Университетская набережная

Маланья Комелькова
«Вы даже не представляете, какой ужас творится в товарных вагонах…»

1.

…Восьмая – две шестнадцатых – две восьмых – две восьмых – четверть… Восьмая – две шестнадцатые – две восьмые – две восьмые – четверть… Кобыла с железным ведром на шее цокала подковами и приближалась с сенным пижменным ветром из-за крутой медвяной дуги. Пару одинаковых куплетов процедил ворчливыми голосами старческий деревенский ансамбль. Что-то свалилось и звякнуло, а потом отлетело. Сон закончился…
Была самая ранняя осень, двое выходили из ворот. Уже сгущался вечер, и лишь две неясных – локти да ноги – фигуры с одним небольшим чемоданом проглядывались издали. Одна, держась за ручку чемодана, чуть с наклоном, шла на полушаг впереди другой. Две худые, немного в движениях неуклюжие не то девушки, не то девчушки-подростки выходили на улицу генерала Скобелева через короткий прямой проулок, остаток былого роскошного палисада. У выходной калитки одна махнула на прощание рукой и без оглядки побрела назад, а та – с чемоданом – приближалась к выходу, подпадала белой рубашкой на костлявом теле под набегающие лучи освещения с магистрали, понемногу открывала свою наружность. Большие, уставшие, как крылья бабочки, глаза, распущенные прядями растрепанные волосы, крашенные в рыжий, широкие черные брюки, сжатый в напряжении, чуть набок, рот – да и все. Она была, все-таки, слегка постарше – не школьница, а, вероятнее, студентка. Светлая прожекторная ночь плыла над тротуарными и где-то скрытыми вагонкой зданий речными водами парным туманом. Стук по калитке – еще одной – цельно-непроницаемой, и лестница с бурой лампой Ильича – чтоб не вывинчивали наркоманы, ведущая к рогатке холлов. Сдвоенное общежитие: налево – все подряд, направо – университет.
- Все-таки? – спросила девушку охранница, прищурив на секунду глаза, - Завязать-то, завязала?
Девушка, не отвечая словами на ее вопросы, потрясла длинным раструбом белого рукава, вытащила и показала левую руку. В темноте, где сходил со счета каждый загодя нажженный ватт, разглядеть было трудно, и женщина, подумав, догадалась:
- Ампутировали? И давно это? Ну вот… Теперь – да, понятно, какое тебе техучилище… Ну, а факультет ты исторический все же решила? Документы успела подать?
- Филологический, - под нос буркнула девушка, и взяв чемодан и доверенный ключ, нырнула в темный коридор искать свою дверь комнаты.
Аромат лилий, загробный, как и их цвет, и заземленная с балкона низина – звал выйти, выпрыгнуть на улицу, к желтому туману, фонарям и близко, в паре перекрестков плещущей реке.
Она шла с салфеткой и мыльницей по коридору. Зайдя в единственно пригодно освещаемое здесь место – в кухню – она замялась у входа. Как будто в двадцать первый открывающийся век шагнул кто-то из восемнадцатого – даже тогда, в ранние нулевые – и, тем более, теперь – таких людей, таких лиц уже почти не встретить. «Строгая», - обозначил ее про себя студент-третьекурсник, заваривающий в углу на корточках чашку с красным пакетиком.
…Кто-то вышел, ушел – и их осталось двое: она и ее соседка через стену – тоже редкая, кроткая и во все верующая малорослая щупленькая сокурсница.
- Напомни, тебя Карина зовут? - чуть прикусывая фартук, спрашивала она, снизу вверх глядя в большие болевые глаза.
- Все проще: Марина.
- А он уже искал тебя здесь, Марина, - с невеселым взглядом улыбнулась маленькая соседка-сокурсница.
Марина вопросительно молча отвела глаза к плите, на которой лежало вафельное копченое полотенце.
«Поезд задерживался…» - вполголоса, случайно, трепетно и мутно произнесла она какое-то вымышленное оправдание на какое-то вымышленное обвинение.
- Что? Идем? – поманила тихой рукой то ли Маша, то ли Даша, и на цыпочках повела Марину в комнату, где стояли три раскиданные пустые кровати и не было ни живой души, кроме морской свинки, встрепенувшейся с полудремы под покрывальцем в малой клетке. Наклонившись над углом, Маша-Даша что-то раскрывала, осторожно и застенчиво переставляя синеватыми руками свои вещи, пока не вытащила вазу – крупную, кофейную, с широким в ободке горлом.
«Он был здесь, спрашивал тебя и просил оставить и передать, когда ты приедешь. Тот… Этот…»
Из перевернутого кофейного обведенного горлышка неслышно выпала записка, скомканная, как мусорная бумажка, в белый клетчатый мячик: «Мы все там же, на Университетской набережной, ждем к себе. Mac.ky.us.an.»
Марине было жалко вазы, горлышка, светлой темной ночи, осени и себя. «Был бы дом», - вздохнула она в пустой комнате вслух, и в одежде улеглась на неразобранной, покатой, как горбушка, пристенной кровати, разве что развязав на кедах, ослабив шнурки.
«Смерть-то смертушка, смертиночка… сиротиночка…», - ходила, спускалась по лестнице песня, петая до слез красивым и нежным весенним голосом, проходила какими-то внутренними общажными перилами и снова возвращалась, поднималась. «Весна», - думала Марина лежа и не засыпая, - «Весна!..»
Поздняя весна и ранняя осень были для нее одним и тем же временем года, как август и июнь, октябрь и апрель – одними месяцами. Пятнадцатое июля – середина лета, день ее рождения – было для Марины центром года, из которого расходились стрелки остальных месяцев. «Весна», - говорила она, лежа, и уже спала.
«Смерть-смертинушка, эй, ухнем, еще разик!» - запевали во сне мужицкие пьяные голоса. Бурлаки тянули корабль, нарисованный на картине на стене, в рамке, шитой бумажными разными нитками…
В этом городе нет рассветов. Просыпаясь до рассвета, женщины в костюмах, женщины-уборщицы и она, Марина, выходят продышаться, а кто – на работу, а на улицах от тумана уже светло, как в Ленинградских городах, хотя тут юг центральной полосы. Она не пойдет на Университетскую набережную. Ни сегодня, ни завтра – она приехала сюда учиться… Не ври!.. У нее – нет жилья, злая мамка… Да нет, просто измученная. Жить же можно хоть в будке, да нельзя. «А не поступлю?» - возвращалась мысль в начисто выветренную насыщенной и тяжелой жизнью, не терпевшей учебников, голову. «Утоплюсь», - решила Марина и успокоилась. Был четко ограниченный мешочек денег, пополненная телефонная карточка, почтовый из кабинок автомат, ключи от дома…
«Не пришла, а он – пришел», - твердо заявила прозорливица Маша-Даша, которую звали как-то длинно и итальянственно, иначе. Марина вздрогнула, купив скудный ужин и вернувшись к охладевшему вечеру в общежитие, где пахло сухим ветром, и еще раз вздрогнула, поплыв по стене, как тряпичная кукла.
«Еще ваза?» - не своим голосом, брезгливо хмыкнув, спросила она.
«Как ты догадалась!»
Капли чего-то маслянистого попали на маленькие выверенные буквы и смыли часть слова. «Жду тебя в гости, Марина». Если почерк человека может опаздывать или спешить, то этот приходил раньше срока.
Ночь получилась ненастная и мигом выветрила вчерашний город, всю предыдущую жизнь. Эта, от роду три часа, ночь – так укрепилась кругом и внутри Марины, что ей, лежащей и думающей, казалось, что эта ночь – все, вся жизнь, и то, как она веет, дует, грохает и рвет сейчас – было и будет всегда. И чувства Марины, ее крепкая нацеленность на смерть, на прекращение этой муторной жизни – будут всегда, не тронутся никаким сторонним чувством, не перебьются минутным голодом, босоножками за витриной, пустым разговором той тетки или этого дядьки. А только ночь, ветер, бьющий в ветхие перила.
Второй день – первый экзамен: нечего приезжать сильно заранее. Не зная и не предчувствуя результатов, в холоде и дожде она пошла «пробежаться» по мокрой, покрытой зонтиками, набережной. Листья, листья и плеск допотопных волн в некрасивой реке. Марина приехала той весной в этот город лечиться от зависимости, и в клинике, еще с полной, но приговоренной рукой, повстречала подкладывателя ваз – Олега Николаевича. Он не был там врачом, он заходил к врачу, а потом в палату к Марине, и был ее на двадцать лет старше.
В кухне общежития пили коробочное вино и жарили скворчащую жирную курицу. Сегодня народу собралось много, и пацаны городили всякую легендарную чушь и прибаутки. Один рассказывал «страшные истории», а другие слушали, перебивали, хихикали и взвизгивали. «А потом его – правда было, не вру! – отец говорил – с распухшими синими ластами, из мешка торчащими, прямо с пятого этажа с окна спускали. Это – нижнюю часть. А верхнюю так в этой бетономешалке искромсало, что ему даже гроб и могилу укороченную родственники заказали – экономили». Марина, не подходя к рассказчику, вытащила руку из-за спины и расправила ладонью к публике. «А-а-а-х-х-х!» - прокатилась волна изумления. За большие глаза, костлявую фигуру и суровое лицо с того дня ее прозвали Смерть.
На следующий вечер он ждал ее в комнате. «Он там ждет тебя, уже в комнату твою пустила. Прости, если не должна была», - волнуясь, извинилась искренняя и всему желающая добра Маша-Даша.
Марина пошатнулась, но зашла. Он сидел на другой, чужой, покрытой обеденной скатертью, никем не занятой кровати и внимательно, едва видимо улыбаясь, смотрел, как боком заходит в комнату Марина. «Ну, здравствуй! Чего же сама так и не зашла?» - дружелюбным голосом спросил он, и Марина разом перестала смущаться. Поставив на пол продуктовый пакет, она медленно и чуть искусственно уселась на свою кровать, и молча смотрела на него под углом девяносто градусов. Пока он ничего не говорил, ей было неловко и скользко, а когда спрашивал или отвечал, становилось тепло, как будто на елке включили новогодние свечи. Олег Николаевич пришел очень просто одет, воротник его рубашки, прямо под курткой, которую он в помещении не снял, был украшен дополнительными маленькими пуговичками. Они казались красивыми, и куртка, и сам он, и его неожиданная манера говорить, и черный раскрытый на ее немытом полу зонтик. Она сидела и прятала за спиной руки – обе, чтобы было незаметно, непонятно – хотя чего было скрывать, кроме некрасивости своей потерянной безвозвратно руки. Время текло, вечер корчился, время затекало. Как старые газетные листы, где-то шуршал какой-то спрятанный сверчок-червячок. Олег Николаевич все больше говорил, а Марина уставала, думала, что перехитрила его – что ничего у него не выйдет, что она погибнет, и все погибнет, и все его цели погибнут. И казалось, сквозь это пробивалось сонное лживое успокоение – что вот-вот – как зажгутся в тишине переулка два автомобильных глаза – приедет какой-то мороженщик и раздаст все же всем по заслугам, и все удастся, переменится, беда изойдется, а тяжелая явь решится. Марина как-то плохо, пренебрежительно относилась к человеческой, людской любови, а Олег Николаевич был явным человеком из Вечной жизни – тем ее и будоражил.
- Ответь, разогнала ты тамошних своих хрюнделей-то? – вставая с кровати, Олег Николаевич прохаживался по комнате, трогая полки и другие деревянные, пластиковые и металлические, молчаливо покорные утильные предметы обихода и мебели.
- Хрюнделей-то разогнала, да вот вместе с ними и все остальные разбежались… Осталась одна Аглая.
- А та, чудненькая – которая напротив базара?
- К той не подходила, только присматривалась, - хрипло отвечала, сильнее поникая от вечера и мыслей, закованных в неразъемную циркульную окружность, Марина, - Толку не выйдет.
- Не суди до срока. Наше дело – это мозаика без картинки с белыми деталями. Люди в нем взаимозаменимы: совпасть должна только форма.
Марина смотрела, как он наклоняется поднять соринку с пола. Его черные брючнины от этого слегка внизу задрались. На стене дернулась однократным напоминанием стрелка. Он еще ничего не говорил, а Марина знала, что сейчас он с минуту помолчит, а потом пригласит ее еще раз заходить к ним в гости и станет прощаться. Горячая и острая слезливая злость снова – что ты ни делай – заполоняла горло. Марина и понимала, и вместе не понимала – почему, ну почему он не захочет придумать что-нибудь, пойти в обход, стать ради жизни, ради общей радости и всего настоящего, правильного – сильнее обстоятельств. Она еще раз, стараясь скрыть то, что копилось в горле и заставляло преодолевать себя, сглатывая, спросила его об этом.
- Тебе недавно только семнадцать лет исполнилось, Маришка. Твоя и наша задача – дожить еще неполный год – до следующего лета, а там покончим с твоими учебами и общагами, что-нибудь для тебя выдумаем. Дожить, не сорваться ни во что – понимаешь? Потому и зову тебя заходить чаще – мне-то сюда особо не хорошо, по тем же причинам. И матери сама не докладывай лишнего – если бы про то жилье не проболталась, сейчас было бы легче… - он говорил с готовой растерянностью, а Марина слушала и не верила ни одному слову, и она же – что-то желающее улететь, удрать на воздух из ее спертой, как тюрьма, груди – верило всем словам и знало, что так и будет. Олег пригляделся к ней пристально: «Ты и мне не веришь – вот в чем беда», - подытожил он, собираясь уходить. «А не поступишь?» - спросил он у двери, с болезненностью прищуриваясь и проводя пальцами по дверному косяку.
«Не поступлю, так провалю». Она хотела сказать не «провалю», а «утоплюсь», но не сказала, потому что ей было стыдно произносить это слово, даже ему.
«Мамка сказала: тогда домой, а там – швабру в руку, и полы вместе с нею мыть. На всю жизнь», - громко нервически смеясь, решила добавить она под конец разговора. Олег вынул из кармана небольшую сумму денег, которой в эти непростые времена свободно располагал, и протянул Марине. «Копить ничего не надо – это на вкусняшки, от чистого сердца. И проси, приходи больше сама – ложное стеснение, где его не должно быть – оставим для других». Он пожал ей правую руку и, не прощаясь, отправился по коридору.
После встречи ей захотелось выбежать, выдышать, выветрить свою взбудораженную тоску и нервное перекопленное напряжение. Когда Олег ушел, она накинула ветровку и через миг оказалась у темных колышущихся клумб, под прохладными капающими навесами, на недружной, но общей улице, где ходят еще люди и своей безучастной ходьбой, своими нечитаемыми нуждами и мелкими удачами и радостями разбавляют тот едкий шар, что коптит, отравляет мир внутри Марины. «Швабру в руку – и в Тибет…» - усталые, не сродные прямому, плотническому, бухгалтерскому, мысли – ускользали из пошлой, обрюзгшей рутины – в мечты. Беда становилась мечтой, а горечь – отрадой. В дожде плавали «взаимозаменимые люди, формы белых деталей» Олега Николаевича и представали то чем-то простым, а то чем-то изворотливо, подножечно страшным – как открытая во тьме на улице, оставленная яма люка. Черные костяные лапы туи и какого-то кустарника, насквозь обрызгав, пропустили Марину на свет, к фонарям – на высокий железнодорожный мост, где в отдалении толпились люди. Семья из трех человек – пожилые оглядливые родители и с ними школьник-сын, домашний упитанный и капризный – громко обсуждали сквозь дождь скоро прибывающий поезд. Сухая, сгорбленная, колючая черная старуха проехала с ручной тележкой по грохочущей железной решетке, и злобно, красным взглядом из каких-то кладбищенских полей пробуравила семейство и Марину. Гудок послышался раньше, чем объявили прибытие. Белый луч нагнетал свой свет и движение из-за плавного поворота, и точнейше, непреложно, вовремя и к месту тормозил, растаптывая в прах своей педантичностью всех бродяг, мечтальщиков, наркоманов и самоубийц, не способных нести ответ даже за свою простейшую и единичную, состоящую из мягкого мяса, души и костей, судьбу и порядок в ней.
«А если прыгнуть с перила в идущий товарняк, то я разобьюсь, а мой труп, прямо на углях или щебенке, покатится дальше…» - представляла Марина.
«Раньше тяжело жили – легко мерли. А теперь – и живут тяжело, и мрут тяжело: вырождение», - сказал один мужик другому, и оба, с живостью продолжая разговор, скрылись головами внизу на спуске.
Экзамены Марина все-таки сдала, но не сама, а благодаря «Любимчику» - Федору, молодому преподавателю с их девичьего факультета, из жалости и жалостливой симпатии завысившему баллы калеке Марине. Решив наедине после собеседования немного поговорить с ней «за жизнь», Федор, видно, как довольный своим искренним и «непротокольным» шагом – слегка улыбаясь, расспрашивал ее про родной город, мать и планы на дальнейшее будущее. «…Жизнь прожить, не поле… - как писал один автор, а теперь все говорят. Да говорят, знаешь, многое, а ты себя – мой совет – заранее не программируй. Семья – так себе, люди чужие? И ладно. Взрослей сама, учись, карьеру строй, читай и думай: чтоб сознательную жизнь тебя люди из твоего, а не родительского круга, сопровождали. Ответственность за свою судьбу мы сами берем, либо так до старости на папу с мамой и вешаем все наши несчастья, которые, если и есть, то в разы меньше, чем мы их себе представляем… Поверь мне – это так, хотя вам, юным, этого никогда словами не докажешь…» Федор говорил размягченно, стараясь всеми силами казаться «на равных» и не учительствовать, видя перед собой хорошую, искреннюю и саму себя запутавшую девчонку, из которой многое бы вышло, перестань она все так усложнять. «Обезьяна Олега Николаевича», - про себя называла его – этого приветливого, симпатичного, холостого и чужеродного человека – вежливо отвечающая на все его вопросы утомленная Марина, и представляла, как он через семь или десять лет начинает лысеть, женится на молодой и железной спортсменке с другого факультета и, прожив еще лет десять в браке – удушает ее в ночи кухонным полотенцем. Просто, потому что угас, сошел с ума и увлекся сначала пузырьками, а потом аптечной химией.
«А может, и нет никакого этого нашего Дела, или есть оно, да не Дело, а просто – жизнь. И мне в ней хорошо, как хорошо с Олегом и Аглаей… И смысл не в том, чем мы в этой жизни занимаемся и как устроены, а в том, что мы – схожие, и мы вместе, а там хоть щи вари, хоть сны смотри…» - путано и вязко размышляла она привычные, как чай с сахаром, мысли.
«А деньги, деньги… Я не хотела бы обманывать за деньги – даже ради близких. А Олег – себя обманывает, за деньги, а их все равно мало, и всем плохо. А если хорошо, тогда я точно не выживу и завтра же уйду отсюда и уеду домой, скажу, что не поступила…» Смерть, огромная и занесенная, как дворничий сапог подошвой к лицам, забрезжила в далеком небе и прогудела тихим теплоходом, проходящим по сырой прохладной реке. Свежий вечер снова вел Марину долгой набережной, через два квартала на которой начинался изгиб и вскоре стоял дом, где располагался с конторой Олег Николаевич. Она и в этот раз прошла мимо, накупив целый пакет печений и мармелада и, вернувшись к себе в общежитие, почти весь раздала его вечно дежурящим на кухне каким-то прикопанным, привязанным мыслями к тверди, как Прометей к скале, молодым ее сокурсникам, студентам. «Какие-то непривычные, несамодостаточные люди…» - глядя на них, как будто вечно ждущих чьих-то рукополагательств на плечи, удивлялась своим ровесникам из сирого мира филологии, Марина. Играющая из стенного приемника «Буря» Бетховена походила между тем на ее жизнь, запечатанную в собственных, как у любого человека этого типа, самонаблюдающих глазах. И все же эта жизнь щадила своей, не считающейся с общей, исчислительной мерой: когда Марина выходила и шла, на нее не лаяли никакие собаки. Собаки не любили ее особым чувством, как и она не выделяла их, в отличие от кошек, из другого мира живых существ – они не видели ее, не замечали, пропускали тем зрением, которым видны движущиеся живые и неживые объекты, мимо себя, как будто она со своей походкой принадлежала какому-то третьему – не собачьему и не человечьему веществу, вроде глины или стекла.
Листья ложились непрочными челноками на ветер, плыли, неслись, выделяя в сиротливом увядающем городском просторе ненужную, рассеивающуюся неизбывно – как сам годовой круговорот с теплом и холодом, светом и тьмой – к утру истаскивающуюся за ночь жалость.
В пятницу, через шесть дней, Марина встретилась с Олегом Николаевичем. За пару часов до их звонка, после которого они вышли друг другу навстречу, везде включилось и стояло странное, задумчивое затишье, как будто кто-то серый и незаметный в природе, в своей потайной комнате, с карандашом в зубах, обдумывая последующий, решительный ход, ставил на него какую-то роковую, злорадную и тихую отметку.
- Идем, я хочу открыть и показать тебе кое-что на чертежах, - позвал Олег Николаевич.
В комнате горела настольная лампа.
- А это – гляди – из твоих замечаний, - улыбаясь, показывал он Марине изображенную схему, - Мне, конечно, пришлось малость адаптировать под этот канцелярский тон…
- Пойдем на прогулку! – неожиданно весело предложил он, - В парк! Возьмем зонты, посмотрим на деревья.
Марина чувствовала, как по комнате плыл ток, который всегда начинает течь в пространстве, когда встречаются две силы.
- Пойдем! – согласилась она.
«…Эта липа – тоже, вроде нас», - говорил из-под дождя уже намоченный, но спокойный Олег Николаевич, показывая на одиночную немолодую, стоящую на открытой поляне, липу. Марина расслабляла глаза и видела, как перед стволом собирались золотисто-белые порхающие кометы, а дальше сам ствол терял свою предметную форму и изгибался в стройную спираль, приставными шагами идущую в их сторону.
Несмотря на погоду, на самой глухой аллее щебетала из ветвей невидимая птица. Еще не выгнившие с лета, стояли зловонные розовые, в высоких зарослях, паразитические цветки. «А это дерево сердцем изнутри стучит», - не узнав березу, Марина прислоняла ухо к пульсирующему стволу и видела расходящиеся белесые, в такт этому живому стуку, круги, как от дымящейся трубки.
И вновь казалось, что еще можно, еще нужно что-то проговорить, повернуть и изменить, как в паровозе, притянуть какой-то очень неподатливый, заскорузлый десятилетиями рычаг и дать новый ход, перевести ржавую недействительную стрелку… Деревья на выходе из парка росли, посаженные полукругом – здесь были и клены, и ясени, и дубы. Сбоку затесалась самостоятельная лиственница. Как будто сужаясь, берясь за руки, в круг и запевая «Калинку-малинку» с ее погребальным куплетом – «спать положите вы меня…» - деревья сгущали измоченными ветвями вечный, нерушимый холод и тьму. А затем, тут же, расходились в широкий круг, разрывали хоровод и плясали развеселый лихой припев «в саду ягода», снова, навсегда и навеки оживая.
Хорошо было идти, как в последний раз, дышать, как в последний раз, все делать – как в последний раз. Теплая упругость нагулявшихся ног в сухих, несмотря на глубокие лужи, кожаных ботинках, могла принадлежать только этому свету. Предвкушение теплого чая, молодой обнадеженный сон – так просты и уникальны, тем, что существуют здесь – с ней, еще ничего, кроме трех пальцев на руке, глубоко не потерявшей. А там, за жизнью – точно этого не будет, а будет, вероятно, что-то недолгое и безличное: короткий толчок, полет и вспышка, за которой – долгожданная пустота, полное небытие. Долгожданная для всех несчастных и не заглянувших. Ведь можно быть не заглянувшим и вполне счастливым, но возможно ли заглянувшему остаться счастливым – для Марины стоял болезненный вопрос. Ее детство было ни счастливым, ни печальным, ни золотым, ни черным, ни будоражащим, ни светлым и ни тревожным – оно было скучным. Как складывающаяся пазляная одинаковая картина, как тянущаяся детсадовская каша, как вечный понедельник. Скучное, ничем не отделившее себя от отрочества, детство, и шаг в полночную, звериную юность, которая встретила ее летней жарой и ударом молнии у фонтана. Это были столпившиеся лица людей, а после – приползшая с мокрой тряпкой на лбу домой, под руку прохожей пенсионерки – она жаловалась матери на жгучую, перцовую боль в правом полушарии головы, а мать сидела в углу на раскладной брезентовой табуретке и перебирала газетные вырезки, искала в них средство при солнечном ударе. После этого к Марине стали являться духи – целый вымерший в Революцию тифозный госпиталь, и просили помощи. Один обессиленный советник ползал перед ней на карачках в состоянии, похожем на сон, и просил воды. Его руки были сложены перед Мариной, как перед иконой.
- Смерть прошла, - кивнув в зашелестевший Марининым дождевиком коридор, кто-то пошутил из сидящих в кухне.


2.

…Октябрь начался с известия о тяжелой болезни матери. Поговорив с ней по телефону, Марина выходила в большом изумлении – ей впервые послышалось, что мать обращается к ней, как к человеку, а не как к швабре, бутылке с хлором или ведру. Впрочем, такой подход никогда не означал со стороны ее матери нелюбви или ожесточения – он был для нее единственным и привычным ко всем людям и предметам, которые она друг от друга, так же привычно и не задумываясь, не разделяла. Сменщица Марь Иванна не отличалась по ее воззрению от слесаря Николай Анатольевича – даже полом, не говоря уж о каких-то других углубленных признаках, и Маринина мать считала, что все люди должны жить одинаково, а живут несправедливо, плохо, потому что бога нет. В тот вечер она поговорила с Мариной ласково, назвала дочуркой и пообещала держаться ради Марининого будущего и учебы – чтоб та ее несмотря на все не бросала и занималась только ею, по-серьезному, а деньги она у тетки обещала достать.
Сезонная ливневая тоска и заторможенная усталость накапливалась – пространство било, не щадя, в одну точку.
Олег Николаевич куда-то на три недели отъезжал, а когда приехал, уже выпал второй снег. Тетки с тающей на сумках и подолах водянистой крупой теснились в троллейбусе. Что-то холодное и долгое, как тюремное заключение, как утреннее ожидание расстрела во тьме, елозило двумя металлическими вяжущими спицами сзади, за сиденьями, и у Марины внутри. Кто-то передавал кому-то в рукав умещающийся в ладони кулек. На остановках двери троллейбуса чихали и не хотели впускать всех желающих уехать туда, куда ехала Марина – а ехала она в депо. Там она договорилась встретиться с назначенным человеком и приглядеться к нему по-своему. В свои тридцать лет уже плешивый, он ждал ее у хозяйственного шкафа, затаившись, как тень, за его продырявленной вентиляционными отверстиями половиной. Эта встреча и этот человек запомнились Марине скользящими по лицам и предметам лучами и каким-то сумрачным предвечным неуютом. Человек говорил шепотком и был, несмотря на всю свою странность – а такие люди обычно вызывали доверие у Марины – неделимо пугающ, как будто вылеплен из цельного куска глины или нарисован одним мазком. Сказочный, совсем абсолютный персонаж.
- Ну как он тебе показался? – спрашивал завернутый по глаза в шарф от набегающего ветра подъехавший на встречу сильно заранее Олег Николаевич.
Марина коротко рассказала ему все свои впечатления и попросила зайти погреться в какое-нибудь кафе или помещение, хотя день был на самом деле вовсе среднесуточно не холодный, а Марина и Олег Николаевич замерзали от чего-то неведомого, другого. Оказавшись в вытянутом, отделанном маленькой плиткой, как рыбьей чешуей, обеденном заведении, они заказали по кружке компота и сегодня как-то молча, выхолощенно сидели, смотря, как случайные знакомые, друг на друга. После была прогулка по дикому берегу реки, вспуганные чайки и ледяной песок под неспешными сапогами.
«Волна отошла», - сказала Марина, задумчиво глядя сквозь ивовые ветви на серый берег.
«Отошла волна», - согласился Олег Николаевич, - «А новая – когда? Скоро ли?»
«А новая, наверное, еще не скоро», - Марина, вздыхая, ощущала, что разговор вот-вот, на самом конце, начинается, когда вся прогулка уже остается далеко позади.
…Ну а, может быть, все же как-то можно? Как-то вероятно так вот все извернуть, переправить, выговорить? Хотя бы выговорить, а там уже полдела. Но речь не шла. У Олега Николаевича были такие же мысли, такие же чувства. Они молча прощались за руку, и Марина заходила в свой автобус. Олег махнул ей шарфом с остановки и моментально исчез из вида, не сказав одной фразы.
Марине эта фраза была известна, но она была должна быть известна также Олегу Николаевичу, и не только известна, а сказана им, когда она расставались.
«Дождись меня, пожалуйста».
Страшное, черное, как выбитые темные окна в еще вчера заселенном доме, сиротство взирало на Марину из каждого угла, каждого сантиметра ее комнаты. Как подступающая рывками к горлу тошнота, забирала ее внутренние, неподточимые под прочным замком у живого человека, жизнеборческие силы. «Не она первая, не она последняя», - думала Марина со стороны не то про себя, не то про свою жизнь, которые она как-то бездумно, чувствительно и телесно, разделяла. «Ну что такого? Есть же будущее, есть же хлеб… Борись!» - она заставляла себя, как заставляла в детстве в страхе перед воспитательницей проглатывать остывшую долгую кашу.
Иногда в Олеге Николаевиче пробегала на костяных ногах черная птица сомнения, действующая на него так же, как сиротство на Марину. Его мышление было другим, но оно не менее страдало от общей, неопровержимой неверности жизни и слепых поворотов ее. Это были люди, привыкшие существовать в непрерывном честном монологе перед собой, в режиме исповеди перед миром – их не пугало то, от чего другие до смертной крышки прятали взоры и обмирали от страха. Но чем большее они принимали, тем большее на них опускалось. Олег Николаевич был объективным, и поэтому казался резким. Марина была другая, но тоже казалась резкой, тогда как повсюду были мягкие люди. Сосед-алкоголик уходил в запой на несколько дней. Он выпивал в сутки по нарастающей до полутора литров водки, потом шел на спад, видел самого себя и уезжал в психушку. Через какое-то время история повторялась. Олег пил иначе. Его сознание было трудно чем-нибудь зацепить, и он пил каждый день, когда хотел, не теряя бразды и общественную стабильность. Он знал до черточек свой внутренний портрет, не любил и не боялся его, относясь к нему холодно, достаточно сурово и спокойно.
Противоположный берег реки простирал свои красные в пологом закате объятья широко, для всех. Только туда не отчаливало ни одного гребца, не вело рядом никакого моста. Тайна расстояния заключалась в этих водах, плещущих ровными слабыми волнами по грязному песку и бетонным завалам-нагромождениям. «Борись!..» А ведь Олег в свои годы смог проделать этот же путь – переехал сюда, в тот же университет, из того же городка (они с Мариной оказались земляками) и оборвал все старые связи… Эта история вызывала чувство, как будто из одной комнаты перенесли в другую и поставили настольные часы: ни одна стрелка не дрогнула, и время не нарушило своего хода.
…Из расстегнутого в ветер ворота выпрыгивал на землю судорожный гном и, оборачиваясь, несся по многолюдному кричащему проспекту, шныряя между людьми, как между разноцветными кеглями. Марина нагоняла его, стараясь не дышать, чтобы от быстрого ветра не выпрыгивало сердце. В рукав попадал, проваливался холодный свинцовый шарик и катился по телу. Гном подрастал на вершок с каждым перекрестком, оглядываясь на бегущую Марину лицом человека из депо и звал ее скрипучим, лишенным гласных, голосом. Дня было мало, как солнца в стакане. Какой-то навязчивый стеклянный донный отсвет на кругу преследовал Марину тем щемящим, вчерашним закатом. Тепла было мало, холод, обветренный, сизый – вклинивался в этот розовый свет, затенял, словно прикрывал стекло крышкой, и от этого невозможно было дышать и надо было подбавлять еще угля в топку. «Еще угля, еще!» - кричала кому-то Марина, ей кто-то одними ртами и губами беззвучно говорил, но паровоз опаздывал. Нет, за ним гнались, а он замерзал, не успевал по ныряющим во тьму, вот-вот разожмущим свою хватку рельсам. Мимо кивали знакомые балконы, кто-то показался из старых, детских людей, но это был отчасти вымысел, потому что Марине уже казалось, что все, происходящее с нею – сон, сюжетом которого она сама искусно управляет. Сверкало солнце, лил дождь, а сон все шел, бежал, как часы, которые сняли с одного запястья и надели на другое. «Набережная!» - крикнула Марина навстречу открывшемуся радужному зонту и, словно пронырнув под его спицами, теперь бежала, летела чуть над тротуаром легчайшей поступью горных лыж. Набережная приветствовала ее сначала шумом ветра, потом узкой каемкой реки, а потом людьми, тянущими к ней руки. Все больше людей попадалось ей на пути. «Доченька! Доченька! Маришка!» - восклицали взбудораженные голоса, и так тянули к ней руки, как будто она впервые пришла на этот свет. Толпа ликующе обступала ее и повалила, наконец, сбила наземь. Плитка мокрела под распластанными ладонями, но больше не холодила, как и тот свинцовый шарик, что плавал в рукаве. Лица мельтешили, гудели, опускались и падали. «У-у-у-у!!!» - один гудок слилась толпа и подняла, закружила слабнущую Марину. «Отпустите!» - крикнула она и так изумилась звуку своих слов и тому, что до этого столько времени молчала и не могла сказать этим языком ни одной человеческой фразы! Она так глубоко задумалась об этом, что упала ничком, а там ощутила толчок по спине, наброшенный капюшон на затылок. Кто-то душил ее сзади, лез на спину, не давал вдохнуть, а потом внезапно и легко отпустил, одним махом спрыгнув, и Марина перевернулась лицом вверх и увидела опустевшую набережную, свои раскинутые на тротуарной плитке руки и кусок серой воды через узкие перила. Она хотела встать на ноги, но не смогла, зато какая-то инерция подняла ее и плавным ходом понесла над перилами и над рекой, на тот берег. Инерция не отпустила ее обратно на поверхность земли, а повернула и понесла над рекой, по течению, занесла на мягкой тяге в облака над городом, пронесла, прокружила медленно и тихо над всеми знакомыми улицами, общежитием, парком, домом Олега Николаевича и его конторой и старым, разрушенным, когда-то великолепным палисадом с чугунными воротами. То опуская ниже, то поднимая выше, она сделала несколько широких кругов с Мариной на своих невидимых крылах, а после занесла ее над самым железнодорожным мостом и, разжав цепи, отпустила над беззвучно длящимся внизу бурым товарняком. Марина запомнила миг падения и, не теряя из виду памяти наплывающей ямы с черным, очнулась вдруг среди людей под поющим вполголоса радио. Перед открывающимися веками причесывалась женщина в толстой кофте и, не взглянув на Марину, попросила «огоньку».
«Не курящая», - привычно ответила та и, обернув голову вослед поднявшейся и пошедшей женщине, заметила, что она отправилась по узкому коридору плацкартного вагона. «Воши! Воши!» - кричал какой-то малахольный и ударял нетяжелым предметом в полку. Марина встала и двинулась по направлению к тамбуру. Малахольный лежал на верхней полке и долбил ногой в носке по дну хлипкой дополнительной, на которой виднелись два неколеблемых рулона матрасов. Под ним спокойно лежал человек и смотрел в узкое пластиковое горлышко бутылки из-под минеральной воды. Радио орало в одном купе, приглушенно похрипывало в следующем и снова реваншем голосило ту же варварскую песню в дальнейшем по вагону. А здесь ели копченую колбасу, надевая ее жирные нарезные кружки на шпажки, как изысканные канапе на коктейльном вечере… «Хо-хо-хо-хо-хо! Хо-хо-хо!» - крещендируя неестественным для человеческого смеха образом к концу каждого наплыва, задыхалась, держалась за расплывающиеся, качающиеся в такт поездным, бока, грузная чеченка. Поезд лязгнул и протяжным скрипом провозгласил Марине, что она в совершенном беспамятстве не может сообразить, как и зачем здесь оказалась. Молодой человек пиликал на скрипке, но похоже, что струны на ней были игрушечными, хотя корпус выглядел, как у обычного инструмента – они были красными, одинаково толстыми в диаметре, и производили едва слышные шарманочные звуки. Второй молодой человек, сидящий у окна со скрипачом в купе, держал перед собой на столике цветочный горшок. Он увидел Марину и обратился к ней за помощью, ладонью похлопав по кожаной полке и пригласив присесть рядом. «Видите?» - не произнеся слов приветствия, безымянно и не глядя он задал ей вопрос, показывая бледным пальцем на черную землю в горшке и маленький зеленый росточек, глядящий доверчиво из нее. «Позавчерашник», - обратился молодой человек к жалостливому доверчивому росточку, а потом снова обернулся к Марине, - «Представляете – я заехал сюда месяц назад и обнаружил этот горшок с шикарным взрослым каланхое. А потом неизвестная сволота изничтожила, загубила растение». Подавляя злые слезы резким всхлипом самообладания, человек коротко кивнул и бросил рукой в сторону предыдущего по ходу купе. Видно было то, как недавно и какой равносильной жизни ценой завоевалось ему это резкое самообладание. Потом, переменившись в лице лет на сорок вперед, он же взглянул на свой маленький питомец герани и, задумчиво произнося каждое слово, обратился к слушающей Марине: «Вот так и жизнь: прошла мимо сотен глаз, и, никем не замеченная, увяла. А горшок остался, и тут же – не случись и дня – новую жизнь приютил… Землицу-то, глянь, заменили: а та вся солью проеденная осталась. И ходил же кто-то, солью корни ему поливал – пригляд находился. А на другое не нашлось ни у кого во всем вагоне пригляда». И человек отодвинул горшок и осмотрелся по сторонам покрытой гусиным горохом не своего возраста тонкой шеей.
«А чего это вы сами-то не доглядели?» - свесился тут же сверху цыкающий зубами фердыщенского вида пассажир, - «А? Коли вам живая природа в вагоне так дорога?»
Молодой человек промолчал и снова обратился к Марине, показывая пальцем наверх: «Скучно им ехать. Полежат, походят, пособачатся. Опять полежат, походят, пособачатся…» И с усталым вздохом поднялся и пошел со стаканом в тамбур.
«Ого как скучно!» - согласился верхний, - «Только сосед неправильно процесс понимает. И людей видит так, как его душе поэтиццкой угодно – субъективно и наперекосяк то есть, а таким всегда и среди всех не жизнь: на любую вещь оскорбятся и обидятся, а вещь-то как была вещью, так и осталась, ей один шиш на чью-нибудь там организацию чувствий».
«Куда этот поезд следует?» - прямиком спросила у него Марина.
У довольного собеседника только начал шевелиться, открываться и оформляться во фразу рот, раздался оглушительный звук человеческого визга, послышался стук и грохот, голоса людей и басовитый напевный мат. Верхний, поболтав в воздухе ногами, проворно нащупал приступок и спустился с тем, чтобы податься глядеть на место происшествия.
«Куда этот поезд следует?» - Марина пошевелила за локоть лежащую на собственной сумке на боковушке бабу. Баба не проснулась и, как мертвая, покачалась под Мариниными прикосновениями туда-сюда. «Рыбы соленой на ночь наелась, вот так теперь и едем, не приедем…» - ответила она тяжело и с большим опозданием, когда Марина уже проходила по вагону в дальнейшее купе. «Я умерла?» - спрашивала она у проводницы, но та за своей куцей ситцевой ширмочкой только замотала прибранной в заколку головой и совершенно буднично пролепетала ей в ответ: «Да что вы! Не наговаривайте вы на себя, скоро чай поспеет».
«Все мы когда-то умираем, когда-то рождаемся, вечного никого нет, что же теперь», - баба с русой косой в клетчатой байковой рубашке встала, перегородив растопыренными руками выход в тамбур.
«Да бросьте вы уже это все!» - рявкнул мимо нее пробирающийся с пузырем, завернутым в мокрую тряпку, раздраженный выше предела, исстрадавшийся маетой мужик.
На всех безучастно смотрел из своего дежурного гнезда постовой стоп-кран.
«Дорога: от чего она тебя защищает?» «От чужих сердец, бедствий и напастей». «Глубокий вдох-выдох». «А у бабушки забери что-то свое». «Жар, что за жар? Что он означает, о чем этот жар?» «Что там произошло на Стекловой?» «Говорят, за несколько секунд пришли деды и затеяли свои игры взрослые, гонялись друг за дружкой с топором».
В дальнее заднее стекло уплывали скорые рельсы. Ненаглядное движение горящих фонарей, запускающих корни в землю, как руки в волосы. Вперед, назад ехал поезд, или стоял на месте – определить было труднее, чем дознаться до какой-нибудь в этом мире правды. Вагоны виднелись лишь на косах, на поворотах – и тогда, во всю длину поезда – становилось видным, как жмутся, давятся их крыши, как длинные вагоны мельчают, медленнеют и сохнут, становясь выставленной на рельсах грядой картонных, словно спичечных, коробок. Такая была перспектива грядущего вечера для Марины, а Олег Николаевич узнал о ее смерти только через несколько дней и уже не успел в их общий родной город на скорбные скудные похороны.
Он прожил на этом свете еще шесть с половиной лет, не дожив до сорока четырех и так и не завершив Дело. Марина погибала в последнее затишье, оказавшись со своей юной трагедией в центре бури, а его смерть выпала на эпоху раскрытия карт. Некто пытался его сберечь, видя, как без него – такого же, как и другие, человека из мяса и костей – ничего не остается, все рушится и заканчивает бытие. Волна отходила из этого места на веки вечные, но обещала в будущем вернуться – унеся, убаюкав этого своего страдальца – с новыми, ему сродными и более крепкими – имен которых Олег не застал, но уже услыхал, и принимал свою смерть, которая была черной, с предвосхищением.
Не дойдя до тамбура, Марина вернулась и села на свое место – нижнее боковое. Весь вечер, пока она молча сидела и ехала, провожая взглядом попутные столбы и полустанки, напротив стола никто не подсел. Ночью утвердительно не спалось, и она продолжала так же сидеть и ехать, глядя в полутемное, а чаще начисто темное окно. Попутчики были разговорчивыми. Все купе по правую руку от нее было занято людьми-одиночками, предавшимися с самого вечера оживленному знакомству и ушедшими в него глубоко за полночь. На вопрос Марины, в каком поезде они едут, тем не менее, никто по причине легкомысленной неосведомленности не отвечал, сам не зная ответа, да и не стремясь его по-серьезному узнать. Люди подобрались веселые и бездумные. Пока поезд ехал, на протяжении многих километров и нескольких потемневших часов Марина не услышала ни одного намека на пункт конечного назначения или даже на временную стоянку. Движение состава то ускорялось, то замедлялось, но ни разу не останавливалось, как биение сердца в живом организме.
Народ обсуждал сумасшедшие вещи.
- Говорят, в Валунах такое общественное просветилище открыли, где разом от всех зависимостей и пагубных увлечений йогией лечат. За хорошее поведение по часам окурки выдают, а за примерное послушание по субботам водку наливают. Зовется эта богадельня в народе «Кобыла-невеста», а все потому, что чей-то сын там пребывать не захотел, а когда ему не поверили, что ему это чистосердечно не по нраву приходится, и начали приводить аргументы, он им на это сказал: «Кому и кобыла невеста». Сына к чертям собачьим под расписку прогнали и про их первосвященную обитель велели на века забыть – что он и сделал – а память народная, видите, лишь благодаря ему сохранилась.
- Ишь ты, какой привередливый!
- Непоседливый!
Разговор вели двое седовласых и одна кричащая баба, к которой прислушивались в силу того, что она почти ни на миг не замолкала и напрягала голос так, что ее слова были слышны в проезжающих мимо вагонах.
- А у нас в Столичном тоже всякой ерунды понастроили. Всеми богами учат, разом на всех языках, а толку чего-то не предвидится. Клиент как глухонемой ходит, ни сам объяснить своих требований не может, ни соседнего услышать.
- Пора общий язык создавать! – вскрикивала баба, радующаяся своей громкоголосости.
Марина слышала удары своего сердца и пугалась их мрака, как можно испугаться любой машины, которая куда-то движется и, соответственно, хоронит внутри цикличный ритм. Ей показалось, что мозг ее умер и перерабатывает какие-то непереработанные конструкции, измельчает и упрощает их вплоть до полного опустошения и уничтожения.
- А отсюда вообще сходил кто-то? – спросил у троицы кстати подошедший попутчик из другого купе. Люди посмотрели на него непонимающе.
- Ну, конечно! – хлопнула об колени баба, - Вчера на узловой полвагона сошло и бесследно делось. А так, тут просто станции редко разбросаны: раньше необходимой вылезешь – потом самого себя замучаешь.
- А я уже месяц еду, - зевнул седовласый мужик, - Бардак и ничего главного не ясно: где какая станция и кому где слезать – проводник все билеты отобрал и у себя держит.
- Часов тоже нет, - жуя, добавил второй мужик, похожий на первого.
- А зачем ты на него похож – это знаешь? – спросил тогда подошедший.
- Потому что на одной станции сели, а куда едем – оба без билетов не помним: поэтому тоже похож.
- А одеяла зачем тут у вас такие колючие и толстые? Духота, жара же, - допытывался любопытный.
- Все ради денег… - начал первый седовласый, и тут заговорили одновременно все четверо: каждый начинал и не мог остановиться в своей теории, но через все прорывался и заглушал голосина громкой бабы.
Свет погасили, спустя минуту снова включили, и Марина, облокотившись на острые локти, сидела и разглядывала виднеющуюся даль вагона. В звякающих поверхностях стекол отражалось не пойми, не разбери чего – то ли их заполненный вагон, то ли живущее само по себе зазеркалье. Мужик разбойничего вида, сидевший напротив, внимательно, по полчаса отводя на одну страницу, читал мягкой обложки издание. «Как выглядит Бог» - было пропечатано ровными заглавными буквами, и на картинке росла и плодоносила садовая черная вишня. Вагон укачивал сам собой и не напевал, а нашептывал, как вынужденная нянька, колыбельную, в которой не было ни сюжета, ни успокоения, а были только бесконечные названия городов, сел, полустанков и рек. Ветер подпевал поезду и вносил в их ансамбль шептальную грустную отповедь, называя, считая пройденные ими километры.
За утомленной спиной, через тонкую холодящую стенку слышались лежащие переговаривающиеся вполсилы голоса.
- Попей кефирчику: нулевка, не пожиреешь, - шептала не то женщина, не то мужчина.
- Не люблю его, на дух не переношу, выброси в тамбур.
- Нельзя. Тетка моя всю жизнь, сорок лет на кефире просидела. Доктора говорили, что он от всех болезней помогает.
- А тетка верила?
- А то! Она у нас в роду квелая была и двадцатью диагнозами в одном теле страдала. И лишь благодаря кефиру у нее то поджелудочная с печенью болели, то почки с сердцем и суставами, а то голова с мигренью, изжогой и водянкой… А не кефир бы оный – так принялось бы все и сразу, и не выдюжила бы до сорока лет, скоро в петлю бы залезла…
- А на черта такой кефир?.. Это – жизнь, что ль, по-твоему, зовется?
- Ну, говорят врачи, жить положено – значит, положено… Я-то почем знаю, я не болящий сам.
Рассвет обещал туман и желанную пасмурь. Марине сквозь желтое, как капсула рыбьего жира, стекло, казались налетевшие к побудке птицы. Пролесь за стеклом пахла дождями и найденной свободой, потому что свобода обретается только в заключении – когда начинаешь по ней судорожно и нестерпимо тосковать, любить ее, а значит, переживать. Люди, познавшие минуты выхода из плена, представляются богоизбранно счастливыми, но никто не может знать доподлинно, что на самом деле у тех людей на уме и чувстве, потому что держат они себя независимо и по-разному, и только дразнят впустую заждавшуюся, висящую кругом натяженной проволокой, мечту.
Двое выходили. Озираясь на торчащие руки и ноги спящих, бранящиеся из-за встрявшего в узком проходе чемодана, они совсем не проявляли в себе редкостных счастливцев, и Марине было обидно за них – не узнающих счастья и здесь – более, чем за себя.
- Горшково! – понеслось эстафетной передачей по соловому вагону, - Кто курить, стоять? Горшково!
- А выйти что ль можно? – робкая, очень хорошая студентка, мешая узкому проходу, спрашивала остекленевшим голосом в пустоту.
- Дура! – некто рявкнул ей, задвинув до следующей миражной станции в угол ее робкое дерзновение.
Станция была маленькая, заросшая. Квадратный бордового цвета вокзальчик грустно и стеснительно смотрел с угловатой башенки сбившимися часами. Грустное солнце наполнялось в его ненужных окнах, и ненужный сторож с нечесанным псом прохаживался от окна к окну с положенными за спину руками. Небо лежало ровное и гладкое, как белье в прачечной, и ни о чем не желало спорить, ничто отстаивать. «Тоскливо?.. Мне тоже тоскливо», - говорило оно смирившимся голосом одиночных планирующих по бессезонью медленных птиц.
Двое из вагона вытолкнули свой неповоротливый хрустящий чемодан и в молчании покатили его вдаль мимо ненужного вокзала. Такое чувство, что этот чемодан свел их вместе, объединил, привел сюда и распределит перед самым пришествием божиим, если люди такого дождутся. На Марине была надета легкая одежда, она постояла, поглядела уходящим вслед и вернулась в вагон.
Кофейная пенка опускалась и оседала на внутренних стеклах стакана. Безучастная ложка гремела и путалась длинной ручкой. Вещи было жалко. Попутчики здесь все время менялись, и того купе, которое шумно ехало напротив Марины всю ночь, уже в помине не было. В их отсеке сидел одинокий пожилой мужчина в очках и читал, опытно сгорбившись, старую потрепанную книгу. «Родной язык» - называлась она, и обложка, многократно заклеенная бумажными полосами и поверх блестящим скотчем, все равно не выдерживала пережитых лет и слоилась, как древняя известняковая порода, своим картонным ватным ворохом. На пустом столе перед попутчиком у отдернутого окна стоял одноразовый стаканчик и лежала невскрытая пачка печенья «топленое молоко». Маринин взгляд переплывал с книги на внимательное лицо пожилого читателя и на эту пачку печенья и наполнялся непереносимой жалостью к этим сиротливым существам и вещам, и через них ко всему сущему. Металлическая покатая балка перед глазами отыгрывала светом и тоже вечно ехала здесь. Вещи были страшны своей обездвиженностью. Как чурается здоровый нищего или калеки – не потому, что брезгует или боится заразиться его вшами или увечьем, а потому, что боится заразиться от него скручивающей болью мироздания, перенять свою ее часть на себя – так Марина боялась в этом вагоне вещей. Схематическое изображение шагающего человечка на наклейке под надписью «выход» в тамбуре казалось среди всего наиболее счастливым. Тот целеустремленный наклон вперед, с которым изображалась его состоящая из пяти палок и одного кружочка фигура, заключал в себе ту скрытую от глаз пассажиров, но явную человечку далекую или близкую возможность уйти. Кто знает – может быть, не один он единственный караулил зеленую треугольную наклейку, и хотя бы изредка отлучался, оставляя на место себя точь-в-точь одинакового палочного сменщика. Зеркальце же, висящее около, находилось здесь вообще на королевских правах. Сегодня оно притягивало к себе того заспавшегося мужчину, с вытянутым закрытым ртом внимательно разглядывающего в нем недельную щетину подбородка, а завтра втягивало его в себя восвояси, передавая во владение вагона вместо него эту охающую на каждом пустяке женщину, которой на самом деле все было здесь и не так плохо. Но само зеркальце, его пластиковая пожелтевшая рама, были все так же статичны, заставляя слабых отводить глаза.
В этой дороге не во что было спрятаться, некуда было уйти от этих рам, которые были вездесущими. Ручка двери тоже была сильной, и матери говорили, глядя на нее, пугающимся детям: «Она сильная, она выдержит, это же ручка двери, и она создана для того, чтобы терпеть». Сильными были тканевые потрепанные занавески, в солнечные и фонарные часы сберегающие от резкого света. Кружочки радио, пахнущее старостью стиранное белье, простое железное со стекляшкой вместо камня кольцо на безымянном пальце проводницы – ехали здесь постоянно, и потому никогда не заговаривали первыми с изменчивыми в потоке пассажирами. А если и отвечали на их знакомства, то делали это словно нехотя, тем самым обманывая их, не готовых идти на сближение дальше первого болевого порога.
- Ну сходит же кто-то с этого поезда? – Марина впервые сама обратилась к подсевшей к ней молодой девушке с замедленными белыми руками и старческим исстрадавшимся лицом.
- Сходят, конечно. До дома доезжают, и сходят, кто на какой станции, - тихо шепелявила девушка, похожая своей болезненной припухлостью кожи на слезный мешок.
И тогда Марина яснее понимала, почему не сходят потрепанные шторы, пустой подстаканник, этот пластмассовый крючок, свисающий откуда-то из-под ватных одеял с третьей полки. Длинные ресницы девушки вяло хлопали над ее черными усмирившимися вовек глазами, и больше не верили ее проданному за сухой паек дворничихи когда-то ретивому сердцу. «Лишь бы дети и старики были благополучны», - говорила она кому-то, пока Марина заваривала чашку уже другому соседу, краем глаза глядя в узкий переменчивый и безысходный проем. Этот солидный человек с желтой панамой и вшитыми в ее подкладку скромными деньгами и иконами путешествовал здесь уже два года. С акцентом говорящий по-русски, он, видимо, так привык к непониманию, что повторял каждую фразу по три, а то и по четыре раза, с извинительным прищуром заглядывая Марине в глаза. Собеседник угостил ее персиками и долго, качаясь, как сухая колыбель на ветру, вспоминал добрым словом свою молодую южную мать. Видимо он, как и Марина, рано стал и надолго остался сиротой.
Едущие люди с замечательной быстротой находили от скуки себе занятия. Молодой симпатичный парень раскладывал на столе цветные маленькие детали паззла и, облокотив голову на руку, настойчиво собирал их в один большой красочный парусник. Когда великое панно через двое суток сделалось полностью готово, он, не взглянув на него и десяти секунд, безжалостно смел все его обратно в картонную коробку, и, вытащив из чемодана, принялся за таких же скурпулезных и колоссальных наивных котят, радующихся в цветнике. У Марининого соседа при взгляде на них выступали на выпуклых махровых глазах немолчные темные слезы.
Кто-то гадал на руках по линиям жизни, и молодуха в футболке с надписью «Жой цив» стояла, заслонив широкой спиной их тайнодейное купе, и повторяла всем любопытствующим своим затылком, что экстрасенсорика – дело тонкое и к тому же платное.


3.

«Это называется – коммуна, когда все за всех», - объяснял он слушающим, как детям – этот улыбчивый неопределенных лет подтянутый пассажир. «Социализм – это дрянь была, не то… А коммуны так и не добились – видимо, домов слишком рано много понастроили, вот люди и успокоились. Ошибка хроноса, расхождение с материей. Сначала идею вперед пропускают, а следом материю уплотняют, а тут наоборот получилось, ибо со временем не рассчитали. Часовщикам ведь тоже платить надо, если хороших нанимаете. А бесплатные так вам и наработают, что сами в долгу останетесь…
- А где ж таких мастеров взять, чтоб точно все сделали? Я их, допустим, найму, хороших денег заплачу, а они мне все равно по лени и безразличию черт те чего накрутят. Жулья полно, а? – задавался сиплый дядька рациональными вопросами.
У заднего тамбура разливался полнокровный и жизнелюбивый перемат: уставшие люди планово отводили в скандалах души. Через несколько столбовых верст все, кто кричал, беззастенчиво мирились и предавались на этот раз бесконечной дружбе, еще через энное количество тех же верст сцепляясь в склоке каждый уже с другими попутчиками. В этом поезде давно настала бы коммуна, если бы на редких станциях никто не садился и не сходил. Марина наблюдала себя и думала, что человеку на пути жизни достается слишком мало молчания. И если бы человек стал одними бессловесными наблюдающими глазами, как эта желтая от времени рама зеркала, бездвижно висящая годами на одной стене, то он давно бы уже многое передумал и примирился с собой – потому лишь, что как следует бы с собой познакомился. Так и общество – волнуется, потому что не знает себя целое, а знает только по частям, и со стороны это выглядит, как человек, отрывающий своей левой рукой собственное правое ухо, и одной ногой отдавливающий свою же вторую.
Чем дальше Марина ехала, тем больше страшных в своей нелепости, исковерканных судеб перед ее зрением представало. Этого родители ради строгого воспитания сдали в детдом, а когда ему исполнилось восемнадцать, он собрал шайку, пробрался в отчий дом и зарезал отца и мать на глазах друг у друга – медленно и мучительно, «чтобы прочувствовали всю его душу». Эту бил законный супруг, а она, не имеющая другого места для жития, продала торговцам почку и за небольшие деньги смогла выкупить себе лишь полку в этом вагоне. «Пожизненная», - качали головой ей в сострадание более краткие попутчики. Но женщина лишь покорно улыбалась и, кажется, не понимала вполне их справедливого сочувствия.
«Какой сегодня день? Какой сегодня день?» - бегала на растопыренных ногах, как несушка, худощавая слабоумная и вечно встревоженная пустяками пенсионерка, забывая сказанное через несколько минут и спотыкаясь о твердые выступающие части ходящего ходуном вагона.
Ночь начиналась с того блаженного часа, когда проводники выключали по всему вагону основной свет. Люди еще долго не успокаивались, но в измененном освещении их голоса, ходьба и копошение мягчели, становились спокойными для Марины, и она, почти утратившая за эту долгую езду способность крепко спать, лежала и мечтала под их звуки о своей прошлой потерянной судьбе. В мечтах ей представлялся тоскующий Олег Николаевич, один гуляющий по старому парку, а потом к нему обязательно присоединялся какой-то прохожий, ласковый успокаивающий собеседник, и они шли уже вдвоем, втроем, и вспоминали Марину – как будто бы они все по каким-то неясным и забытым каналам знакомы и негласно помнят друг друга, а порой вот так встречаются и поминают. Растерянная Аглая несколько раз снилась ей во сне с глазами, полными боязливого вопроса и непонимания, как у ребенка. «Как же так?» - говорила вся ее застолбеневшая немая фигура, и Марина не знала, что ей ответить, а знала только то, что Аглая – прекрасная и такая же несчастная – но она мягче, проще Марины – а потому обязательно найдет свои тропинки-ниточки в предстоящей долгой жизни.
«Карлсон растлевает молодежь», - доносилась привратная фраза до засыпающих ушей Марины, и скамейка под дождем, служащая входом в сон, постепенно истаивала и сменялась другими тревожными картинами. Шевелящаяся на стене огромная коричневая саранча не показывала своих насекомых глаз, но внимательно наблюдала сверху за всеми дышащими в вагоне. «Хрясь», - чья-то нога наступала во тьме на упавшую со стола и укатившуюся к проходу ручку, и лапки сидящей саранчи шевелились, перебирали свою незнакомую миру кудель, из которой пошиты серые одеяния ада. «Еще моток, госпожа, еще извольте моточек», - подобострастно подбегающие паучки забирались проворными шагами по стене и преподносили свежие мотки в угоду темной пряхе. Одни говорили на русском, вторые на английском, а третьи – на китайском, состоящем из множества разных гласных, но все они хорошо знали человеческий язык, и вполне могли являться добротными связниками, поставляющими господские изделия живым человеческим гражданам.
Страшный, храпящий, зловонный, словно разлагающийся от многовременного отсутствия воды, спящий бездомный мычал, раскачивая свое одубелое тело с боку на бок на узкой полке. В его храп, рвущийся из души, примешивались другие души – совсем уже бездомные и безродные, и братались в его смрадной оболочке им знакомыми путями. Черная ругань вырывалась из палимой груди спящего, и звучала она разными голосами. Те бомжи, что отвечали в нем, были раздавлены своей физической смертью и упрекали этого бомжа – своего былого товарища – в том, что сгинули раньше его и куда-то не туда. «Может, они едут сейчас в другом подобном поезде или даже в соседнем вагоне, но думают, что у нас тут лучше и быстрее», - размышляла сквозь пугающий храп Марина. Бомжик успокаивался, лежал мирно, а потом вдруг резко начинал со всей мощи чревовещать и делал это громогласным басом на многоматерном русском, а через техническую паузу продолжал на совершенно леденящем кровь чистом французском. Неупокоенные души всенародных разбойников и сорванцов кипели в нем, пользуясь его скорбным телом, как дырявыми воротами, и совершенно не считались с тем, что он – их другой собрат и, возможно, еще нуждается в своем пьяном отдыхе. Пьяным он ехал здесь не один. Бурная потасовка то вскипала, то стихала через две или три стенки, но молодые, полные дурной не выхолощенной силищи, напившиеся до недержания мужики, орали друг на друга так, что привычные дюжие проводницы, собравшиеся из трех вагонов, немедля звонили охране по тревожной кнопке. Через скорые минуты вооруженные крепкие лбы появлялись «вязать», но ограничиваясь недолгими пререканиями и упреждениями с орущими, отчаливали «под расписку» обратно. Через часа четыре такой нестабильности пьяные засыпали, и вагон полностью успокаивался.
В окно Марины попадало немного единичных утлых звездочек и не без усилий зрения складывалось во всем знакомый ковш. «Здесь, за порогом смерти, светят те же самые звезды. Так где разница? В чем же разница? Что жизнь была скучна и неизбывна, что смерть предстала в точности такой…» Икона православной святой, которую везла под сеткой очередная Маринина попутчица, наверное, ехала здесь для того, чтобы откупить Марину, призвать ее к покаянию. Но соседка сама была наркоманкой, так же умершей от переизбытка вещества, а икона ничего не отвечала, а только молча и нежно смотрела сверкающими звездной синевой теплыми и человеческими глазами.
Марине изредка снился родной город и мать. Но чаще снились совершенно случайные встреченные городские прохожие. Вот старушка из детства, что все время стояла за хлебом в магазине впереди в очереди – вот ее живая подробнейшая улыбка с золотыми дешевыми зубами и пристальные морщинистые глаза. А это – Маринина ровесница, девочка чуть старше, качавшаяся когда-то давным-давно в первом классе школы с белым бантом на жидкой голове под еще зеленым сентябрьским кленом и воздухом на дворовых качелях. Вот Маринины дед и бабушка, а вот непонятного пола иссохшая племянница соседки из второго подъезда – сирота. Она забита, уродлива и страшна, и в свои десять лет просит милостыню и похожа на старую исхоженную лошадь. Ее мать жарила семечки в квартире на краю поселка, а потом повесилась прямо там же, потому что не справилась с душевной болью взрослой упрекаемой беззащитности. Ее крепкоголовые убийцы, так настойчиво повторяющие, что она оставит ребенка сиротой, добились-таки своего, но никому из безмозглых языков от этого ни на секунду не сделалось легче. Черный от гари потолок теперь приходил во сне к Марине и изучающе висел над ней, хотя наяву она ни разу не была в той злоключенной квартире, а только слышала, глядя на несчастную девочку, эту историю от взрослых.
«Защитник и формирователь – назывался тот сериал!» - суетливая бормочущая женщина средних лет шмыгала перед другой, более солидной, и рассказывала про свою подрастающую дочь. «Она насмотрелась этого дурацкого сериала, и от этого сошла с ума. Я не знаю, что делать!» Женщина визгливо всхлипывала и истерически продолжала, мечась перед участливо кивающей второй: «У меня не стало единственной дочери! Ее у меня забрали, Наталья Игоревна!» На террасу входила угрюмая девочка-подросток и щелкала перед своим лицом зажигалкой, и обе женщины обмирали, хватаясь за волосы, и западали в глубоких креслах.
Наутро вагон разделился надвое и устроил большие и длительные дебаты. Тот коммунист, что, не сходя, ехал теперь с ними уже пару месяцев, изучил гнетущую обстановку и принялся за дело. Статистика, которую он единолично провел, гласила, что довольных пребыванием в вагоне на весь его найдется и не так-то много: в открытом голосовании «за побег» проголосовало 65 процентов, а в анонимном – 99. В очном обсуждении все проценты сперва перемешались, но спустя терпеливые часы пошаговых разъяснений со стороны инициативного пассажира, начали потихоньку рассеиваться и разбираться в своих истинных помыслах и чувствах. В ходе разговоров стало с досадностью ясно, что полвагона мучилось и ничего не предпринимало по нелепой заядлой инерции, не желая даже задаваться от станции к станции вопросом – а почему бы всем недовольным не сделать так, чтоб сойти?
«Нельзя». «Никто не сходил, и нам не сойти». «А в том году одна сошла и обратно оказалась…» - звучали как один несерьезные детские доводы. Зачинщик устал, посадил голос и лег спать в первую ночь ни с чем и взбудораженный, но в предсонной темноте слышно было, как зашевелилось умственное подвижение едущих. На новое утро вагон вновь отоспался и затих, но доброволец, передохнув и сделав позволительную паузу, решил быть упрям и не отрекаться от сложного дела. Вскоре он поднял новую волну обсуждений, и из всего вагона нашел одного, хотя и полностью тайного, единомышленника. Им был человек, во всех спорах и обсуждениях не произносивший ни одного слова, а только внимательно, с легкой полуулыбкой не столько слушающий, сколько глядящий на окружающих. Это был военный, «гусар» - как его все тут прозвали, носивший вышивку красной птицы, ястреба или коршуна, на нагрудном кармане формы. Никто не отметил момента или дня, когда он тут появился. И он, влившийся как вода в это разносолое варево, постепенно превратил унылый сетующий вагон в какое-то, хоть и чахлое, но подобие передвижного самодеятельного театра. В девять вечера, когда гасили половину света, раздавался свисток, коим охотники приманивают диких уток, и начиналось короткое, но заманчивое представление. Гусар играл на всех ролях один, но делал это так, как не сделала бы целая труппа. Он ничего, казалось, не изображал нарочно, а просто позволял себе перед публикой быть разнообразным собой, граней которого у него в запасах имелось премного.
«Коршун сегодня летает высоко», - заявлял один из солидных серых попутчиков, взирая на то, как гусар разыгрывает бытовую драму «Санитарный день в поезде», снимая со стены и протирая со всех сторон схему маршрута. Марина глядела на него и будто угадывала тонкое сходство этого человека с Олегом Николаевичем, хотя этот имел более привлекательную и каноническую европейскую внешность, чем отличался от довольно незаурядно выглядевшего Олега Николаевича с его рябым, немного азиатским лицом. «Марфуша», - всегда обращался Гусар к Марине, как будто нарочно не запоминая ее простого имени, но это нисколько ее не обижало, тем более, что и сам он ехал в этом поезде безымянным. «Полковник Герасимов», - лишь раз ответил он на вопрос единственному среди всех попутчиков – как к нему обращаться.
Активист коммуны работал на совесть. Хоть и с потом и кровью, но спустя четыре недели в вагоне сделалось меньше беспричинной ругани и стало задаваться больше вопросов.
«Если мы хотим свободы, нам нужно свергнуть власть!» - рационально мыслил на открытом собрании постепенно подключавшийся гражданин, - «Где у нашего состава локомотив? Там должен сидеть машинист, но свергая его с трона, мы не должны допустить потери поездом управления». «В поезде главный – не машинист, а начальник поезда», - привыкшему активисту приходилось по сотому кругу объяснять едущим и такие элементарные вещи. Марина замечала, как люди стали охотнее друг перед другом подвигаться и уступать хотя бы в мелочах, как стало меньше сплетен и смешков за каждой спиной, и как народ увлекся искусством: по вечерам, после представлений Герасимова наступало живительное обдумчивое молчание, а наутро и весь следующий день люди невольно тянулись мыслями и воспоминанием о минувшем вечере и ожидали следующего. Но в общем и целом подвижки были трудноуловимыми: деятельный и верный настрой активиста легко ломался о твердые бытовые углы, а чары искусства быстро рассеивались в неуловимых, мрачных и тяжелых воздушных токах, откуда-то то и дело берущихся в вагоне. Активист уставал и поражался, как легко позавчера рвущий волосы от боли и тоскующий в заточении человек на другой день, подъезжая к намеченной станции, моментально светлел, веселел и расставался с долгосрочной хандрой, совершенно не помня об остающихся угнетенных товарищах. В таких случаях уже поверхностно изучивший течение масс активист замолкал ради успокоения самого себя и общего настроя, и приступал к новым разговорам и обсуждениям, только когда видел, что в вагоне снова возрастает цикличная накаленность. Он становился в двери и так, чтобы его было ясно видно из всего вагонного коридора, четким, но волнительным доступным языком просвещал и обрабатывал граждан. Гусар Герасимов неподвижно и тихо сидел, нога на ногу, в своем крайнем, хлопающем сквозняками купе и полузакрытыми глазами в молчании «путешествовал» по оказывающимся в авангарде лицам и статичным вещам вагона, глядя сквозь стоящее к нему боком плечо выступающего в пылу активиста. «А как навалимся на стоп-кран, да пускай несется в Тартар вместе со всеми нами, начальником да машинистом!» - не выдерживал кто-то и ревом в очередной избитый раз заводил все старую, уже отметенную в силу несостоятельности сказку.
Шторы с продырявленными красными листьями, похожими на качающихся рыб, закрывали прохладной пеленой глаза Марины. Поезд ехал и ехал, пропуская одну за другой всевечные лунные фазы, и голубоватый от набежавших теней, словно состоящий из речной воды, Герасимов сидел в ногах на ее узкой полке и тихим тенором пел романс «В лунном сиянье». «Вдаль по дороге троечка мчится», - звучала серебряными нитями бус, словно из далекого, печального, дореволюционного, незнакомого детства. Кисти громадного художника обмакивались во сне в безбрежную реку и выводили по недвижному горизонту широкие мазки бесцельных облаков. Чей-то невидимый голос неразборчиво шептал за спиной, из прибрежных кустов, и поломанный зонт, ручкой кверху и набок, колыхался остаточной материей на сломанных спицах от холодящего и белесого ветра. Далеко уезжала троечка, оставляя за собой одни и те же неприкаянные речки, города и безрадостные столбы. Казалось, что путь выложен по круговой, но это скрываемая ото всех тайна, о которой редко кто знает. И даже те, кто знает, не могут сосчитать, сколько кругов одолеет каждый, чтоб избыть свою тоску. Чем неприхотливей верстовой столб, или станционная будка, или дерево – тем безнадежно грустнее. Научившиеся довольствоваться малым, совсем малым и под конец – мизерным – теряют полностью способность к счастью, потому что угасают в сердцевине, но об этом тоже мало кто знает, думая, что все наоборот.
Титан с нагревшимся кипятком шипел и ознаменовал новое, размытое среди природы и времен года, утро. Бессильные всплески досады, как блики солнца, играли на его серебристой литой поверхности, и скоро и пусто погасали. «Если сойти на какой-то безлюдной станции в степи и пойти прочь – ничего не изменится», - так говорят здешние самоубийцы, а они знают тайну смерти. Степь длинна и бесчеловечна, как этот поезд, и в ней нечего есть и пить, а так как смерти не существует, то тело начнет хотеть есть и пить, и начнет мерзнуть.
Гусар Герасимов был надежнее Олега Николаевича. Он знал когда-то настоящую, Вечную Жизнь, и помнил к ней подлинную дорогу. «Я такой же узник, не спеши», - говорил он Марине, - «И, чтобы совершить побег, нам придется не только поработать, но и подождать».
Жизнь, прошедшая в ожидании смерти, и смерть, тоскующая в ожидании Жизни перепутали бесхозные мысли Марины, и она начинала забывать, какой сейчас год, и где она едет.
История о принцессе из симметричного города ставилась коллективно всем вагоном. Для этого его условно поделили на четыре части, назначив каждую заколдованной частью света. Марина, облаченная в странный, собранный из скарба попутчиков, наряд со шляпой на голове, ходила из купе в купе и пыталась дознаться до разгадки ключей, чтобы получить доступ к восточному окну и освободить город. Ветер был зимним и задувал в раскрытое ради спектакля стекло центральной боковушки. Пассажиры – горожане, аббаты и священники – были оживлены и, казалось, взаправду верили в исполняемые роли. Чья-то рука передала на задувающем снежную труху оконном ветру носовой платок и, схватив его, Марина не по сюжету вскрикнула, что выход найден.
Поезд шатко спускался под откос и, влекомая за Герасимовым в сторону тамбура, Марина странно спотыкалась. Межвагонное пространство, похожее на тиски, давило со свету черной теменью, и со словами «ничего не объясняй», провожающий голос дрогнул и свалился в небытие. Марина, застрявшая в темной яме надолго, потеряла связь со временем, и ей отчетливо виделось, как она лежит, прижатая со всех сторон угольными головешками, и сама не может пошевелиться, а только слышит их монотонное шептание. «Мы же едем в угольном вагоне!» - осенило Марину, и тогда ей стало казаться, что она вот-вот задохнется, но этого не произошло. Межвагонная темнота разжалась и открыла новый, купейный вагон, в котором стояла непривычная тишина. Герасимов прошел вместе с Мариной в него и теперь стоял, затененный приглушенным байковым светом и протягивал ей крепкую руку. «Сдается мне, что это – промежуточный пункт, и пока я пойду осуществлять разведку, ты заселишься и немного проедешь вот в этом купе», - сказал Герасимов и отодвинул скользящую дверь.
В тесном пространстве ехало двое мужчин и одна немолодая дама. «Здравия желаю», - поприветствовал сидящих Герасимов и подтолкнул в купе Марину. «Это – мой сослуживец, полковник Тишин», - представил он растерявшейся Марине молодого офицера и, наклонившись к ее уху, шепнул ей, что он контужен. Попутчики вежливо поприветствовали Марину, и Герасимов тут же отбыл, по-свойски велев Тишину «не дурить». Немолодая дама и скромный мужчина с верхней полки откровенно выраженного интереса к Марине не проявили, а Тишин с любопытными глазами и жилистыми руками сходу задал ей вопрос – известна ли ей Маняша? Услышав от нее, что Маняша ей не известна, Тишин упустил Марину из своего внимания и занялся разглядыванием лесостепного постоянства в окне.
«Меня зовут Владимир», - подал сухую руку с верхней полки немолодой сосед. «Я здесь тоже первый день», - и покосился взглядом на кобуру на поясе у Тишина. «Очень приятно».
Продолжительное время ехали в полном молчании, и шевеление исходило только от Тишина, душе и силам которого явно не хватало в этом купе свободного места. Он периодически поднимался и, низким и громким, не сочетающимся с его сложением, голосом восклицал усталое «Господи!» и виснул на верхней полке. Видимо, приучившись на плацу без разбора кричать, он так же неожиданно, пугая всех, провозглашал: «Жить охота! Обед скоро!» и заваливался с кобурой на полку. Там он разбирался в рукавах и вытаскивал из них самое ценное: в одном рукаве у него хранилась какими-то тайными отсеками икона неизвестной святой, которую он благостно и долго разглядывал, что-то шепча, а в другом – по всей видимости, изображение Маняши. На это он подолгу не глядел, чтобы не истязать без меры душу, и быстро прятал, никому не показывая. До обеда он успевал поплакать, а когда проводник приносил еду, так же степенно и по расписанию, вытерев о простынь заплаканные руки, временно успокаивался, произносил над трапезой молитвы и, перекрестив ее, неспешно употреблял. Марина и другие ее попутчики с интересом поглядывали на этого, не лишенного забавности и, похоже, безопасного человека, но порой давались диву. Закончив обед, он желал всем приятного пути, а сам собирал со стола куриные кости вместе с салфетками и выбрасывал их по ходу поезда прямо в открытое окно, поручив попутному ветру, и его самого это ни капли не смущало.
Проезжали мимо оживленного пункта – небольшого, но длинного города. На платформах проскользнули люди и привлекли внимание женщины и Владимира, заставив его спуститься с верхней полки. Марина разглядела в свете заглянувшего неяркого и обнадеживающего солнца их немолодые скорбные лица. Люди в этом купе показались Марине приятными. Женщина настаивала на том, чтобы оставаться неназываемой, рассказав о своем самоубийстве, после которого «костей не собрали».
«Моя горькая мечта осуществилась – я растворилась в солнечную пыль без рода и без племени. В моей земной жизни у меня было имя, но не было тех, кто мог бы ко мне этим именем обращаться…» Женщина была немногословна и будто бы действительно соткана из воздуха. В ней отсутствовала земная тяжесть, и ее вызывающая жгучую тоску история жизни с сумасшествием, нищетой и предательством всех ближних, рассказанная коротко и без слез, напоминала поднимающиеся со дна пруда воздушные пузырьки. «Как вы думаете – в чем я виновна?» - закончив рассказ, она обвела слушателей своим прозрачным взглядом. Марина пожала плечами, словно желая передать право ответа другим, с тем, чтобы самой услышать его первым…
Владимир неожиданно выпрямился в рост и, задернув штору, резко и растроганно сказал: «Ничем!» В этот момент все в купе стали друг другу негласно и доверительно близки. Марина по просьбе рассказала свою историю. «А вы что же?» - спросила безродная женщина совсем опустившего потухшие глаза Владимира. «Я – своей смертью», - махнул он ослабшей рукой. «А иногда так кажется, что как нельзя не своей», - и он угрюмо наклонился в тень, отчего сразу стал похож на глубокого старика, которым не являлся.
Тишин, занятый своей внутренней, богатой на перепады, жизнью, в их разговорах участия не принимал и о своей кончине ничего не сказал. И лишь в ответ на вопрос Владимира, заданный пространству купе - «куда мы мчимся, кто знает?..» - сообщил, что едет к Маняше. Владимир и безродная удивились и задались вопросом: «А дальше что?» «А дальше – как Маняша порешит, так оно все тому и будет».
Близился вечерний закат, и Тишин, пошарив в рукавах, доставал свою икону и Маняшу и, быстро спрятав на место вторую, до самой потери света в купе вглядывался в первую и плакал с ней в ладонях сильными неиссякаемыми слезами. К вечеру он начинал прямо реветь, и так содрогался и заходился, что Марина, Владимир и безродная с испугом глядели на него и внутренне думали, что он сейчас расчехлит пистолет и застрелится. Но Тишин не снимал с себя оружие, видимо, по каким-то полагающимся военным уставам, запрещающим оставлять его в одиночестве, и скоро стало очевидно, как от кобуры он мечтал бы освободиться наряду с прочей одеждой.
«А я – виноват, виноват…» - качая отяжелевшей головой, повторял хриплым голосом Владимир. В приоткрытое для свежести стекло протискивался запоздалый, как путник, осенний листик, и Владимира почему-то никто ни о чем не расспрашивал, хотя его «вина» была темна и неочевидна.
Вносили чай и ужин, и чай казался весь пропитанным виной и неясным стыдом. Откуда тянулся, набирался этот стыд, Марина не осознавала. Поезд гремел на поворотах и ехал, будто пустой. За дверью их купе перемещались ветра и свободные потоки, и Марине чудилось, что стыд тянется оттуда, из этих далеких пространных мест. Чьи-то шаги шаркали в полой склянке застенного вагона, и близившееся к ночи пространство становилось выжидающе тревожным и мнительным. Попутчики прятали беспомощные глаза, стараясь в этих неосвещенных сумерках ими не пересекаться, чтобы не обточить друг об друга ту искомую нить надежды, что затеплилась и начала простираться в их малом обществе днем.
Ночами, когда все ложились по полкам, в настроении Тишина что-то диаметрально переключалось, и его дневная меланхолия с приходом тишины переходила в самовозбужденную воодушевленность. Смеясь, громко вскрикивая и от случая к случаю заговаривая на веселые темы с самим собой, он вертелся на полке, как веретено, бил подушку, глядел в потолок и до утра не успокаивался. Следуя режимной двухфазности, когда все поднималось, он снова вступал в слезы и неутешные мольбы, к новому вечеру наплакивая такие мешки под глазами, которые в ночи не давали его глазам полностью закрыться. Белые полоски под не схлопнувшимися веками ходили в темноте, и первые ночи Марина привыкала к этому слегка жутковатому явлению на нижней полке по диагонали.
Владимир, неподвижно лежащий над ним, напоминал своим строгим силуэтом и подбородком, вытянутым к потолку на прямой поверхности без подушки, мумию в саркофаге. Он не спал и завидовал этим самоубийцам, томясь невыявленной задушающей мукой. Если бы ему, с детства из окружающих различных ртов не лили, как воду на песок, мысль о том, что покоя после смерти достигнет только живущий по заповедям, не приемлющим отвержения дара жизни – из этого песка не проросло бы сейчас ядовитого стебля сомнения. Глядя на изводящегося Тишина, Владимир отчего-то непрерывно думал, что тот едет не к Маняше, а в царствие небесное, и оно примет его за его самоубийство с удесятеренной радостью. В жизни Владимир считал себя атеистом, а теперь сам собой от одного мгновения смерти увидел, что атеизм невозможен. «Каждый после смерти попадает в то, во что верил, потому и религий так много, и все правы», - часто повторяла еще в его ранние годы его тетка, и это утверждение запало в уши Владимира, как западает в память любая чушь, случайно сказанная при ребенке взрослыми.
Но где же скрывается та вера, которая приютила теперь его тетку? Где та вера, которая может приютить его, совсем иссохшего в этих скитаниях? Владимир безотчетно думал и сильнее усыхал. Он лежал и не мог избавиться от верного ощущения выступающей из его лица влаги. Глаза сочились чем-то, но не слезами – сами по себе – но и щеки, и скулы, и нос выдавливали из себя по капле эту влагу, не являющуюся потом. «Где моя могила?» - думал он. Ему казалось, что эта влага – потайная, седьмая, десятая или девяностая жизнь, исходящая из его кожи, а могила его – весь земной шар, собравший орды покойников и разделивший их по надгробиям – для того, чтобы им казалось, что все они – не один человек, а разные многие, и чтобы они никогда не нашли отдохновения.
«Я никогда не боялась смерти», - говорила холодным напевным голосом молодая Марина, - «Я боялась одиночества».
Тишин доставал из сумки маленькую тонкую книжечку – детский молитвослов. На ее голубой обложке был нарисован ангел со свечой, и сейчас Тишин, лежа на спине, держал у себя на груди развернутой обложкой наверх эту маленькую книгу. Губы его тихо шептали, а другая рука гладила держащую руку. Он, наконец, успокаивался, представляя в этой руке обретенную Маняшу, и на краткий час, как маленький ребенок, засыпал с самопроявляющейся после долгих страданий улыбкой.
Наступила тихая, как звезды, ночь, и за дверью купе, в нарастающем и затихающем гуле напряжения послышался чей-то шаг. Это возвращался Герасимов. Не понижая голоса, он сообщил всем, что сейчас настало время бежать. «Все готовы?» И, не дав успеть очухаться не ожидавшим такого поворота дремлющим, с четырех прострелов дочиста убрал оконное стекло и заявил, что первым полезет Тишин. Тот за минуту оказался полностью собран и, взобравшись под ледяным сгибающим ветром на стол, окинул взглядом попутчиков и с возгласом «За Маняшу!» вышагнул в безвестное окно. Маринина очередь была второй, и она, не имея секунды представить, что будет после, и где окажутся все ее попутчики, повторила прыжок за Тишиным. Под ногами оказалась глубочайшая вода, и Марина, как перышко в колодце, долго и очень медленно, качаясь от стенки к стенке, опускалась куда-то в этом бессветном и бездонном пространстве. Твердая рука схватила ее, и шершавый знакомый голос потянул заждавшимися словами за собой. «Здесь очень холодно», - она услышала фразу и почувствовала кожу так, как будто снова родилась. Мороз был по-февральскому вьюжный и колкий и, отвыкнув от живого воздуха в вагоне, Марина потеряла во рту чувство языка.
Олег Николаевич в большом ватнике стоял, наклонившись над ней, и держал для нее наготове такой же топкий ватник.


4.

Над заметенной сугробами брошенной людьми улицей частного сектора плыла темнота. Ни фонаря, ни луны, ни даже редкого лая собаки – полнейшая покинутость и запустение встречало переродившуюся Марину. «Давно ты здесь?» - спросила она Олега Николаевича. «Только что успел тулупы и валенки откопать», - вздрагивая от стужи, отвечал тот. Находиться неподвижно было очень больно, и они двинулись, перебираясь через снежные завалы, искать жилые дома, где можно было бы согреться. Сколько бы они ни шли, брошенный поселок не заканчивался, и их долгожданный разговор очень быстро завершился, потому что слова во рту и все мышцы лица смерзлись и не могли пошевелиться. Зайдя в длинный деревянный павильон с выбитыми окнами и дверями, они обнаружили кое-какие необходимые вещи: два шерстяных покрывала и, главное, спичечный коробок, который не отсырел и дал им возможность развести костер. Стрекотанье сухих садовых ветвей под прозрачным пламенем ненадолго заглушало кипящую тишину. Олег, как и Марина, помнил, как он тут оказался, но тоже не знал никакого дальнейшего замысла. У него, как и у Марины, присутствовал свой поводырь, и также помог ему бежать из тех мест, в которых он долго не по собственной воле пребывал. Костер, хоть и медленно, но незаметно согревал, и речь оттаивала.
«Чтобы избежать, надо бежать - говорил мне мой пособник», - слова вспоминались Олегу, - «Еще он говорил про какой-то становящийся мятеж, но я почти ничего не помню. Когда я уходил оттуда, я помнил себя глядящим на мир из стеклянной банки. У нее было такое высокое горлышко, до которого невозможным казалось дотянуться, а те, кто были пойманными вместе со мной, обманывались прозрачностью стекла и не верили мне, что мы находимся в банке. Пока мне не повстречался единомышленник, я не способен был ничего исправить. Вдвоем мы оказались, хоть и с огромными усилиями, но способны переубедить толпу, заставив ее по-истинному увидеть на мгновение рамки нашего заточения и пробить неподдающееся стекло. В эту щель мы бежали».
- А где же твой единомышленник? Где вся остальная толпа?
- Толпа, очевидно, предпочла остаться в банке и, скорее всего, уже заклеивает изнутри на ней образовавшуюся трещину. А единомышленник исчез в тот момент, когда я пробирался сюда. Свет погас, и заставил меня потерять ориентацию на местности и следы того, кто со мной бежал. Я очень хотел бы верить, что он не погиб и у него все получилось…
Утра не наступило. Полярная ночь или нечто похожее стояло над этим нескончаемым, не измеримым человеческими шагами местом. Молодость земная начинала вставать перед Мариной с другого угла: теперь ее, как никогда до этого во всем поезде, изнурительно хотелось настигнуть. Может быть, это сказывалось близкое присутствие Олега Николаевича – в кои-то веки найденной в бесконечных скиталищах ада родной души… Они почти не разговаривали. Когда костер прогорал, становилось невозможно пошевелить ни губами, ни пальцами, а у работающего костра разговоры не шли: подобие сна сковывало мысли. Марина и Олег оба начинали тосковать по сну. В дороге сны соединились с явью, а в этом месте, сильнее напоминающем жизнь, вызывали былые отсталые отблески. Но чтобы видеть сны, надо было заново учиться спать, а здесь негде было этому учиться. Барак из трухлявых досок, ставший Марине и Олегу пристанищем, был настолько темен, что сами тени, появляющиеся изредка в его проходах, казались на этом колющем зрение фоне более светлыми пятнами. Тени носили крылья, но это не были птицы или мыши. Они бесшумно выскальзывали из-за поворотов, проходили мимо Марины и Олега и исчезали.
Снег долго не хотел таять, но начал делать это прежде, чем тьма собиралась рассеиваться. Сначала появились еле ощутимые капельки на стенках барака, потом плавно помягчело в воздухе, а вскоре сюда добралась и капель. Много ночей прокапала дырявая крыша, прежде чем едва, тихо и незаметно проявилось первое, еще не похожее на настоящее, утро. Половодье было стихийным, и Марина с Олегом шли по колено в воде – на этот раз безоговорочно покидая это безрадостное и долгое место. Воды с каждым днем прибывало и, когда идти стало нельзя, Марина с Олегом ушли под воду и утонули. Кроме безжизненных пузырей и потопленных коряг под ними и вокруг ничего не было, но коряги складывали своими изгибами простой древесный узор, который от наслоения вод в глядящих глазах превращался в зигзагообразный, манящий орнамент. Коряги складывали крыши – целый город крыш, как будто глаза глядели на панораму не со дна, а со смотровой вышки или балкона высокого здания. Линии крыш становились цветными, разукрашивались, каждая своим сиянием и особым силуэтом, и незнакомый город постепенно делался зримым.
Марине почудилось, что она видит вдали невысокий холм и скорбящего на нем человека. Дальний степенный колокол одиночно отзванивал по кому-то отошедшему, а человеческая сжатая в молчании фигурка сидела около могилы, закутав ноги в сухой и перепутанной, как волосы, траве. А может, это ноги Марины запутались на дне в водяной густой траве – кто бы мог это подсказать. Под холмиком охраняемой могилы и под общим кладбищенским холмом простирался гранитный памятник вроде братской могилы. Обелиск, изображавший шестеро фигур, высовывающихся из окопа с пулеметами, не пустовал. Некое подобие митинга или минуты памяти проходило на неубранном пятачке асфальта перед ним. Кто-то выступал, и среди стоящих в скудной толпе Марине показался стоящий Герасимов, а поодаль от него – Тишин.
Город снова меркнул, и в Маринины глаза снова до дна заливалась окружившая пресно-соленая серая вода. Она пульсировала сквозь ее органы, словно вымывая, выталкивая вовне все ей несродное, лишнее, а вместо этого заполняла светлым и безразличным успокоением. Подводные волны плавно переворачивали ее и, оторвав от сцепляющих водорослей, несли вперед ногами по своему загадочному течению. В какой-то момент ей показалось, что волны поставили ее на ноги, и она стоит, покачиваясь, на нетвердом песчаном или глинистом дне. Светлые и темные круги пошли наплывами перед ее лицом, и она увидела, как спустившееся с небес, достигшее самых хладных топей, солнце – сияющую приближающуюся фигуру. На тонких руках выступили красные и серебряные браслеты, волосы выходившей царевны звенели незримыми подковами и металлическими легкими кисточками. Последними проявились ее темные глаза, глядящие прямо в лицо Марины. Видение протянуло ей свою тонкую красивую руку, и следом из тех же световых наплывающих колец за девой вышли скользящей по дну походкой еще три темноволосых прекрасных и лучащихся светом водяных девы. Они встали легким полукругом напротив Марины и, тихо улыбаясь, молчали и внимательно глядели на нее. Руки и волосы их слегка плыли, покачивались на волнах, а удивительные лица немного размывались под слабыми наплывами ветреной ряби.
- Жизнь вечна, искусства смертны, - произнесла та из них, что была в фиолетовом с бронзой одеянии, и суровый ельник заговорил на неизвестном языке за ее спиной. Все деревья тянулись кронами по волнам, в такт ее тянущемуся коралловым шлейфом платью. «Поэтому я обдумаю каждое слово столько раз, сколько на этой сосне иголочек, а потом его запишу» - сказали глаза стоящей у нее за спиной. Тироны, арконы, нурканы и золотоголовые мураны вырисовались остроугольными гербами на ее щеке. Световые переходы заставляли чаще делать вдохи, и Марине приходилось выдыхать одномоментно с этим светящимся илом, который приходил в движение от нижнего ветра, а потом накрывался теми же волнами. «Так все мы друг друга помним», - заключила третья дева и позвала Марину светлыми рукавами на себя, и в ту минуту над ними раскрылись маленькие бурлящие окошки, показывающие высокую небесную траву, в которые не заходило солнце.
- Сестры! – закричала через нерасплываемые слезы несчастная Марина, - Сестры мои любимые!
Ветер за их спинами вспыхнул, и качающийся лес погас, бросив ее в объятья первой из царевен, и когда последняя пять раз обвила вокруг ее шеи свои водянистые топкие руки, Марине показалось, что громадный корабль мчится над ними – там, наверху, где озеро заканчивается… Дева разомкнула кисти рук и высыпала из них раскрошенные на стеклышки Маринины еще прижизненные серьги, которые снова оказались с нею здесь, минуя поезд и сырую зимнюю пору в неведомом поселке. Все девушки, как звонкая посуда на хрустальном столе, засмеялись и сомкнули руки друг у друга на плечах. И тогда четвертая протянула Марине дорогой подарок – серебристую черную бусину, и сказала: «Мы – не твои прирожденные сестры. Твои кровяные сестры еще встретятся тебе дальше на пути, а мы – четыре дочки Лесного Царя». И с этим она весело засмеялась, и водная дрожь защекотала Маринино вытянувшееся под волнами тело. «Лесного Царя водяные дочки!» - быстро заговорили ветреные девицы, и безропотная водяная гладь понесла, вторя их зеркальному смеху, шелковистые пузыри с загадочным алым наполнением. Девицы взяли Марину под руки и повели спускаться успокоившимися гротами в застенчиво глядящую, поросшую бурыми октябрьскими бусами, пещеру. Внутри было абсолютно тихо, и дочки заставили Марину прислушаться к колоколам, прорастающим со слюдяного минерального потолка. Оттуда звучала неразборчивая музыка, напомнившая Марине опять ее худое детство, прошедшее среди радиоприемников, телевизоров, невпопад голосящих телефонов и ломающихся кнопок управления на мальчишеских игрушечных поездах. Из окна этого пригрезившегося детства торчало, как несколько напоминаний, несколько заоблачных, сложенных из кубиков, картин. Это были ее первые игрушки. «Там твои сестры, там твои сестры», - заголосили веселые сестрицы.
Марине захотелось услышать, как будет звучать в этом таинственном месте ее привыкший быть одиноким голос, и тогда же она вспомнила об Олеге. «Где мой брат?» - чуждо, растянуто, низко и колыхливо вышла у нее первая пробная фраза. «Где твой брат – на войне твой брат», - ответила сухим шепотом рядом стоящая на неподвижном песке, как статуя, одна из сестер, в белом одеянии. Та, в белом одеянии, сестра настойчиво смотрела своими прекрасными и высохшими глазами, на глаза Марины, и готова была бы произнести свою фразу повторно, но Марина услышала ее с первого раза. Нечто потянуло ее за затылок, заставив очутиться на мягком войлочном диване, и она увидела Олега, скачущего в лесах на багряном коне. То же самое движение повернуло Маринину голову вспять и снова остановило на пиру у ликующих волнующихся сестричек. Теперь те уже сидели за столом в замке и неторопливо пили из черепаховых чаш пузырящийся светлый напиток. «А у вас есть братья?» - спросила Марина, на что получила ответ, что и их братья теперь находятся на войне. «Нас часто оставляют одних, потому что по всему свету катится гигантская волна: в наших разграбленных королевствах она оставляет много страдания и горя и все время поочередно забирает от нас наших братьев на проклятую войну. Теперь мы ждем их, и они, если верить часам, должны вот-вот вернуться". Маринины руки кто-то осторожно взял и положил их на блюдо, стоящее перед ней. По нему каталась половинка спелого яблока и, заменяя свой цвет с красного на зеленый, показывала едущую по лесной аллее заведенную четырьмя конями упряжку. В ней ехал один-единственный молодой человек, и Марина чуть было не обозналась, приняв его издалека за Олега Николаевича. «Это – Гербер!» - прошептала правая сестричка. «А это – брат его меньший», - чему-то заливисто хохоча, добавила еще одна светлая сестричка, показывая на бегущую за каретой пятнистую собаку. «За что же вы воюете?» - спрашивала Марина у подъехавшего и вылезшего перед ней из кареты Гербера, но он лишь приветственно и открыто улыбнулся, точно не расслышав ее вопроса.
Марина сидела за суетливым веселящимся столом и все время глядела на сестер и неразговорчивого смеющегося Гербера. Его светлые, словно вылепленные из стекла, голубые глаза казались ей лучезарными. «А, может, этот молодой человек – и есть Лесной Царь?» - допустила беглую мысль Марина, но тут же одернула себя, подумав, что Владыка княжества должен быть по определению пожилым. Мысли снова уплывали и снова возвращались к ее ненайденным сестрам и Олегу. «Я должна встретиться со своими, своими родными, кровными сестрами», - думала Марина, поглядывая с некоторой едва уловимой печалью на этих великолепных людей, которые почему-то с самой первой минуты знакомства заявили ей прямо о том, что не желают с ней так близко породниться… «Геспер близится!» - заявила крайняя темноволосая сестра, поглядывая на картину, изображающую неторопливого длиннохвостого кита. Тут же к ним на скорой карете подъехал запыхавшийся, уставший странник. Слезая с нее, он сверкнул на Марину глазами, из-за чего ей стало теперь видно то, что было скрыто ранее. Все стены их пиршественного зала были покрыты разнообразными струящимися картинами. Марина не успевала их разглядывать, как шелестящий синими подолами Геспер менял перед ее лицом стоящие на столе разнообразные блюда и тараторил свою заводную немолчную речь. От нее становилось весело, и Марина уже не понимала, о какой войне только что до этого шел их серьезный разговор. «Комнициана Луциана», - небрежно бросила сестра с розоватыми веснушками, заглядывая в затуманивающиеся глаза Марины и протягивая ей белый мраморный медальон, на котором была нарисована обыкновенная, как Марине показалось, луна. «Вам показалось», - кому-то с улыбкой отвечал Геспер и все больше напоминал Марине синевой своих замечательных китайских глаз какого-то старого знакомого, которого Марина не встречала даже в своем родном детстве, а может так статься, видела лишь только во снах. «Может быть, это он – Лесной Царь?» - задумчиво произносила Марина сама про себя, но так, похоже, изумлялась, что сестры тут же отвечали ей громкими словами на ее непроизнесенные мысли. «Нет же, нет же! Это наш старший братик Геспер, в нем нет ничего особенного!» По полу плавно кружилась выложенная старинными символами изворотливая мозаика. «Снимите уже свои маски», - настаивал улыбающийся своей благородной выдержанной улыбкой пленительный Гербер. Но упрямые царевны не слушали его, пока не закончилась вся еда и шампанское на столе. «Ну, теперь прощайте, дорогая подруга Марина», - прошепнул уставший оживленной трапезой Гербер и протянул ей свою сухую руку, - «Война по расписанию». Ей стало больно видеть его восхитительные в своей красоте и печали прозрачные глаза, открывшиеся вдруг перед ней, как две разросшиеся лучевые раны. «Войну на хлеб не намажешь», - подтвердил его слова погрустневший Геспер, и оба двинулись в путь.
«В путь, мои дорогие!» - сопроводила старшая царевна, махнув уезжающим с балкона в последний раз серебряным платком. Марина, стоящая у нее за спиной, с тревогой поглядывала вслед братьям. Она видела, как на середине похожей с высоты на обрыв насыпи, всадники приостановились, и Гербер слез со своей лошади. Похоже, что там, на пути, им помешала какая-то яма. Собаки крутились подле, путаясь в ногах нетерпеливых лошадей. «Болотистая местность, подпись военного времени», - услышала Марина фразу одной из царевен. Наконец, преодолеть преграду удалось, и всадники понеслись вперед к красным башням. «Пусть скорее возвращаются…» - думала Марина, вглядываясь в их бег и все не переставая беспокоиться. Но кто-то потянул ее за руку, и она увидела перед собой гобоиста. Наверное, инструментом был именно гобой, хотя Марина плохо разбиралась в оркестре. «Это лучник небес, а не та, о которой вы подумали», - опередила Маринины мысли бледная царевна. «А это – Сиван Райвен», - указала темная сестра на картину за спиной Лучника. Картина была темно-фиолетового цвета, а из ее глубокой рамы на них поглядывала еще более черная тень с четырьмя перстами. «Но где же мы?» - задумалась Марина. Из окна, находящегося справа, по зеленой дороге к ним приближалась еще одна ветреная колесница. Там находились два молодых человека, но Марина поначалу не разглядела их лиц, обратив все свое внимание на опадающие над ними листья. Один держал за руку второго, и их взгляды были торжественными. Серые глаза совиных теней, мчащихся за ними, напоминали пузыри. Сидящий в колеснице слева первым вышел из нее и протянул Марине руку, и та сразу же увидела, что взор его был суров и совсем, кажется, не горд и не весел. «Его кот сегодня снова поймал не тех мышей», - улыбнулся выходящий за ним по серым ступеням. Они оказались с каменном доме с нерушимыми стенами и ровными продольными тенями. В нем было холодно стоять и Марина показалась себе очень маленькой. «Не бойся», - провел по ее руке серый человек из колесницы. С потолка на Марину взирал неулыбающийся плиточный филин. «Он не разобьется», - указал на филина скептический мышелов. На стеклянном полу под их ногами включилась лампочка, и стали видны уходящие вниз красные бархатные стены. Внизу стоял громадный стол, заваленный грудой всяких яств. «Перед таким будет трудно устоять», - заметил, облизнувшись, находчивый принц, который все время чему-то легко улыбался. Теперь Марина взглянула в его лицо, которое блеснуло на нее словно из небытия каким-то бесчисленным стеклом. «Ты – кто?» - спросила Марина. «Ты – кто», - утвердительно ответствовали стены. Марине показалось, что ветер гладит ее сзади за волосы, и тут же она увидела нескончаемого льва, лижущего своим шершавым языком, похожим на пионерское, из маминого детства, пламя, заботливо и аккуратно увлекающего со стола березовые останки.
Сестры снова взяли ее в свой хоровод, и она видела среди них полностью молодого и счастливого Олега. Только заприметив его лицо, она опять вспомнила про войну.
- Она давно бы уже закончилась, но любимая дочка Лесного Царя оказалась заколдованной, - помешивая чай в стакане, поведывала ей ее новая сестра, похожая и на Аглаю.
- Что же с ней?
- Иногда она перестает всех узнавать, и тогда во всем королевстве становится невыносимо печально. Погляди на него, - и девушка указала на первого проезжающего из колесницы, который, грустно уставившись в темный паркетный пол, словно пытался высмотреть в нем отгадки на какие-то не оставляющие его вопросы.
- Так он и есть Лесной Царь? – Марина неподдельно удивилась тому, что он был так молод, но тут же вспомнила о его горести.
Вошедшие в помещение Тишин и Герасимов в своих пыльных костюмах позвали загрустившего в углу на эту войну.
- И ты тоже поедешь? – Марина обратилась к нему на ты, забыв обо всем его происхождении.
- Я вынужден ездить до тех пор, пока моя любимая дочка не окажется расколдована, - он поднялся и твердо вышел в коридор за дверью.
- Но теперь и мы станем им всем помогать, - обнадежил Марину уставший, но уверенный в силах Олег.
- Когда она безумна, то никого не видит и не слышит, а главное, не узнает, - подтвердил его слова Герасимов, - И потому ей надо поочередно рассказывать сказки. Расскажите ей наутро сказку про светлую и темную кровь.
Его последнее предложение смутило Марину и всех, стоящих рядом, но, обведя их повнимательнее своим темным взглядом, она поняла, что и они не все и не всё как следует до конца ясно видят. Марине оставалось навещать в тяжелые часы смертельно больную дочку Лесного Царя в ее палате и поддерживать ее беседой, но Марина не умела придумывать сказок, а потому рассказала ей по частям всю историю собственной жизни.



J-M-W-H.