некое просветление, или облегчение, или какую-то короткую перемену состояния, во время которой молящийся человек может успеть о чём-то попросить драгоценного Господа или его угодников,  и немало кто из простых мирских молитвенников может принять это     своё   небольшое    просветление,  иногда просто так случившееся, за некие
необычные Божии дары – примеров тому множество. Но только редким истинным Божиим подвижникам известны времена пребывания на молитве в Духе Святом, и эти времена даются им после многих пощений, бдений и трудов, и никогда – просто так, и никогда точно не известно время прихода и продолжительность этих состояний. Никто их таких подвижников не будет бахвалиться пребыванием в Духе Святом, никто не будет рассказывать о своих смиренных трудах на пути к перемене внутреннего состояния, но если одному такому молитвеннику случится вдруг встретиться с другим таким же молитвенником, он безо всякого труда сумеет различить духовного собрата даже в огромной толпе людей по принципу таинственного сродства душ.
      Вот так и обычные стихотворцы в огромном количестве случаев принимают какое-то благорасположение к писанию небольшого стишка за истинное вдохновение, которое по настоящему даётся только избранным, и не сразу, а в процессе долгих трудов и исканий.
     И Пушкин, и Мицкевич прошли этот путь трудов и исканий, и им ничего не стоило распознать друг друга в собрании обычных литературных деятелей, не плохих, и далеко не бездарных людей, окружавших их в тогдашней Москве.
      Мы не можем так же не отметить и того, что ко времени встречи с Мицкевичем Пушкин прочитал – пусть и не системно, – очень много разнообразной литературы, очень многое прочувствовал и осознал на собственном опыте. Выдающийся ум нашего поэта позволял ему делать очень острые, сильные, неожиданные наблюдения, облечённые к тому же в яркую и доступную форму – многие люди, знавшие Пушкина накоротке, и имевшие с ним разговоры на серьёзные темы были поражены глубиной его мыслей. Мицкевич тоже не мог этого не увидеть и не мог этого же по достоинству не оценить.
    Чем же ещё занимался Пушкин по возвращении из ссылки кроме общения с литераторами, чтения своих произведений, пребывания на балах и «кокетничания», как он говорил, с хорошенькими  женщинами?
     Он, если можно так сказать, отдыхал. Отдых этот занимал обычно первую половину дня. Поэт снимал две комнаты в гостинице, и проводил немало времени либо в них, либо на квартире Соболевского на так называемой Собачьей площадке, находившейся неподалеку от тогдашнего центра города. В одной из гостиничных комнат Пушкин спал, а вторая служила ему чем-то вроде приёмной и там постоянно толклись то гусары, то какие-то полузнакомцы, то литераторы разного рода, периодически могли появляться женщины. Утренняя толкотня начиналась не так уж и рано – поэт любил хорошенько выспаться.
      Почти непременным участником множества этих движений был Соболевский, который никогда не претендовал на роль первой скрипки, но обладая блистательным чувством юмора и богатой энергетикой. он замечательно вёл партию скрипки второй. Если не было никаких приглашений на обед или на вечер, Пушкин, Соболевский и кто-либо из присутствующих отправлялись на обед в какой-нибудь трактир. За еду очень часто расплачивался Соболевский, которого за это острословы со временем прозвали «желудком Пушкина», что, впрочем, нисколько самого Соболевского не смущало.
     Тогда же в Москве Пушкин начал сводить знакомство с тамошними карточными игроками – страсть к азартным играм у него к тому времени была уже в немалой степени сформирована. Поэт ведь даже в Тригорском играл в карты с Прасковьей Осиповой, но, правда, там ставкой служили не рубли, а копейки – сохранились счета Прасковьи Александровны, в которых написано, кто и сколько копеек кому и когда           проиграл.     Понятно,    что     тригорские    картёжные    забавы имели
полуюмористический характер, но всё же, всё же, всё же…   Нам доподлинно почти ничего не известно об игре Пушкина по крупному в те дни, но стол, покрытый сукном его к себе манил, и манил властно.
      При всём том, о чём мы только что написали, Пушкин никогда не забывал о своём предназначении, а он – Поэт! Поэт должен писать, но что можно было ему писать в то время в Москве при его тамошнем образе жизни? Когда можно было что-то писать? А ведь на дворе стояла осень, время его благих литературных трудов, и он знал, и чувствовал это, а уже близился к концу октябрь! Письменный стол, перо и чернила звали к себе! Вполне закономерно, что на каком-то этапе Пушкин задумался о необходимости творческого уединения и наиболее удобным местом этого уединения могло быть в то время только Михайловское. Просто взять и поехать в Михайловское, которое ему не принадлежало, он не мог – об этом надо было поставить хотя бы в формальную известность родителей и получить разрешение, которое ему, безо всякого сомнения было бы дано, но внешние приличия должны были быть соблюдены. Этому мешали напряжённые отношения с отцом, по поводу которого  поэт несколько раз резковато высказался в узком кругу, но известия об этом дошли до Сергея Львовича. Отец поэта в возвышенных тонах пожаловался на сына в письме брату Василию; «Не забудь, что в течение двух лет он питает свою ненависть, которую ни мое молчание, ни то, что я предпринимал для смягчения его участи изгнания, не могли уменьшить. Он совершенно убежден в том, что просить прощения должен я у него, но он прибавляет, что если бы я решил это сделать, то он скорее выпрыгнул бы в окно, чем дал бы мне это прощение… Я еще ни минуты не переставал воссылать мольбы о его счастии и, как повелевает Евангелие, я люблю в нем моего врага и прощаю его, если не как отец, – так как он от меня отрекается, – то как христианин, но я не хочу, чтоб он знал об этом: он припишет это моей слабости или лицемерию, ибо те принципы забвения обид, которыми мы обязаны религии, ему совершенно чужды».
      Вероятнее всего, эти слова Сергея Львовича не лишены присущего ему артистизма, но насчёт трактовки Пушкиным принципа забвения обид отец поэта скорее всего был прав.
      В конечном итоге всё оказалось преодолимо, и Пушкин в конце октября засобирался в Михайловское. Всем знакомым поэт об этом говорил в ироническом духе, что, мол, он едет похоронить себя в деревне, где ему будет очень скучно и грустно, но отказаться от поездки при этом ему  никак нельзя.
      Недели за полторы или за две до отъезда в Михайловское на одном из вечеров он увидел свою дальнюю родственницу, Софью Федоровну Пушкину. Софья Пушкина, по словам  её современницы Е.П. Яньковой была ««Одна из первых московских красавиц, стройная и высокая ростом, с прекрасным греческим профилем и черными, как смоль, глазами, очень умная и милая девушка». Такой, видимо, её и увидел Пушкин,  увидел и влюбился.
     Софье Пушкиной на время знакомства с поэтом было двадцать лет и к тому времени она  уже почти два года встречалась с А.Паниным, ничем особо не примечательным, но хорошо воспитанным и добрым молодым человеком, горячо влюблённым в Софью. Пушкин  это быстро узнал, и повёл себя в отношении очаровательной однофамилицы очень скромно. Своё восхищение девушкой он выразил в знаменитом стихотворении, известном очень многим почитателям поэта:
                Нет, не черкешенка она, -
                Но в долы Грузии от века
                Такая дева не сошла
                С высот угрюмого Казбека.
                Нет, не агат в глазах у ней, -
                Но все сокровища Востока
                Не стоят сладостных лучей
                Ее полуденного ока.
Этот великолепный мадригал не растопил сердце осторожной красавицы. Пушкин же встретившись с ней всего лишь несколько раз, сразу предложил ей выйти за него замуж. Софья не ответила ему ни «да», ни «нет», а в ответ предложила перенести время окончательного разговора на первое декабря. Поэт клятвенно пообещал ей к этому вернуться из деревни (хотя в письме Зубкову, написанном в первых числах ноября, он объявлял об отъезде в Михайловское до первого января следующего года).
      Тут же хочется вспомнить отрывок из майского письма Вяземскому, недавно упомянутого нами, где поэт всерьёз объяснял своему другу, что брак холостит душу. В чём же причина такой странной перемены? Не в том ли, что Пушкин очень остро чувствовал в себе внутреннюю нестабильность и искал какие-то точки опоры вокруг себя, которые могли дать ему ощущение душевного равновесия? На какое-то время такой точкой опоры ему вдруг показалась Софья Пушкина. Готов ли был он тогда к серьёзному браку? Судите дальше сами, мой любезный читатель…
      Пушкин привлекал к себе в Москве всеобщее внимание – на всех балах и вечерах дамы наперебой приглашали его к танцу, мужчины стремились с ним поговорить и пригласить в свою компанию. Что же удивительного в том, что кроме внимания женщин на него обратилось и пристальнейшее внимание со стороны вновь организованного жандармского Третьего отделения? Когда мы читаем отчёты полицейских чиновников, посвящённые Пушкину, нас конечно же коробит тон этих отчётов, но если задуматься серьёзно, то чего же мы должны ожидать от офицеров полиции, обязанных по долгу службы наблюдать за каждым политически неблагонадёжным человеком? Эти офицеры совершенно не обязаны восхищаться поэтическими строками – они должны максимально отстранённо фиксировать житейские факты, и понятно, что в полицейских доносах с описаниями и характеристиками Пушкина мы не видим похвал поэту и восхищений его делами, в их строках чувствуется неприязнь, но в них, кстати, нет враждебности.
     Об этих отчётах Пушкин, конечно же, ничего не знал, и в силу его характера мог о них не догадываться, или игнорировать их, но отчёты ложились на стол Бенкендорфу, и у Бенкендорфа были указания императора в отношении Пушкина, которые он собирался неукоснительно исполнять, а Пушкин, сам  того не сознавая
некоторые положения негласного договора с царём на тот момент времени нарушил. Об этом ему в своём письме и сообщил Бенкендорф. Мы точно не знаем времени получения Пушкиным его письма, но разобраться с ним поэту было суждено уже в Михайловском, куда он выехал из Москвы первого или второго ноября.

 Полный текст второй книги Вы можете найти по адресу; https://ridero.ru/books/pushkin_i_mir_s_caryami_1/