В окопе

Виктор Вассбар
Выбившись из мохнатого белого облака на голубую небесную синь, солнце радостно вспыхнуло и опустило свои тёплые лучи на раскрывшуюся перед ним земную ширь, но тут же, устыдившись своей весёлости, спрятало свой латунный лик за серую тучу, горестно смотрящую на убитую разрывами мин и снарядов землю с клочками хилой взъерошенной травы проросшей неведомо как на бруствере траншеи и на гребнях воронок, посечённых осколками и орошённых кровью русского солдата.
– Давай знакомиться, боец. Степан Кузьмич я. А сам-то ты откуда, и зовут тебя как? – устроившись рядом с молодым лет восемнадцати, крепкого телосложения бойцом, проговорил рядовой Терентьев.
– С Шелаболихи я. Иваном кличут.
– Иваном, говоришь. Это хорошо. Хорошее, чисто русское имя. А где ж такое чу;дное место – Шелаболиха?
– На Алтае, километрах в ста от Барнаула, слыхали, небось, Степан Кузьмич, о городе таком главном… алтайском. Только что ж необычного в названии-то?
– Необычность его в том, мил человек Ваньша, что присмотрелся я к тебе и увидел, добрый ты парень, гарный, как говорят на Украине, – не злобивый, честный, значит, и люди в твоей деревне чу;дные, дюже хорошие, от того и деревня твоя чу;дная. 
– Так таких чу;дных селений, почитай, по всей России тыщи, небось сыщется. У нас, к примеру, на Алтае, значит, есть Подстёпное, Паново, Боровлянка, Усть-Мосиха, Рожнев Лог, Клочки, всяких много деревень и везде люди живут.
– Это хорошо, что люди, – задумчиво. – Плохо если деревни стоят, а народу в них кот наплакал, али того хуже, домы; без человеков, это, я тебе скажу, совсем плохо… человек-то он что… жить должон, вот… и ты живи, молодой ещё. Я к чему это. В атаку пойдём так ты того… не при, сломя голову, оно, конечно, пуля дура, а всё ж таки думать надо.
– А чего думать-то? Все побегут и я побегу.
– Вот я тебе о том и толкую. Не бежать надо абы куда и как, а с умом, значит, ближе к воронкам, что от снарядов и всяких там мин. Ежели что, какие там снаряды или мины рваться будут, так сразу в воронку-то и прыгай. Ты что ж это думаешь, что наступление это тебе прогулка по цветочному полю. Нет, Ваньша, это кому бег за смертью своей, кому за раной, худо если с членопотерей, а кому и благодать божья, то есть жив останется и не ранен. Только это, Ваньша, никому неведомо, что оно да к чему. Вот, к примеру, послушай, что тебе расскажу, не сказку, а взаправду дело было.
Был у нас такой один… шебутной, всё говорил, что оно, мол, всё едино всем когда-то умирать. Ему говорят, что так-то оно, мол, так, токма вот молодому-то оно ни к чему вроде как помирать-то, значит, ещё жить надо, деток растить. А он машет рукой, ну, их мол, этих короедов, вот и не взрастит теперь никого.
– Как это так… не взрастит, – удивился Иван.
– На следующий день в наступлении ему его хозяйство осколком-то и отсекло. Кричал больно сильно и более от жалости к тому своему, чем детишки делаются. Бог, он, Ваньша, всё слышит. Не нужны, значит, и не получит. Так-то вот! Вот я тебе и говорю, ты лопатку-то сапёрную ближе к тому своему делу держи  – мужскому, значит, она, ежели чего, от осколков шибко хорошо его сбережёт.  И ещё ты самое главное перед атакой воду не пей, живот, значит, в пустоте держи, ни хлеба того самого, ни каши какой-никакой не ешь.
– Как это не ешь, а ежели исть охота.
– Ты вот подумай, садовая твоя голова. Полный живот от смерти, если она на роду прописана, не спасёт, а рана в пустой живот от смерти убережёт. А когда жив останешься, да без ран каких ни каких, то тогда – после боя хлебушек и каша в радость тебе будут. Скумекал, непутёвая твоя голова?
Что ж тут не скумекать, понятно, только всё одно сытому как-то на душе легше.
– Ты слушай, что тебе говорят, и мотай на свой… – посмотрев на Ивана, Степан Кузьмич хотел сказать – на ус, – но, не увидев под его носом ни волосинки, проговорил, – на свой ум.
– А за сколько до бега исть нельзя?
– До какого бега? – не поняв вопрос Ивана, развёл руками старый солдат.
– Ну, до этого… когда все туда, – кивнув за бруствер, – на… в… туда, значит, бегом к немцу?
– Ну, ты паря, совсем ополоумел, – к немцу. Дурья твоя голова, не к немцу, а на немца, в атаку, значит. Понял?
– Понял, – насупившись, ответил Иван.
– Что, не по нраву наука?
– Не об этом я, Степан Кузьмич. Дума у меня сложная, токмо вот никак скумекать не могу… Пошто оно так?
– Об чём это ты?
– Да вот, – почесав за воротником гимнастёрки, – пошто все рождаются хорошими да красивыми, а получаются разными? Вот если бы, к примеру, родился Гитлер и сразу его придушить, войны бы и не было.
– Кто ж это его придушил бы, мать что ли, али кто иной? Не ведомо никому рождение человечье, это значит, что из кого выйдет, – говно, али золото. Видно Господом так решено, чтобы человек через боль осознал вину свою перед ним. Ну… да, молод ты ещё, поймёшь… придёт время, а покуда не забивай себе голову такими нерешаемыми вопросами, не нашего ума это дело. Живи и радуйся, что жив, да на ус мотай науку мою.  В общем всё. Провёл я с тобой разъяснительную беседу. Оставайся покуда здесь, мне ячейку мою окопную привесть в порядок надо, осыпалась трошки. И запомни, жить-то оно завсегда лучше, чем мёртвым быть, – лежать, значит, в сырой землице, да оно там и дышать-то нечем.
Оставшись один, Иван привалился спиной к стенке окопа, закрыл глаза и представил себя в родной сердцу и душе деревне Шелаболиха, где оставил мать Серафиму Илларионовну, – ещё сравнительно молодую тридцатидевятилетнюю, но безвременно постаревшую женщину и семидесятидвухлетнюю бабу Нюру, – мать своего отца Василия Кузьмича Колбышева, погибшего в первый год войны.
– Тяжело жили, а сейчас, поди, ещё тяжельше приходится маме и бабушке, – мысленно проговорил Иван. – Одни горе мыкают, и нет рядом с ними ни папки моего, ни меня. Вот уже и лето сорок четвёртого, и немцев гоним в хвост и гриву, будь они неладны, а день как целая жизнь. Толи жив буду ещё, толи помру здесь уже через минуту, никто не скажет и не убережёт. А жить… ох… как жить хочется! Любушка моя, верно, уж и забыла меня. И зачем тогда подошла, когда прощался со всем селом? Подошла, смотрела и ни слова не сказала. И я хорош. Нет, чтобы сказать, что одну её люблю, так нет же… промолчал. Дурак! Может быть, она ждала от меня это слово, одно, единственное – люблю!
Тогда тяжело было, а сейчас, поди, и подавно… без рук-то мужских, мамке родненькой моей. А Любонька поди уже с Сёмкой одноглазым гуляет. Глаз-то он, что… ну… нет одного, так это ничё… руки и ноги у него есть и сам он не хилый, после меня самый сильный в деревне. Нет, точно гуляет! А чё ей не гулять, кто я ей? Ни словом, ни делом не вымолвился, что нравится мне,  а что подошла на проводах, так оно завсегда так провожают. А колхоз, хозяйство, значит, коллективное. Оно, конечно, на кого обижаться-то, на себя, а всё же что-то неладно было в колхозе нашем. Вступили родители в колхоз, думали жизнь хорошая будет, а вышло… через дышло! Забрали скотину и почти весь сельхозинвентарь, выгребли погреба, оставив мелкую картошку и часть солений, голод начался. Отчего так всё пошло не пойму.
Здесь оно, конечно, убить могут, а всё-таки хлеб завсегда есть, каша с салом, сахар… чай… а дома… Эх, мама, мамочка милая, как ты там одна с бабушкой старой спиной мучающейся, да с двумя дочками – сёстрами моими малолетними?
Перед глазами Ивана встал 1932 год. Его – шестилетнего ребёнка мать отправила просить милостыню.
Закинув через голову лямку холщовой сумы, пошёл он по дворам с протянутой рукой и, обойдя всю деревню, возвратился домой с тремя маленькими кусочками ржаного хлеба, горстью гороха, пятью картофелинами и щепоткой соли. К вечеру в доме был праздник, – за столом вокруг дымящегося чугунка сидела вся семья – отец, мать, две сестры и он – главный добытчик.  Семья хоть и числилась в колхозе, а помощи от него не получала, амбары его были пусты – всё выгребли из них вооружённые продовольственные обозы, так и жили, перебиваясь с куска поданного хлеба на воду, до 1936 года.  Скотину не держали, за неё нужно было платить налог, а денег не было, молока и мяса не только не видели, но и не нюхали. Летом спасала крапива, колба, щавель, собирали грибы и ягоды, заготавливали всё это на зиму, только заготовок хватало всего лишь до нового года, картошку и ту почти всю сдавали государству.
Тихо, ни свиста пуль, ни разрывов снарядов. С бруствера на руку Ивана прыгнул маленький зелёный кузнечик, посидел на ней, пошевелил усиками и соскочил на левое колено, потом подпрыгнул, ещё и ещё и затерялся за поворотом траншеи.
Иван улыбнулся, вспомнил как его и всю деревенскую пацанву председатель колхоза летом 1932 года заставил бегать посреди колхозного стада и убивать оводов.
– Нет у нас всяких там инструментов и химических средств для борьбы с вредителем животноводства – оводом, отсель такая задача, – бить его, чем ни попадя, – собрав ребят у правления колхоза, говорил председатель. – Такова линия государства, вот, изложенная в постановлении Совета Народных Комиссаров СССР от 3 ноября 1931 г. N 910, вот. Называется оно "О мероприятиях по борьбе с вредителем животноводства – оводом". Так-то, вот. А потому мы… вы, значит, как молодые и сознательные дети колхозников должны постановление правительства выполнить, как положено, вот. Чтобы ни один овод, будь он неладен,  не досаждал колхозному скоту, вот.
– Эхе-хе! – вздохнул Иван. – Куда деться? Бегали, били, только толку от того не было. Сказывали, что государственных денег на борьбу с оводом убухали аж четыре миллиона. Четыре миллиона… это ж какие огромные деньжищи, ужасть! – Иван вновь тяжело вздохнул и вспомнил отца – Василия Кузьмича Колбышева, работавшего в колхозной конюшне при одном коне. Потом его заменил одноногий дед Кузьма, а отца отправили возничим на лесозаготовки. Ожили малость, но было это уже в 1937 году. Тогда мало-мальски жизнь в колхозе наладилась. Ивану к тому году было уже одиннадцать. Окончил он четыре класса и отец решил, что этого сыну достаточно, взял к себе в помощники.
 Отца призвали в армию в апреле 1941-го на воинскую переподготовку, а в конце года пришла похоронка. Остался Иван в семье за старшего.
– Не сможешь ты, сынок, вместо батьки работать, слаб больно, ребёнок ещё, – говорила мать, а ребёнку было уже 15 лет.
– По военным меркам взрослый мужик, – сказал председатель колхоза. – С лошадьми управляться умел, значит, и лес возить тоже сумеет.
И стал Иван лес возить, "кусок хлеба" в дом приносить, – мать, бабушку и сестёр малолетних вместо отца содержать. Мужики лес загрузят, а он лошадью управляет. О том, что началась война, Иван узнал утром 23 июня, когда пришел на работу. Только вроде жить начали, пришли новые тяжёлые времена. Пайка хлеба – 800 г на день, а на иждивенцев всего по 250.
Перед глазами, как наяву встал родной отчий дом с покосившимся крыльцом, с узкими сенями, разделёнными на кладовку с одним рядом стеллажей у противоположной стены и прихожую с массивной дверью (слева от входной двери), ведущей в жилую комнату – горницу с двумя окнами, закрываемыми на ночь простенькими ставнями, выкрашенными в зелёный цвет. Правая часть комнаты перегорожена тряпичной ширмой, за которой  у стены стояла родительская кровать. В левой части – стол у окна, русская печь, на которой ночью спала бабушка (сёстры ночевали на полатях за печью), рукомойник с медным тазом на табуретке у входной двери справа и вешалкой слева. Навесной шкаф для посуды был прибит к стене рядом с печью, под ним лавочка с ведром для воды, закрытым деревянным кружком, на котором вверх дном всегда лежал медный ковш. Сундук с женскими, постельными и другими нужными в хозяйстве вещами, обитый в форме ромбов тонкой жестью, был придвинут к левой стене вплотную к дальнему углу, от которого под подоконниками рядом со столом тянулась широкая скамья. Эта скамья, застилаемая на ночь старым собачьим полушубком, источающим резкий запах псины, служила Ивану ночным пристанищем.
– Худо-бедно, но жили. За работу на лесозаготовках колхоз платил мне картошкой, раз в месяц выделял мясо, был на нашем семейном столе, – Иван улыбнулся, – и суп из куриных потрохов... иногда. Редко был дома, а хотелось, ох, как хотелось домой, к маме, сестрёнкам, бабушке, жил в лесном общежитии, в деревню приходил, чтобы помыться в бане и белье поменять, и обратно в лес. Тяжело было отрывать от семьи продукты, но куда деться, котёл общий в лесу и все продукты из дома. За так просто никто кормить не будет… все тяжело жили. Повариха на всех варила жиденький бульон, иногда кашу на постном масле, тем и жили. Летом оно хоть и тяжело было, но всё ж таки не так как зимой, когда приходилось не только лес возить, но и воду, чтобы делать "ледянку", так называемую ледяную дорогу, по двум колеям которой, залитой водой до образования льда, везли в санях лес. Посередине дорогу не заливали. Сани по такой ледяной дороге шли легко. Лесу требовалось для фронта много, возили его беспрерывно, – каждый день с утра до ночи, – прикрыв глаза, отвлекшись временно от реальности войны, вспоминал солдат Иван Колбышев свою довоенную жизнь. – Начинали работу в 6.00 утра, в это время конюх уже лошадей запрягал, а отдавал я своего коня ему уже часов в 11 ночи.
Иван вспомнил, как приезжал в лес, как завтракал и как работал до конца рабочего дня, а это уже была ночь, и ничего до конца работы не ел. Краюшку хлеба сберегал от завтрака, ею и утолял голод, да луковицей без соли, если таковая была
– А в субботу, бывало, – Иван сладостно улыбнулся, покачивая головой,  –  отработаешь своё и бежишь до дома.
От лесозаготовительного участка до деревни 15 километров. И бежал Иван домой ночью, чтобы в баню успеть.
– Помылся, белье поменял и спать. Не помню, как и засыпал, только до скамьи и уже голос мамы:
– Вставай, сынок, – говорила мама, – а то на работу опоздаешь.
А опаздывать нельзя. Поднимался Иван, освежал лицо водой и снова бегом в лес. Никаких выходных. Война. Все для фронта. Дней не считали. Времени не считали.
Всю ночь просидел Иван в окопе в воспоминаниях о родном доме, а утром была команда "В атаку! Вперёд!"
В этом первом бою рядовой Колбышев погиб.