Читаю мемуары...

Аркадий Старый
                Вспомним  Петкевич  Т.В.


Родилась 29 марта 1920 года в городе Невель Витебской губернии[1][2]. В мемуарах также указывала местом рождения Петроград.
Поступила в школу № 182 города Ленинграда в 1927 году. В 1937 году исключена из ВЛКСМ из-за ареста отца. В 1938 году окончила десятилетку и поступила в 1-й Государственный институт иностранных языков на английский факультет[3].
26 декабря 1940 года вышла замуж и уехала к мужу в ссылку в город Фрунзе.  Работала театральным художником во Фрунзе. Там в 1942 году поступила в медицинский институт. Мать и младшая сестра Рената погибли в Ленинграде в годы блокады.

30 января 1943 года одновременно с мужем была арестована и 4 мая 1943 года осуждена по ст. 58-10 (часть 2) Уголовного кодекса РСФСР на семь лет лишения свободы, три года поражения в правах и конфискацию имущества. Наказание отбывала в лагерях Киргизской ССР. Направлена в Джангиджирский женский лагерь на сельскохозяйственные работы, где стала бригадиром полевой бригады. Затем работала на строительстве овощехранилища. Переведена в Новотроицкую колонну, а оттуда в Беловодский лагерь.

..................
….................
Ведал КВЧ на колонне «Светик» освобожденный от всяких других обязанностей некий Васильев, мрачный, болезненного вида, худой, жилистый человек.
— Садись, товарищ, — указал он мне на стул. Помещение КВЧ представляло собой каморку со столом, двумя стульями и плитой. Линялая ситцевая занавеска, видно, отгораживала постель.
Васильев начал с похвал тому, как я вела концерт. Потом последовали вопросы: «По какой статье? Срок? Где училась?» Сам отрекомендовался бывшим заместителем секретаря ЦК комсомола Украины.
— Встречался с Постышевым. Работал с Косиором. Завидовали! Написали анонимку. Оклеветали. Посадили. Теперь «страдаю вместе с вами». — Тут же спросил, трудно ли мне на лесоповале, и сам же ответил:
— Заморить человека там ничего не стоит. Поразмыслю, подумаю о твоем переводе в зону. Может, и в КВЧ устрою. Развернем тут работу.
Коробило его «ты», «товарищ» и «развернем работу». Встречается такая порода всячески чуждых людей. Васильев принадлежал к таковым, казался неживым, неодушевленным. Невозможно было счесть улыбкой оскал его желтых лошадиных зубов, хотя лагерный удачник явно пытался быть приятным.
Внезапно поднявшись со стула, он схватил меня за руки. Засопев, рванул к себе и к занавеске.
Опередив собственную сообразительность, с откуда-то взявшейся силой я оттолкнула его так, что, ударившись о край плиты, он полетел на пол. Парализовал наползший ужас: «Убила человека!» Но через пару секунд привставший «начальник» уже рычал:
— Сыг-ны-ю-ю! Сгною! В ногах будешь ползать, просить… Сгною!
Одно только представление о насилии мне мутило рассудок. Мысль о нем была конечной, как предельная черта ужаса, за которым следовало одно — смерть. Именно его, насилия, я на протяжении всей жизни боялась.
Не помню, как добралась до барака. Острое чувство обрыва жизни было единственным внятным чувством, а ядовитое мстительное «сгною» ничтожного «начальника» — лагерной достоверностью, перспективой гибели.


…..................

Изо дня в день, неделя за неделей одно и то же: подъем в пять часов утра, наспех выпитая бурда — чай с кусочком хлеба, команда «Становись в четверки!». Болотистая почва постанывала под ногами, когда нас вели бригадами в лес. При каждом шаге ступня отжимала влагу. Менялось одно: участки леса. Пилы притуплялись, а мы все пилили и пилили казавшиеся железобетонными стволы деревьев.
Изнурительный труд, соседство с топором путали иным мысли. Нет-нет да кто-то и отрубал себе палец или два (отважившихся на это называли «саморубами»). Шли на это, лишь бы избавиться от лесоповала, изнеможения, москитов, которые в течение всех часов жалили непосредственно в нервы.
Больше, чем на пятьсот, а в лучшем случае на шестьсот граммов хлеба «потянуть норму» не удавалось. Хлеб выпекался со жмыхом. Пайка походила на камень. Во время обеда маленькими черпачками выдавали «витаминное довольствие» — отвар из еловых и сосновых иголок. Но разве могло это помочь?
Многих уже одолела цинга. Настигла она и меня. Сначала на ногах обозначились лиловые пятна, очень быстро — гнойные очаги, затем открылись язвы.
Как-то после работы я нерешительно направилась в медпункт. Фельдшер обработал раны и… дал освобождение от работы.

Ни в какие законы, ни тем более в милосердие нарядчика или прораба я, разумеется, не верила. И когда утром в бараке женщины собирались на работу, от неуверенности в мало-мальские «права» было просто худо. Сердце ныряло вниз, но как освобожденная медпунктом я все-таки не поднималась.
Едва пересчитали построившиеся бригады и проверили списки заболевших, как тут же в барак прибежал нарядчик.
— А ну, быстро, — направился он ко мне. — Или помочь?
Нет-нет! Помогать было не надо! Страшась жирных рук нарядчика, которыми он стаскивал людей с нар, как могла быстро я слезла сама.

Утром при ударе в рельсу удавалось понять: «…это лагерь… надо! Что „надо“? А-а, идти на работу». Я сползала с нар и тащилась к вахте. Кроме этих несложных задач, ничто уже не заботило. Зло имело физиономию Васильева, персонифицировалось в нем. Я без страданий утрачивала прежнее чувство реальности. С тем, что было за пределами лагеря, ничего не связывало. Я думала только о своей сестре, о ней одной. Где мыкалась моя Валечка?
…...............

Способность участвовать в жизни другого человека как-то совсем атрофировалась. Глаза видели, как кто-то, думая о своем, сидел и раскачивался на нарах, подобно сомнамбуле; как ночью приходили и выдергивали кого-то из женщин, вызывая в постель — к нарядчику, прорабу или Васильеву; как по возвращении их опустевшие глаза устремлялись в дымную, подсвеченную горящим фитилем барачную тьму; и как они тут же отворачивались к стене, торопясь доспать оставшееся до подъема время. Обыденные, почти не вызывающие эмоций картины лагерной жизни.
Встряхнуть могло лишь нечто из ряда вон выходящее. Кто-то на лесоповале вовремя не отбежал, и его убило спиленным деревом, кого-то зарезали в зоне или в бараке, кому-то в изоляторе доломали кости.
….................

На «Светике» я стала свидетелем одного из самых невыносимых отступлений от человеческого начала: гуртового озверения людей. На распилку бревен меня несколько раз ставили в пару с чахлой, до крайности измученной женщиной. В бараке она едва ли не каждому рассказывала о двух своих дочурках семи и девяти лет, оставшихся на воле.
— Пропадут они, помрут без меня! — твердила и твердила она. — Ну сами подумайте, как они могут без меня жить? Ну, как могут?
Более десятка раз вохровцы пересчитали наши построенные для возвращения в зону четверки. Одного из заключенных недоставало. Объявили: «Побег!» Еще и еще раз обшарили лес. Может, умер кто? Без сознания? Не нашли. Выяснилось, что нет матери двоих детей.

Отчаянная решимость бежать из лагеря как будто и не вязалась с затурканностью этой женщины и одновременно проистекала из нее. С охраны за побег взыскивали. И вохровцы в этих случаях сатанели. Усиление режима принимало самые непредсказуемые формы. Например, попроситься теперь отойти в лес «оправиться» означало оказаться под буквальным надзором конвоира. Это действовало на психику людей. Раздражение накапливалось, искало выхода. Получалось так, что пенять надо было на того, кто бежал. Такова логика застывшего мышления.
Женщину искали несколько дней. В тайге имелись посты. В вырытых землянках таились вохровцы. Примерно через неделю в середине дня вдруг замолчали пилы и топоры. Из леса вышли трое оперативников. Впереди шло нечто ступающее. Она! Вместо одежды на ней болтались одни лохмотья. Лицо было превращено в красный, вспухший блин. Изъеденная в кровь москитами, она остановилась, обвиснув на собственном скелете, безразличная ко всему окружающему.

И вместо жалости и сострадания из нутра таких же заключенных, как она, вырвалась безудержная злоба. Это был до предела разогретый психоз. В измученную женщину летели чурки, камни и грязные слова. Неделю скрученные жестким режимом люди мстили не лагерному начальству, а ей. Расправлявшиеся с самой несчастной из всех были так страшны, что ум заходил за разум. Агрессия обезумевшей массы людей — зрелище нестерпимое.

Ни оперативники, отыскавшие беглянку, ни конвой, усевшийся перекурить, не пытались усмирить сорвавшихся с цепи людей.
Но вот злоба иссякла. Так же внезапно, как и вспыхнула. Кого-то остановили, кто-то опомнился сам.
Женщина лежала на земле. К ней подойти не разрешили. Что пережила она в эти семь дней, блуждая по тайге, пытаясь из нее выбраться, сжевывая коренья и ягоды, осталось известным только ей и Богу. Одни говорили, что ей дали дополнительный срок; другие, что она не выдержала следствия и умерла.
Если ее девочки живы, они, понятно, и не ведают о пережитом их матерью во имя любви к ним.
…....................

В соседнем с медицинским общежитием отсеке барака жили счетные работники колонны. Преимущественно это были женщины, сидевшие с тридцать седьмого года. Ко мне они отнеслись более чем дружелюбно, хотя я для них была делегатом другого лагерного набора и поколения, не прошедшего их кошмара. О поре тридцать седьмого года они рассказывали нечасто. Но если уж кто-то начинал ворошить прошлое, репликами, добавлениями участвовали и остальные.

Наш этап пришел уже на отстроенные ими колонны. Этих людей принимала нетронутая, дикая тайга. Железной дороги не было. К месту назначения их гнали пешим ходом. На сосне прибивалась дощечка с номером запланированной колонны, и заключенные начинали ее отстраивать для себя. Пилили лес, рубили, строгали. Себе сооружали времянки, охране — более основательное жилье и вышки, рыли колодцы, питали собой тучи москитов и комаров и здесь же хоронили не вынесших надругательства людей. Первыми гибли те, кто до тридцать седьмого года сидел над научными трудами, кто был «мозгом» своей страны и не умел держать топор или пилу: гибли от болезней, грязи и холода, от непосильной работы.

От этих рассказов нередко волосы вставали дыбом. Выслушивая все это от конкретных людей, я этот ужас помещала в историю государства, в котором существовала, в реальную жизнь самого человека и свою.
Как они это вынесли? Как уцелели? Что это за люди?
…................
Метрякова ненавидела «мамок». Все они были для нее неким общим числом нарушителей закона. Иногда она появлялась в часы кормления.
— Как держишь ребенка, идиотка? А ты? Что делаешь, кретинка? Тебе шакала кормить, а не дочку! — швыряла она то одной, то другой в лицо. — Ну ты же ублюдок, ублюдок!

И ублюдки действительно имелись.
Надо иметь незаурядную фантазию, чтобы представить себе, скольких разных людей здесь перемешала жизнь.
— Харей мой пацан весь в отца, — хвасталась одна уркачка. — А отец наш прораб. Здоров собой. Мужик что надо.
При этом она обнародовала имя и фамилию папы девятимесячного сына. И тут выяснилось, что прораб является заодно отцом двухмесячной дочки, которую здесь же кормила другая уголовница-мать.

Поначалу ситуация забавляла аудиторию. Но когда поток словесной мерзости не исчерпал злобы, они перешли к драке. Исцарапанные, окровавленные, они доказывали: «Мужик — мой. Ты — самозванка». Распаляясь все больше, матерая баба, схватив за ножки девятимесячного сына, стала бить им соперницу по голове…

Полумертвого мальчика едва удалось спасти. Подоспевшая Метрякова кричала: «Пусть сдохнет!» И на сей раз, возможно, была права.

   P.S. Продолжение  следует...