Органист

Елена Крюкова
Он всегда долго потирал руки, прежде чем начать играть. Тер ладонью о ладонь, тер, тер, будто хотел протереть в коже дырку или, еще смешней, воспламенить костлявые веточки стареющих, уже узловатых, уже деревянных пальцев. Древние люди ведь терли щепки друг об дружку, терли-терли – и получался огонь. Терли-терли, Чарли-Чарли. Как хорошо, его зовут не Чарли.
Чарли, Чарли, смешной чудак. На улице матросы курили папиросы, а бедный Чарли Чаплин окурки подбирал. Тара-ра-ра-ра, пам-пам!.. окурки подбирал...
Нет, все же Чарли. Его зовут Чарли. Ты что, забыл, что тебя зовут Чарли?
Руки согрелись. Он помял их еще, грубо и ласково, как хозяйка придирчиво мнет уже готовое тесто. Я Чарли безработный, хожу как волк голодный, хожу по ресторанам и шарю по карманам... хожу по магазинам и шарю по корзинам... тарара-рара, пам-пам... пам-пам...
Он не безработный. Ему в Нью-Йорке очень повезло. У него есть очень, очень хорошая работа. Она давно у него есть. Вот над ним стоят длинные серебряные трубы, и из них, если он крепко, сильно жмет на черные клавиши, излетают огромные, пронзительные, невыносимые звуки. Трубы трубят, будто последние на земле, Судные. Трубы орут в уши: покайся! Покайся!
Черта лысого он будет каяться. Ему-то уж каяться не в чем.
Пальцы, все десять, впились в смоляную черноту клавиш. У этого церковного органа, как у многих храмовых органов, на которых ему за всю жизнь доводилось играть, широкие как лопаты клавиши были окрашены в черный цвет; а узенькие, на всех роялях – черные, как узкое шоколадное печенье “Твикс”, здесь пылали белыми, острыми сколами льда. Кончики пальцев вонзались в лед, и лед обжигал. И музыка наваливалась белым злым медведем; и жгла, жгла алмазным и кровавым северным сияньем.
Пальцы вгрызлись в мануалы, и музыка взвилась. Черный флаг? Белый флаг? Далеко до победы. А ты, малорослый Чарли, ты сиди тут, горбись за четырьмя мануалами, ты такой маленький грибок, что до самого высокого, четвертого, прямо под пультом, где простыня нот развернута, последнего мануала дотягиваешься с трудом. Ручки маленькие, ножки маленькие. Гриб боровик.
А может, поганка. Какая же ты поганка, если ты превосходный органист здесь, в приходе св. Марии в Nutley, Belleville, да еще ты тут дирижер, по-русски это вроде называется регент, э, да какая разница.
Он вытянулся вперед и вверх, еще немного, еще – и дотянулся до последнего мануала, и вклеил пальцы в неподатливые клавиши. Клавиши неистово сопротивлялись нажиму, весу его рук: ногой он включил рычаг копуляции. Это значило то, что орган удвоил, а может, утроил усилия по производству звуковой массы, красной горящей лавы, диких децибел.
Ему показалось – на него начал обваливаться потолок храма. Пустой храм, и отчаянный резонанс. Стены вибрируют. Вот бы сюда, к нему, из Голливуда приехали, и эту его репетицию, как крутой саундтрек, к крутому фильмецу взяли и записали! Да ведь не приедут, и не мечтай. Мэл Гибсон и Мартин Скорсезе умрут во славе своей, и без твоей вшивой музыки.
Он играл не Баха, не Франка, не Букстехуде, не Брунса, не Листа: он импровизировал. Он уже привык, как старый, достославный средневековый органист, свободно фантазировать за органом, церковная импровизация стала частью его жизни, он без нее не мог, как не мог без горячих тостов и чашки эспрессо по утрам. Он наслаждался импровизацией, особенно если он играл в храме один.
Раннее утро. И он один. Он один на высокой скамейке, и короткие ножонки еле дотягиваются до широких и страшных, как ведьмины деревянные утюги, лопаты дьявола, гигантских клавиш педали. Начинающие органисты дураки. Они говорят: “ножная клавиатура”. Так нельзя говорить. Они говорят: “педали”. Так тоже нельзя говорить. Надо говорить: “педаль”. Органная педаль. Только педаль. И все.
Хотя на самом деле там, внизу, самая настоящая клавиатура. Клавиши деревянные, огромные, гладко обточенные древним мертвым, кости в земле черви давно съели, мастером – и сотнями, тысячами чужих музыкантских ног. И многие ноги тоже давно в земле. И многие ноги уже не бегут по земле. И не нажимают на педаль: то носком, то пяткой. А то и всей ступней. Словно раздавить нога хочет гадину. Змею, или там двухвостку. Мокрицу. Паука раздавили – а звук поплыл божественный. И так вся жизнь: красота из безобразия растет. Да еще цветет пышным цветом.
В нотах он толстым карандашом рисовал пятку – кружком, а носок – уголком. Так его научили, когда он учился. Так он учил своих учеников.
Он изловчился, поднатужился и спустил маленькие ножки еще ниже, и левый носок достал далекую басовую клавишу, клавишу “ре”. “Ре” церковным, православным басом-профундо раскатилось по голому звонкому храму. Приход св. Марии был католическим, но ему это было по барабану. Музыка гудела вне вер и конфессий. Музыка была сама за себя и сама в себе. Она ни от кого не зависела. И ничего не просила.
А правая нога крадучись поползла вбок и вниз, и стала так играть по тугим деревянным плахам: пятка-носок, пятка-носок, пятка-носок – он одною ногой играл на педали гамму, мрачную гамму ре-минор. И трубы уже не загудели – они сначала запели, потом закричали человеческими, страшными голосами.
Это он быстро, ловко, как обезьяна, воровской рукой включил регистр vox humana.
Орган орал и ревел, и он, играя, закрыл глаза. Ноты на пульте белели бесполезно. Он играл свое.
Он кричал свое.
Он пел, кричал и выл сегодня в пустом храме свою жизнь.
И Бог, в которого он не верил, внимательно слушал его.
Нога соскользнула, дрожащий, зависший в невесомости беспомощный носок цапнул намазанной черным обувным кремом кожей чужую, ближнюю клавишу, на всю церковь раскатилась грязная, чудовищная звуковая клякса, и он выругался громко и бесстыдно, перекрывая белопенный звуковой прибой:
- Shit!
А руки дегтярную темень мануалов так и не выпустили. Горячая лава текла ему на руки, на пальцы, на хилую, впалую грудь, куриную грудку под грязной белой, давно не стираной манишкой. Когда ему было лень надевать рубаху, да когда они, все грязные, вонючим дымным ворохом валялись в огромном пластмассовом тазу в ванной, он нацеплял манишку на голое тело. И белый капрон щекотал безволосую грудь.
Орган рявкнул сердито, оглушительно, как из-под забора мохнатый цепной пес. Он остановил, зафиксировал руки, чтобы пес длинно, протяжно повыл. Немного повыл; так, для острастки.
Но пес выл, становясь на глазах зимним волком, и волк плакал, как человек, и поджимал на синем насте, под дикими звездами, вытертый лысый хвост, и человек, так и не сумев стать великим Богом, ронял лоб в морщинах, лысый голый череп, на черный креп гладкой клавиатуры, на драгоценную слоновую кость, - сколько слонов убили, чтобы выделать один этот церковный, во славу Божию, старый орган? - и так застывала на холодных клавишах горячая голова, и горел в костре людских визгов обреченный ребенок, и вопил от бессилия Бог, что нет, не дано Ему, как ни проси, стать маленьким, жалким, нищим человеком.

*   *   *

“...а я здесь чувствую себя нормально, лекции интересные, с ребятами начинаю дружить, ты не беспокойся, мама. Ты вообще за меня не беспокойся, что ты мне все время письма беспокойные шлешь? Я в порядке! Ребята надо мной не смеются. И я вообще очень серьезная. Ну пока, я пошла в магазин! Все хорошо, кроме французского. После английского это какой-то слишком кокетливый язык!”

*   *   *

Он любил смотреть фильмы с ним, с дивным Чарли. Студия Парамаунт, 1916 год, Чарли такой молоденький. Разворачивает носки башмаков в разные стороны. И изумленно смотрит на башмаки: такие огромные! Тыквы. Баклажаны. Черные сомы. Бежит-бежит в кадре – и падает! Немудрено, в таких-то башмаках.
И на черном фоне – белые титры. Белый английский в черной ночи мертвого кино.

Когда-то он тоже был молоденький. Она.

*   *   *

Когда-то она тоже была молоденькой. А еще когда-то она была маленькой, совсем маленькой, как обгрызенный карандаш. И ее звали Лида Собачкина. В школе ее за фамилию нещадно задразнили. Ее окружали, как загнанного волка, прыгали и скакали вокруг нее и вопили ей прямо в уши: “Собачкина, Собачкина, до старости щенок!” Лида затыкала уши пальцами, зажимала ладонями, но оглушительные крики детей все равно слышала. У нее был обостренный, необычный слух.
Дед один воспитывал ее, сироту. Мать и отец у нее разбились в автобусе, когда везли из Москвы в Горький роскошные продукты, чтобы справить Новый год. Драгоценные, сказочные продукты: ветчину и апельсины, длинные палки сырокопченой колбасы и сыр со слезой, а еще, наверное, они тогда в том автобусе везли в сетках тяжелых, в рыболовных сетях авосек сливочное настоящее масло, не комбижир, и настоящие, в плоских серебристых банках, латышские шпроты, коричнево-золотые, парчовые, и баночки красной настоящей икры, и бутылки чешского ликера, купленные в кафе “Прага” - только в кафе “Прага”, в начале красивой улицы Старый Арбат, продавались они, ликер клюквенный и абрикосовый, ликер шоколадный и лимонный, - и, может быть, елочную мишуру московскую везли, и толстые витые свечи, и стеклянные цветные электрические гирлянды, и еще Лидочка заказывала маме с папой купить в “Детском мире” и привезти ей глобус, настоящий глобус, чтобы смотреть города, страны, острова и материки, и реки и озера, и моря и океаны, и быстрым, лукавым и веселым взглядом путешествовать по всей необъятной Земле, а она-то, оказывается, маленькая, футбольный мяч, апельсин, кислый гранат, синяя слива.
Маленькая, как лимончик, мандаринчик новогодний. Как Лидочка.
Автобус налетел на встречной на КАМаз. Полночное Подмосковье дымило железными сигаретами заводских труб, грохотало бубнами товарняков. Ледяная декабрьская ночь слепыми звездами глядела на людское горе. Спасатели вытаскивали трупы, разрезая автогеном покореженное железо. Половину пассажиров не удалось опознать. Разбитый глобус валялся на обочине. Апельсины раскатились по обледенелому шоссе, и люди пинали их ногами, и они катились сгустками огня в ночную тьму.
Дед долго плакал. Это был отец Лидиной матери. Ему сообщили, что неопознанных жертв ночной трагедии на Московском шоссе похоронили в закрытых гробах на кладбище города Ногинска. Лидочка все прижималась к нему, когда он лил слезы, отирая их огромным клетчатым, солено пахнущим носовым платком, и все спрашивала косноязычно: “Деда, вачем ты пвачешь? Вачем ты пвачешь?”
Лидочка не выговаривала буквы “з”, “ж”, "р" и “л”.
Дед и от этого маленького детского горя плакал тоже. “Немтырьчик мой, немтырьчик золотенький, - тихо причитал он, кладя шершавую наждачную руку на шелковый затылок Лиды, - кому ж ты будешь-то такая корявенькая нужна?”
Это дед обнаружил абсолютный у Лидочки слух; нажав однажды клавишу на старом раздрызганном пианино “Волга”, которое дед непочтительно именовал “черный гроб”, - крышку рассеянно, скорбно откинул, клавишу заскорузлым пальцем тронул, играть он не умел, а как тает в тоскливой тишине нищий звук, захотелось послушать, - и внезапно из спаленки раздался дикий вопль Лидочки: “Фа-диеф! Фа-диеф!”
Дед отдернул руку от клавиатуры, как от огня.
“А ты почем знаешь, что фа-диез?!” - крикнул он в открытую дверь спальни.
И из двери донеслось: “Внаю! Я фсе внаю! Мама меня научива! Еще когда ангевом не става – увэ научива!”
Дед заплакал, уже от радости. Он все быстро сообразил – и отвел Лидочку за ручку в музыкальную школу № 8. За уроки надо было платить шесть рублей в месяц. Дед получил пенсию, сто рублей, и отложил за Лидочкину музыку сразу на квартал.

*   *   *

«…доченька, я так рад за тебя. Ты у меня учишься в одном из лучших университетов Америки. Он входит в 50 лучших университетов, по рейтингу текущего года. Я живу хорошо. Здесь, в Nutley, меня любят. Прихожане даже приносят мне то пудинг, то пирог с тыквой, то еще какую-нибудь вкуснятину. Ты за меня не беспокойся. Одежда у меня есть хорошая. Юля Белосельская подарила мне крепкие новые джинсы, еще одни вельветовые штаны и песочный вельветовый пиджак, а еще почти новенькие башмаки, немного ношеные, но очень модные, фирма. Юля теперь директриса секонд-хенда. Она и тебе принесла целую сумку платьев и юбочек. Не отказывайся, от подарков не отказываются».   

*   *   *

Лидочка не училась музыке.
Она музыкой жила.
Музыка  - ее – учила.
Быть собой.

Лидочка и музыка так незаметно становились единым целым, что дед только ахал: и когда девчонка превратилась в артистку! Никто не знал. И сама Лидочка не знала; она лишь чувствовала – здесь надо crescendo, а здесь diminuendo, и все.
И больше ничего.
Все остальное за тебя сделают. «Все оставьное ва меня сдевают. Увэ девают».
Губы шептали, слезы лились, мокрое круглое детское лицо само поднималось к потолку с глупой лепниной, зал музыкальной школы млел и таял, падал в пропасть тишины, умирал и возрождался – для бешеных хлопков в потные ладони, для криков ребятни: «Лидка! Молодец!», для вздохов кокетливых мам и толстых бабушек: «Настоящий гений… нет слов…» И для Лидочки уже не было слов; ее косноязычная речь все быстрее гасла, все безусловнее исчезала, уступая место огромному и ясному, как далекие, в небесах, солнце и луна, нежному молчанию. Музыка звучит в одиноком молчании; ей не место в орущей толпе.
В молчании стояла она у гроба деда; люди говорили вокруг – она не слышала. В молчании трогала кончиками говорящих пальцев седую щетину на мертвом подбородке, и никто не прогонял ее, живую муху, от тяжелого недвижного тела, от бледного холодного лица, от сложенных навек на груди синих рук. В молчании ела она в детском доме соленую похлебку, а доев, аккуратно клала ложку рядом с тарелкой и тщательно вытирала губы салфеткой, а когда и дерзкой рукой. Воспитательницы водили ее к детдомовскому доктору, делали круглые сумасшедшие глаза: «Поглядите, у девочки, видимо, развивается аутизм!» Врач устало подносил к лицу Лидочки ребро ладони и качал руку вправо-влево, проверяя глазные рефлексы. Нет, все в порядке с ребенком, она просто замкнулась после смерти близкого человека; а вас самих посади в детский дом – как вы-то себя вести будете? Не знаете? То-то и оно.
В детский дом привезли пианино, Лидочка не вылезала из-за него. Дети ели, спали, учились, дрались и мирились под бесконечную Лидочкину музыку. Музыка зажимала ее маленькую жизнь в маленьком детском кулачке; Лидочка приближала печальный взрослый рот к кулачку и шептала: «Вывнь, я вюбвю тебя все вавно».
Ее определили в музыкальную школу номер восемь. Она таскала в школу ноты в огромной черной папке и глядела, как из-под трамвайной дуги снопами сыплются золотые искры.
На выпускном экзамене она так сыграла «Лунную сонату» Бетховена, «Полонез-фантазию» Шопена и Второй концерт Рахманинова, что комиссия встала за краснобархатным столом, и учителя зааплодировали, высоко поднимая руки над головой.
Лидочка теперь не плакала, играя. Плакали люди в зале, ее слушатели.
В консерваторию ее взяли даже без музыкального училища – все вопросы исчезли, когда Лидочка села за черный, длинный как лодка рояль и погрузила зал, кресла, люстры, сердца в то, чему не было имени в ее косном, неуклюжем, медвежьем языке.
А в консерватории она обнаружила себя одну среди изобилия музыкальных инструментов. Людей она не видела. Они не интересовали ее. Поселили ее в общежитии; общежитие вросло в консерваторию сбоку - сиамские близнецы, не разорвать. Квартиру, где Лидочка когда-то жила с дедом, у нее отняли те, кого она не знала и уже никогда не узнает. С соседками по комнате она не разговаривала. На экзаменах отвечала односложно, но верно – не придраться ни к чему. Оценки ей ставили осторожно, смотрели на нее исподлобья; чужие зрачки постоянно ощупывали ее: ты кто такая? Откуда прилетела? И куда улетишь?
Стипендии не хватало на жизнь. Лидочка пошла в трамвайно-троллейбусное депо и сказала мрачно: «Хочу научиться на водитевя, научите, ховошо ваботать буду». Так она стала водить троллейбус. «Осторожно, двери закрываются, следующая остановка Дворец спорта!» Включить и выключить запись чужого веселого голоса. Чужой веселый голос говорил правильно и мелодично, но музыки не было в нем.
Малорослая девчонка за рулем громоздкой железной повозки вызывала недоверие. Один дядька просунул голову в кабину и зло, пьяно выдохнул ей в затылок: «Малявок этаких сажают! В рабочие кресла! Мы им жизнь свою доверяем! Гнать тебя отседа в три шеи! Дитя природы, епть!» Лидочка, не выпуская руль из рук, медленно обернула круглое лунное лицо к дядьке и весело выдохнула ему в ответ: «Заквой двевь сейчас вэ, у меня пистовет под вопой».
Она водила троллейбус так же виртуозно, как играла «Мефисто-вальс» Листа. Но скоро ей опротивели сложные блестящие пассажи; она оглянула безбрежное царство музыки, и ее поманила нежная дудочка, любовная флейта органного хорала. Звуки органа доносились из класса, и Лидочка простояла в коридоре консерватории целый час, пока не закончился урок и вон не вышел кудрявый парень, на ходу вытирая потное лицо ладонями и взъерошивая светлое сено волос. Он вышел из класса, а Лидочка зашла.
Она погрузилась в орган, как в чужое родное тело. Она не знала, что такое объятия и поцелуи – она лучше всех знала, что такое любовь, потому что сама была ею. Любовь, музыка, Лидочка – разве можно было их расцепить, разрубить? Через год на ее органном экзамене плакал навзрыд сам Оливье Мессиан, приехавший в консерваторию из Франции; он поднялся на сцену, опустился на одно колено, как рыцарь, и прикоснулся дрожащими губами к крохотной, как голубиная лапка, Лидочкиной цепкой руке. «Сэ манифик», - пробормотал он восторженно и смущенно, а Лидочке послышалось: «Гриб боровик».
В общежитии устроили пир горой. Друзья накупили яств и шампанского, Лидочка зачарованно глядела на свой диплом, на синие корочки, на гербовую бумагу, где черно и загадочно мерцали письмена: «Специальность: фортепиано. Специальность: орган». Звон бокалов и каменный стук граненых стаканов наползали друг на друга. Собачкина, за тебя! За твою будущую славу!

В день ее государственного органного экзамена ей в депо поставили ночную смену. В пустом троллейбусе, без единого пассажира, открылись двери, и по резиновым грязным ступенькам поднялся человек. А может, зверь. А может, Мефисто-вальс.
Он заставил Лидочку остановиться около погасшего фонаря. Ему нужна была темнота. Он вытащил ее из кабины водителя, скрутил ей руки за спиной толстой медной проволокой. В рот всунул сопливый платок. Этот пассаж был слишком сложным из тех, что ей доводилось хватать разъяренными, когтистыми пальцами. Она поняла: не осилит. Подчинилась потоку черной музыки, закрутившем ее в водовороте. Тонула, захлебывалась и повторяла себе искусанными вспухшими губами: «Такая мувыка товэ бывает, товэ бывает».

*   *   *

Лидочка не удивилась, когда у нее начал расти живот. Она гладила его, говорила с ним, ей казалось – должен родиться мальчик. Родилась девочка. Роды тоже явились музыкой, развернулись мощным страдальным веером диких аккордов, рьяных глиссандо и яростных диссонансов, а потом, когда запищал младенец и вышел послед, внутри нее заорала, заблажила многолюдным хором ее собственная Ода к радости. Дитятко росло на редкость послушным и на диво молчаливым. Девочка молчала, не говорила ни слова: до трех лет. Объяснялась жестами. В три года карапузица вымолвила первые в жизни слова, глядя на соседку, что украла Лидочкины часы, а сама отнекивалась: «Нехорошо обманывать». Лидочка на радостях так бешено целовала дочку, что соседка убежала в ужасе: сейчас съест ребенка!
Лидочку оставили жить в консерваторском общежитии милости ради: кто вышвырнет на улицу мать с малышкой? Но пришел новый комендант и насупил брови: «Не студентка? Быстро вон отсюда, сутки на сборы чемодана!»
Пару ночей она провела на железнодорожном вокзале. Делала вид, что ожидает поезда: с чемоданом, все честь по чести, только без билета. Маленькая Катя хныкала и визжала. «Да уберите отсюда этих детей!» - кричала публика стражам порядка. Милиционеры вежливо вывели Лидочку под локотки из зала ожидания: иди, бродяжка, вон лавка, ночь теплая, ночуй на здоровье.
За летом настала зима, и над Лидочкой сжалились в депо: дали ей каморку в старом фонде, в Гордеевке, в доме на слом, и рядом сосед, старый дед, вместо руки – железный крюк. Деда звали Афанасий, а Лидочка про себя шептала: «Афанасий, семь на восемь, восемь на семь». Иногда Афанасий напивался вусмерть, бил на кухне посуду и кричал: «Врагу не сдаецца! Наш гордый! Варяг!» А потом падал лысой головой на залитый подсолнечным маслом стол и засыпал, и храпел сладко, витиеватыми трелями и барочными мордентами. И Лидочка, вытирая пролитое масло со стола, слушала вечную музыку любви, опьяненья и забытья.
Катю не брали ни в ясли, ни в детский садик. «У вас, мамаша, ребенок ненормальный! Еще чего, с дурочкой возиться!» Лидочка соорудила из рюкзака тряпичное кресло и всюду таскала легонькую, как стрекозка, Катю за спиной. И на работу тоже. Когда девочка вопила, прося грудь, Лидочка доезжала, сцепив зубы, до конечной остановки и объявляла пассажирам: «Уваваемые пассавывы, будем стоять двадцать минут!» Колеса, что ли, меняют, пожимали плечами люди, выпрыгивая из железной тюрьмы на волю.
У железнорукого Афанасия в квартире места было мало. Лидочка купила в рассрочку пианино и поставила его на кухню. И Афанасий ставил на него водку, вино, подсолнечное масло и уксус. И проливал это все на крышку, клавиши и бархатную прокладку. И музыка пахла маслом, счастьем и вином.
Афанасий говорил Лидочке: «Был бы я моложе, я бы тебя трахнул». А еще так говорил: «Любишь бабахать на своей кастрюле? Бабахай! Я крепко дрыхну, все одно не слыхаю!»
И ночь над старым, на слом, деревянным домом пропитывали душистое масло Шопена и едкая горечь позднего Бетховена.

*   *   *

«…они мне все говорят: Кейт, ты просто дура! Разве ты не понимаешь, что с мальчиками надо кокетничать! А потом идти с ними в постель! Мама, я чего-то не понимаю. Зачем мне с мальчиками идти в постель? Если я не хочу? Я люблю спать одна! Мне никто не нужен! Я люблю читать, слушать музыку, уезжать на природу. Если рядом со мной будет мальчик, он мне будет мешать! Мама! А больше всех на свете я люблю тебя! Ты единственная моя любимая! Я хочу быть с тобой!» 

*   *   *

Ее встретил старый знакомый. Тот кудрявый органист с вечно потной рожей. Он ехал в ее троллейбусе с сумкой, полной апельсинов, сидел на переднем, для инвалидов, месте и зубами очищал толстый громадный апельсин; на весь салон пахло терпким цитрусовым спиртом. Острым глазом он выцепил за стеклом знакомый затылок. «О, Собачкина! Что это ты тут делаешь, чувиха?!» - "Веду твоввейбус", - мрачно сказала Лидочка в микрофон. Выходя из дверей на Медицинской, музыкант распахнул дверь кабины и сунул ей за шиворот визитку. И она в тот же вечер позвонила.
Музыкант пришел к ней в гости в старый бедный дом. Боже, как ты здесь живешь! Здесь же жить нельзя. А где можно? А там, где ты снова станешь сама собой. А кто я? Ты? Гениальный музыкант. Врешь! Чтобы мне приятное сделать, врешь!
«Ты все ввешь», - робко разлепила Лидочка губы. Афанасий просунулся бочком на кухню, встал к плите и, косясь на Лидочку, держащую руки на клавишах, пропел хрипло и похмельно: «Пощады… нихто… не жалаит!» Зверьи уши Афанасия ловили слова непонятного разговора мужчины и женщины. Бумаги… вызов… посольство… штаты… пособие… безбедно… шанс… деньги найдем… великая страна… все для людей…
«Все двя вюдей», - послушно повторяла Лидочка мятными, немеющими губами.

Уезжала – оставила Афанасию нищее пианино. «Дедушка, я вам давю свою мувыку».
Афанасий победно взмахнул страшным стальным крюком.
«Наверьх вы, товарищи! Усе по местам! Последний парад… наступаит…»

*   *   *

Америка встретила Лидочку радушно, как давно забытая мать. Лидочка прижалась к ее груди и только повторяла: я тут не чужая, не чужая! Спасибо, спасибо тебе!
«Не чувая, я тут не чувая», - шептала она, шастая по супермаркетам, гуляя по Бродвею, глядя на океан, на серые, под солнцем зеленые волны. Ей тут же, матери-одиночке, назначили прекрасное пособие: она могла на эти деньги снять хорошее жилье, приобрести все необходимое для дочки, купить себе – нет, это не сон, это явь! – кабинетный, пусть подержанный, разбитый и замученный, но «Стейнвей». Сказкой или былью, безумной рекой, симфонией Берлиоза катилась, текла то прозрачная, то мутная жизнь, и по утрам Лидочка боялась глядеться в зеркало – внутри нее стала совершаться странная работа, которой она доверилась, как близкому другу.
Юбка? Нет, штаны. Удобнее. Проще. Проще? Нет, милее. Роднее. Что роднее? Остричь волосы? Да, и волосы тоже. Не глядеть на женщин. Почему? Глядеть равнодушно. Не глядеть на мужчин? Почему? Глядеть, перенимая!
Она купила компьютер, вечерами, если не разучивала новую музыку, смотрела фильмы: Кубрика и Крамера, Кэмерона и Гибсона, а из ретро – Чарли Чаплина, она видела в Чарли то ли брата, то ли сына, а может, и отца. «Папочка», - нежно и печально шептала она, наблюдая, как спящего в дешевой ночлежке Чарли заливает вода, и на большом пальце ноги у него сидит огромная жаба.
Она жалела Чарли. Она его понимала. Она его… 
Стоя перед зеркалом и приказывая себе: смотреть! не бояться! поднять глаза! – она ярко, жестоко и бесповоротно видела во вспышке амальгамы не Лиду Собачкину, а скорбного, уморительного Чарли – один носок вывернут вправо, другой влево, котелок на затылке, усики над губой, смех, да и только.
На свой первый концерт в зале на Лексингтон-авеню, снятом за скромные, ей по карману, деньги, она нарядилась, как давно хотела.
Она вышла на сцену в черных брюках и в наглухо застегнутом черном пиджаке.
И в длинных лакированных мужских башмаках с черными шелковыми шнурками.
И чувствовала себя совершенно свободной; совершенно счастливой; совершенной.

Катя радостно аплодировала ей на концертах. Она привыкла к тому, что дочь все время за спиной. Дочь стала ее крыльями, только вот ангелом она сама никак не становилась. Катя, которую в России заклеймили дебилкой и юродивой, освоила английский так, что думала на нем. Дочь видела, как мать медленно, но верно становится мужчиной – когда-то сломанная, искалеченная мужчиной, женщина спела Богу: дай мне больше не быть женщиной! – и Бог, скорее всего, услышал эту арию, эту смущенную, посланную в небеса с далекой дурацкой Земли, скорбную фиоритуру. А может, никто никого ни о чем не просил, а все получалось само собой – так оно часто бывает, и кто объяснит, почему взамен оторванного у ящерицы хвоста вырастает новый, еще веселее и краше?
На одном из ее фортепианных концертов к ней подошел высокий худой старый господин. «Я мистер Перес», - почтительно наклонил он вытянутую как огурец, лошадиную башку. «Мистев Певес», - покорно повторила Лидочка вслед за ним. Май ингвиш ив веви, веви бэд. О, ай андестэнд, май бэби! Ю плэй пьеноу уандефул, бат… ду ю плэй чеч орган?
О да, я играю на церковном органе. И на светском тоже.
Органы светскими не бывают. Они все церковные.
Кто вы, мистер Перес?
Я ваш импресарио. Ваш менеджер. У вас уже есть менеджер?
Ой, нет, я сама.
Все сама?
Да, все сама!
Ваш английский прекрасен. Но вы эмигрантка. Полька? Чешка?
…она не знала, кем ей себя назвать: покойный дед немец, покойный отец еврей, покойная мать украинка.

*   *   *

Приход св. Марии. Ее первый приход к ее пожизненному органу.
Что ты мелешь сам себе, Чарли, что ты городишь. Неужели ты собираешься провести тут, за этим деревянным пультом, за этими черными смоляными мануалами, в окружении этих липовых и дубовых штифтов, всю оставшуюся жизнь?
С радостью, отвечал он сам себе, с радостью, с превеликим удовольствием. Моя музыка! Что хочу с ней, то и делаю!
Он сел за орган в церкви св. Марии в первый раз. И садился за него теперь всегда, как в первый раз. Нежность и страх охватывали все его маленькое, ребячье тельце. Он шептал сам себе: ну, Чарли, справься с собой, ну что ты дрожишь, ты же не собака, ты же не на охоте! – но ноздри жадно ловили раскаленный музыкой и молитвами воздух, но колени мелко вибрировали, ступни под подошвами горели, чуя всей кожей, ощупывая жесткими пальцами и мягкими пятками педаль – ножная клавиатура, громоздкие, чудовищные, выточенные из крепкого дерева клавиши ждали прикосновений его маленьких, кукольных ножек, и он всегда слишком низко опускал скамейку, чтобы ногами – до педали – дотянуться. Густые, грозные басы. Плотный, вязкий, последний в жизни гул. «Именно этот звук я услышу, когда буду умирать».
И каждый раз, импровизируя на старинном органе под сводами ледяной церкви, он рождался, умирал и воскресал опять, и это и называлось, по-церковному, воскресением, а по-людски – любовью.
Убили женщину – стал мужчиной. Убили имя – родим другое! Убили родину – вот она, родина новая. Все перетекает, все переливается через край, развоплощается и воплощается опять.
Сбрось с ног тяжелые башмаки и играй босиком, так удобнее! Видишь, прихожане плачут. О да, я вижу затылком. По их лицам молча текут слезы, а для меня слезы звучат. Ты все делаешь музыкой, не правда ли, Чарли? О, как ты жаден! Как неистов!

*   *   *

«Милая моя доченька! Я сегодня играл в нашем храме большой органный концерт в двух отделениях. В первом я сыграл Фантазию и фугу соль-минор, Пассакалью и Прелюдию и фугу до-минор великого Себастьяна. Во втором я сыграл Фантазию на тему BACH Листа, Прелюдию и фугу соль минор Николауса Брунса, а на бис – несколько Баховских хоралов. Доченька, ко мне хотят люди записаться в ученики. Они хотят научиться играть на органе. Мистер Перес разрешил мне заниматься в храме. Я буду отдавать ему процент от оплаты занятий».

*   *   *

Первый ученик пришел к нему на первый урок, задравши нос. Глядел сверху вниз на него, малютку. И он думал: вот мужчина глядит на меня и думает: что за гриб под сосной! Он вскинул голову выше, ему надлежало выглядеть солидно, как большому музыканту и великому преподавателю. Мой первый ученик, посоревнуемся в поднятии носов! Внезапно сам себя устыдился. Голову опустил. Уставился себе в колени, обтянутые черной шерстью добротных брюк. Вас как зовут? Чарли. Чарли? И все? А фамилия? Фамилии нет. Просто Чарли. Чарли! И все!
Вот это клавиатуры органа, они зовутся мануалы. Вы когда-нибудь играли на клавишных инструментах? Да, играл, на фисгармонии моей бабушки. О, фисгармония это тоже орган. Маленький органчик. Маленький, как вы, Чарли? Вы смеетесь надо мной! О нет, я просто веселюсь. А так я весьма серьезен. А кто вы по профессии? Я? А зачем вам знать?
Он протянул короткопалую руку, взял руку ученика в свою и медленно, осторожно положил на мануал. Нажмите клавишу. О! Ну и звук! Просто львиный рык! Продолжайте держать, я сейчас  переключу регистр.
Он вдвинул штифт в панель и выдернул другой. Пчелиное гуденье сменилось флейтовой жалобой. Ученик растянул губы в улыбке, и он увидел безупречную белую подковку зубов. Голливудские зубы; голливудская улыбка. Все на свете Голливуд, и в Голливуде все в интимных отношениях. Кто так говорил? А, это там, в прежней жизни, в грязной и карнавальной консерваторской общаге. Кажется, тот вечно потный кудрявый ангел. Его вечный ангел. Бескрылый поводырь его крылатой судьбы. А разве у тебя есть судьба? Судьба есть у всех, что ты несешь, Чарли?!
От мужчины, сидящего рядом на широкой органной скамье, шел грозный и опасный ток. Его рука дрожала, и рука ученика вспыхивала под его ладонью взлизом забытого костра. Вы сможете взять аккорд? Что такое аккорд? Это три, четыре клавиши нажать одновременно.
Мужчина нажал три клавиши, и под сводами церкви взлетели яркие, солнечные голуби. Мажор! Торжество! Господи, благодарю Тебя!
Ученик ушел. Он остался один. Руки сами, вслепую, нашарили во тьме миров нужную музыку. Фа-минор, пой мне о несбывшемся. Пой, хорал, пой, мой слепой Иоганн Себастьян. Пой, как я жил в жизни той. Той жизни больше нет; а какая есть? А разве жизнь есть у меня? Разве не черная нефть, не черное масло океанских соленых клавиш есть у меня под ладонями, под грудью, под одиноким, хищно поджатым под тугим ремнем животом?

*   *   *

«Мама, я тебя очень жалею. Ты у меня совсем одинокая. Может, тебе завести собачку? Или кота? Давай, я подарю тебе отличного породистого кота, британца, или черного бархатного, бомбейского, эта порода сейчас очень в моде! Но лучше собачку. Такую милую, кудрявую! Болонку, а может, французского пуделя, а может, спаниеля! Спаниели такие нежные! Они такие любящие! Прямо как люди! Их держат даже за нянек, они умеют ухаживать за детьми!»

*   *   *

Ученик приходил к нему два раза в неделю. И оба этих дня становились святыми для него. Святые дни, шептал он себе, о, как же он смеется над моим косноязычным английским, как его смешат мои коротенькие ножки! Я колобок, я коротышка. Я просто Чарли, и как же много денег он платит мне за урок!
Он отдавал двадцать процентов мистеру Пересу, и мистер Перес приводил к нему новых учеников; и он брал не всех, а только мужчин, и только молодых, и только красивых. А тот, кто пришел к нему самым первым, был совсем не красивый и не особо молодой; седина на висках, седая щетина, седые волоски на руках, когда закатывал рукава фирменной клетчатой рубахи до локтей, чтобы играть не мешали.
Ученик по профессии был астроном и работал в университете. Начитанный, надменный, насмешливый, ученый сухарь. Какая муха укусила его, и он отвернул селедочное узкое лицо от звезд и решил на склоне лет заняться музыкой? Решено – сделано.
Два раза в неделю – приход св. Марии в Nutley.
Два раза в неделю сладкой, полоумной пытки.

Он не мог прикоснуться к его руке без дрожи. Он не мог слушать его игру без огня, что отчаянно, мгновенно разливался под сердцем, в подреберье. Он боялся сказать ему нечто жесткое и обидное, если урок бывал не выучен. Но самое страшное – он не мог смотреть на него.
Он пытался. Поднимал железные веки. Перед глазами сразу же полыхало яростное, яркое, ядовитое, и глаза убегали вниз и вбок – постыдно, позорно, плачевно. Впервые в жизни он не мог посмотреть на человека просто так. Что у меня с глазами?! Может, у меня начинается глаукома?! Может, я псих, и мне надо в больницу?!
Но я же могу глядеть на других людей! Могу! Могу!
Так они и занимались: он, глядя в сторону, цедил сквозь зубы замечания, ученик сверху вниз, как на клопа, смотрел на него. Говорил глазами: хоть ты и гениален, маленький паучок, человечья козявка, а все же ты мое развлечение, и я тебя купил.
А он закрывал глаза, и под тьмою век метались кровавые молнии: ты меня купил, а я тебя… ты меня купил, а я тебя… а я тебя… а я…

*   *   *

Этот чертов астроном вошел неслышно, будто бы крался по полу церкви в мягких войлочных тапочках. Чарли обернулся, когда было уже поздно: ученик подошел, и его конская рожа обиженно вытянулась: он не успел учителя напугать. Гавкнуть, крякнуть уткой или что-нибудь еще такое отмочить.
Педагог потер холодные ладони. Ученик сел за орган.
Педагог молча взял руку ученика и переложил с нижнего мануала на верхний.
Ученик покосился на учителя насмешливо.
Зачем вы смеетесь?
Я не смеюсь, вам кажется.
Ученик заиграл, и плохо. Учитель толкнул его в плечо.
Слезайте, я покажу, как.
Я не обезьяна, и я не обязан вас копировать.
Чарли постарался, чтобы голос не дрожал.
Я и не призываю вас обезьянничать! Я хочу, чтобы вы послушали!
Вы думаете, у меня нет ушей? Лучше покажите мне руками, пальцами! Как двигаться! Что делать!
Музыка - это не физика. Музыка - это не телодвижения. Музыка, это...
Он перебил его грубо. Плевался словами. Желтели длинные зубы в полутьме церкви.
Провалитесь вы со своей дохлой романтикой! Вы думаете, вы музыкант? Вы тут церковный тапер! Сидите и заполняете паузы! Бормочете косноязычно! А прихожане в это время молятся, сплетничают или вяжут носок! Все на свете именно физика! Даже звезды! Это раскаленные куски плазмы! А вы, мистер, небось, ахаете ночами: ах-ах, любовь, алмазы, жемчуга, черный бархат!
Слова хлестали наотмашь. Чарли сидел и думал: вот так, должно быть, бичевали века назад Христа. Это и правда больно. Невыносимо. А теперь этот Бог деревянный, лакированный и бесчувственный. К Его деревянным ногам, разрисованным краплаком, кладут бумажные цветы.
Ученик попытался захохотать. Это у него получилось. Смех висел во мраке, белые восковые свечи казались сальными колбасками.
Ученик встал. Зацепил ногой ногу учителя. Продолжал жестоко и странно хохотать.
Учитель стоял рядом с органом. Не поднимал глаз.
Маленькая куколка; игрушечный солдатик; рыбку выловили из моря музыки и бросили на деревянный берег, и она ловит предсмертным ртом воздух.

Ученик ушел. Учитель, все так же стоя близ инструмента, закрыл руками глаза.
И так стоял; и качался, как пьяный.
А потом тихо сел за орган и стал играть Фантазию и фугу соль-минор Иоганна Себастьяна.

*   *   *

После скандала, учиненного учеником, они почти не говорили на уроках. Астроном шевелил пальцами и двигал ногами, Чарли изредка холодно поправлял его. Когда астроном переставал играть, они оба слушали тишину.
И однажды тишина сыграла с ними злую шутку. Она наступила внезапно и бесповоротно, и в тишине Чарли поднял ногу; он хотел поставить носок на педаль, на басовую клавишу "до", именно с этого подземного звука начинается Баховская Пассакалья, а вместо этого коснулся ногой ноги астронома. Астроном вздрогнул. Странный вздрог Чарли поймал, как бабочку счастья. Астроном отвернул от Чарли лицо, будто стеснялся, робел. Чарли нашел рукой его руку. Астроном не отнял ее. Воздух сгустился. Чарли крепко, до боли руку чужую сжал. Астроном на пожатье ответил.
Они оба сидели за органом и глупо, дико пожимали друг другу руки.
Чарли стремительно наклонился и припал губами к сухой, скелетной, цепкой, старой мужской руке.
Он ощутил странный ожог на затылке. Астроном поцеловал его. Как ребенка! Жалел? Насмешничал? Издевался? Чарли дернул головой. Чуть не свалился с органной скамейки. Их лица оказались друг против друга. Астроном выдохнул. Воздух от его губ долетел до рта Чарли. У Чарли в голове загудело, как в органной трубе. Он терял сознание. Он знал: вот-вот, еще немного. Что немного? Куда бежать?
Бежать было некуда. Чарли сунулся вперед и вверх и нашел ртом угол чужого рта. Родного?! Да! Да! Родного! Навек! Навсегда! Сотрясся, как под током. Астроном плюнул вбок, смачный плевок шлепнулся около скамьи. Смачная пощечина. Смачная тьма. Смачная ругань. Смачное безумие. Как оно близко! Терпкое, кислое, соленое.
"Наверное, надо плюнуть тоже, только в другую сторону", - пронеслась под стриженым черепом мысль, яркая, как рождественский фейерверк на Бродвее.

Простите меня, простите, простите.
Вы ничего не знаете обо мне. Ничего.
Я и не хочу знать! Я хочу вас... лю...
Вы гомосексуалист. Это само по себе ни хорошо ни плохо. Просто я ненавижу гомиков.
Я не голубой! Я...
Рассказывайте мне сказки!
Я... не рассказываю...
Ну тогда гермафродит!
Я не гермафродит! Я...
Замолчите. Слушать не хочу.
Зачем же наши руки?! Зачем же наши губы?!
Знаете что, хватит. С меня хватит. Расчет вы получите завтра.

Орган, теплый серебряный зверь. Деревянный мой гроб. Стол, на коем ем и пью, врата, из которых выхожу и куда вхожу: раскинутые на полнеба крылья, и вот-вот взлечу, да ведь и лечу уже, я! Лечу! Я взвился, взмыл! Я обогнал и обманул всех, я на свободе! Но почему же я клетке, в твоей железной, золотой, серебряной, деревянной клетке? Почему ты не пускаешь меня ввысь, еще выше, еще, моя милая, обреченная моя музыка? И на что ты обречена? И на что обрекла меня? Я же мужчина, я же настоящий! У меня вот, штаны и башмаки, и щетина на щеках! И груди мои высохли, став жестью и сталью, а кулаки мои крепки, и я могу…
Что ты можешь?! Что?! Ты же ничего не можешь! Ты ничего не сделаешь с любовью своею! Ты даже не обнимешь ее – она оттолкнет тебя и захохочет громко и обидно! Ты не уложишь ее на облачное ложе; ты, обвив руками и ногами ее, не взовьешься с ней в голубизну и белизну! И ты никогда, никогда, никогда не войдешь в…
…стон. Это орган стонет? Да, это стонет орган. Это твой орган стонет – тот, которого нет у тебя и никогда не будет. Стонет, плачет, кричит. Мучит тебя и жжет; проклинает тебя и прощает. Твой великий, необъятный орган, внутри него сокрыты жизни, тысячи жизней, миллионы, и не ты их родишь, ибо не поднимешь ты свой тяжелый, чугунный орган к небу, не благословишь им чужую плоть и чужое сердце; множество жизней, кишащих в нем, это лишь звуки, это бесплотная, нежная, бессильная, полая, пустая выдумка твоя! Музыка, зачем ты так безжалостно обманула меня! Звучи, пылай, ярись под пальцами моими! Под моими горячими и солеными и мокрыми щеками, под моей плоской одинокой грудью, под моим носом – именно им я нажимаю далекие клавиши, клюю живые обжигающие зерна счастья или горя, уже все равно! Вот он, твой орган, над твоей головой! Он вырос до невероятных размеров, и все же это призрак, его нет на самом деле, нет, как ты не понимаешь, что его нет и никогда не будет! И ты не сможешь нежно коснуться им жизни! И ты не сможешь узнать, каково это – быть внутри теплой, горячей, огненной, жгучей, влажной, текучей, яркой и жаркой любви! Ты не ощутишь, как твердеет лава и снова течет нескончаемо нежной рекой; не замрешь, ловя вкус сердца, ставшего телом, и плоти, ставшей бестелесной, широко распахнутой – на полмира – душой! Родной, жалкий, твердый и мягкий как масло орган! Я прощаю тебя. За то, что тебя нет у меня. За то, что я оказался не тем, чем считал себя. Не тем, кем хотел быть. Чем назначено музыке быть, кроме музыки? Возьми меня, любовь! Я так долго ждал тебя!

Я так долго… тебя… ждала…
Ждал?.. ждала!.. ждал…
Я Чарли… безработный… хожу как волк… голодный… Хожу по ресторанам… и шарю… по карманам… по…

*   *   *

Утром мистер Перес пришел в церковь св. Марии  раньше обычного – его толкнуло изнутри: иди, старик, там что-то стряслось. Больше всего он боялся, что мистер Чарли уйдет с ночной репетиции пешком, и по дороге домой на него нападут злые люди и изнасилуют, и ограбят, и обидят. Ночной Нью-Йорк – опасная штучка, не для слабонервных. Однако, как мистеру Пересу было известно, мистер Чарли ночью всегда вызывал такси.
Перес открыл дверь храма – она не был заперта на ключ. Чарли никогда не запирался. Он такой наивный и добрый, он такой светлый и смешной. Мистер Перес улыбнулся тонкими старыми губами, представив малышку Чарли за органом: похож на обезьянку, а может, на маленькую собачку. Да, на собачку скорей всего; на ловкую, хвостиком виляющую, дрессированную. И палочку в зубах принесет хозяину, и на высокую скамью вскочит. И даже музыку лапками сыграет – умная, вышколенная собачка!
Мистер Перес еще издали увидел мистера Чарли за органом. Чарли держал руки на мануалах, раскинув их в разные стороны. Голова органиста покойно, тяжело лежала на пустом, без нот, деревянном пульте. Орган не издавал ни единого звука. Молчал. Молчало все. Высокие церковные своды. Пестики деревянных штифтов. Свечные огарки. Погасшие люстры. Радужные витражи. Черные и белые клавиши.
«Как сладко, хорошо спит органист. Утомился. Уснул», - умиленно подумал мистер Перес, медленно, шаг за шагом, подходя к органу. Высокие, уходящие в туманный зенит серебряные трубы отсвечивали то красным, то синим, то голубино-серым, то слепяще-изумрудным. Дышать можно было легко и чисто, полной грудью, будто бы мистер Перес шел по морскому берегу, по влажной и чистой кромке мокрого живого песка.

*   *   *

«…мамочка, рада писать тебе! Сегодня мы ходили в поход на ближнее озеро. Профессор Шиффер читал нам на берегу озера лекцию об отношениях мужчины и женщины. Мне было очень смешно его слушать – что он помнит об этих отношениях, он же ведь уже такой старый! Ребята сказали, что ему восемьдесят девять лет. А выглядит он на пятьдесят пять, не больше. В Америке продолжительность жизни знаешь сколько? У мужчин восемьдесят пять, у женщин восемьдесят восемь лет. Это так много! Это такая большая жизнь!
Да, мамусик, совсем забыла тебе сказать. У нас тут сенсация. Такой ужас. Профессор Сандерс, он у нас астрофизику читал, покончил с собой. Он оставил записку, ее полицейские нашли у него под подушкой. Ты представляешь? Он, оказывается, себя убил из-за меня! Написал в той записке: ухожу из жизни из-за Кейт Собатшкин. Люблю ее больше жизни. Мамусенок, но ты знаешь, он за мной даже и не ухаживал как следует! Ну, как мужчины за женщинами! Только, когда я экзамены ему сдавала, протягивал руку и трогал меня за локоть. А на последнем экзамене потрогал за грудь, а я отпрянула и засмеялась, и он засмеялся тоже. Мы все в шутку перевели. Мне неприятно было. Вот и все. Он даже в любви мне ни разу не объяснился! Мамочка, как ты себя чувствуешь? Обязательно покупай себе фрукты! Полезно есть папайю и манго, покупай их обязательно! Когда у тебя следующий концерт? Жаль, я не смогу приехать! Меня хотел сегодня поцеловать вьетнамец Гольф со второго курса, а я вырвалась и убежала. От него пахло чесноком. Или луком, не знаю. Мама, я не могу целоваться без любви! Мама, а человек может прожить без любви?»