Контролер

Маланья Комелькова
Посвящается моим боевым товарищам, в числе первых – Стефании и командиру истребительного соединения 81/3 Йоханнесу Штейнгофу. А также всем тем, кто нас убивает.

...Здесь могли бы стоять имена, но пока частично остаются псевдонимы.



Глава 1. Тысяча и одна ножь.

«Качнемся влево, братушки!
Качнемся вправо, милые!»

***

...Чем дальше сознание продвигается, тем более сужается его путь.

...И вдруг, с очередной мучительной попытки, я попала: но совсем не в вихрь, куда я теперь всеми силами, наоборот, стремилась – не долее, чем последние сутки – а в правый верхний угол своего глаза. Правильнее было бы тогда сказать – не «глаза», а «зрения» – но и это было бы неправильным. Оттуда, довольно слабо, но при том вполне ощутимо и однозначно (если не начинать, конечно, прямо на месте себя обманывать, чего мне в тот раз удалось избежать) стало видно, как поплыли одним большим и небыстрым потоком беловатые тихосветящиеся полусферы, «незакрытые чаши» – как я тогда их сама себе в уме успела назвать. Поплыли все в одном направлении, всей своей толщей минуя еле различимые «ворота» - одни за другими, открывающиеся на пути их движения.
«Контролер», - акцентировал мое внимание спокойный голос, сопровождающий меня в этом состоянии наблюдающего, на темноватой, но тоже слаборазличимой фигуре – прямоугольных очертаний невысокой тени, которая словно появлялась у каждых следующих ворот. Но при этом я понимала, что «тень» – одна и та же, и она скорее не появляется, а проявляется рядом с ними. Вся «толпа» чашечек проплывала в раскрываемые этой «фигурой» перед нею ворота.

«Чем дальше сознание продвигается, тем более сужается его путь», - продолжил объяснять голос, приобретая на этом месте уловимые интонации речи Мельдерса.
Тут же мое внимание само выхватило среди множества незакрытых, «незавершенных» чаш – одну – полностью сферическую, но имеющую как будто тонкую разделительную черту ровно на своей середине, отделяющую «верх» и «низ». Эта, отличающаяся от остальных, чаша остановилась у очередных раскрытых ворот, так и не проследовав в них за другими.

«Это – восьмерка», - коротко произнес тогда комментатор, как если бы это сделал своим голосом Лютцов. И, продолжая наблюдать за потоком, я тут же различила, что подобная чаша движется в нем не одна – их было как минимум с десяток, если общее количество очень условно можно было сопоставить с большим трехзначным числом.
Дальше я открыла глаза, поднялась, вышла из комнаты.

Тогда был самый конец декабря, раннее утро, примерно между шестью и семью, и, оценив имевшиеся у меня в распоряжении полчаса, я решила попытаться в последний раз: заваривая себе кофе или чай, стала настраивать себя на то, чтобы снова ненадолго улечься и зайти поглубже в вихрь – как бы меня при этом ни обуревали самые разные сильные эмоции – те, что и не позволяли мне в последние сутки это сделать. Тот, еще такой свежий, страх – но далеко не перед самим попадением в вихрь, далеко уже не перед сознаваемой опасностью оттуда не вернуться, и даже уже не перед почти полным отсутствием сна (которое само по себе тоже стало для меня к тому времени в общем-то привычным за многие месяцы состоянием) – страх «отключиться от гешвадера» заставлял меня в то утро всеми силами рваться к тому, от чего я еще несколько дней назад сама отчаянно пыталась спастись в чужом шкафу с невразумительной бомбой. Я отпила того кофе или чая, подумала о том, куда я должна сейчас попасть – и в то же мгновение два обоюдоострых ножа, похожих на плоские широкие лопатки для переворачивания сдобы на противне, прошли через виски в мой череп резким встречным движением. «Это означает полную недееспособность», - поняла я.

Память тут же сама поднесла мне подробности того случая, что был накануне – как маленькую указку на то, что «так же» - теперь не получится: уже невозможно – в прошлом, вчера, навсегда оставлено.
Теперь, сегодня: либо никак, либо как-то по-другому.
Никак – уже невозможно. Поэтому остается – по-другому.

Резь, отчаяние, боль. Резь, отчаяние, боль. Боль... Боль... Боль.
Крупные обойные вензеля, становясь выпукло-вогнутыми, размягчаясь, а потом вращаясь – накануне пропустили меня в «жидкое» место. Это была ванна, но квадратная и очень для обычной бытовой домашней ванны глубокая, хотя и не сказать, что просторная. И она была вся наполнена холодной и вязкой белой жидкостью, низкая температура которой мной отчетливо ощущалась, но при этом не вызывала сильного дискомфорта – его вызывало скорее само состояние того киселеподобного вещества, его отталкивающая мокрость. Мы сидели в этом вдвоем с Мельдерсом, и весь верх его формы, который оставался над – а был он тогда в генеральском кителе – выглядел, как только что намокший и моментально застывший на крепчайшем морозе, но при этом слегка дымящийся неизвестными белыми испарениями, и пахли они чем-то жженым.

«У этой войны несколько другой запах», - сказал он мне, когда в тесное помещение с этой ванной в углу неожиданно откуда-то занесло Эзау с очень погруженным в себя и обеспокоенным видом. Он подошел к ванне, что-то бормоча и будто не замечая никого и ничего вокруг, когда над нами в потолке открылось синеватое стекло, и через него на нас посмотрел некто.
Гофрированная непрозрачная фактура этого стекла чисто и прямо ничего не передавала, да и не могла, наверное, передать – и потому я тут же сама решила для себя, что через потолок на нас смотрит Лютцов: должна же я была, в самом деле, как-то это чудное видение для себя назвать. Все это ведь сон – ну, или какие-то его разновидности – и, право слово, в нем бывает важно не запутаться. Поэтому пусть это синее размытое пятно побудет лучше Лютцовым – решила я: это же, в самом деле, лучше, чем назвать его для себя, допустим, тем же самым узбеком Ферзадом, который долго и плохо клеил мне еще летом в комнате эти самые обои, через которые я здесь сейчас и оказалась.
Хотя и похожий, как левая рука на правую, на этого горе-гастарбайтера, но все же с сего момента для меня Лютцов – обратился персонально ко мне с просьбой «помочь, наконец уже, чем-нибудь этому Эзау, который замучил уже всех, кого только встретил».

Эзау будто услышал его, хотя и не поднял глаз наверх, и, посмотрев вдруг на меня с каким-то новым всполохом надежды, спросил у меня немного извиняющимся тоном, как-то нервно и при этом робко:
- А вы как думаете: в какую дверь наиболее опасно ломиться – в открытую или все же в закрытую? - он застенчиво и немного опасливо усмехнулся.
- Конечно, в открытую, - начала я ему отвечать, - Потому что если вы ломитесь в действительно закрытую дверь, то рано или поздно так разобьете себе голову, что в любом случае перестанете ломиться – хотя бы на время, пока не заживет! А в открытую опасно ломиться.
Он посмотрел на меня вопросительно.
- Представьте, что дверь, которая кажется вам закрытой – и это вроде бы не вызывает сомнений – внезапно оказывается открытой, но при этом замаскированной вашей уверенной убежденностью в том, что она якобы закрыта? Ломясь туда, рано или поздно, вы все же попадете внутрь – но результаты этого могут оказаться для вас полной неожиданностью, особенно если эта дверь находится – допустим, в стене комнаты на высоком этаже здания, и тщательно заклеена сверху обоями...
Эзау радостно остановил мой монолог, который, к слову, вышеприведенными доводами только начался – своим хлопком в ладоши и прерывающейся тирадой едва ли не воплей:
«О-о!.. Это - то!.. Ага!.. Самое!.. Оно!.. Идемте!»

Я поднялась из густой ванны одним резким рывком, и вся одежда на мне в сию же секунду смерзлась едкой, дымящейся специфическим жженым запахом, решеткой. Мы с Эзау решительно двинулись по узкому коридору, и он открыто ликовал, а я тайно досадовала. Вся ситуация была странная. Особенно – то, что я ведь понятия не имела – ни тогда, ни (даже) теперь: кто он, собственно, такой, и что из себя представляет – кроме всей той информации, что находилась на уровне крайне малозначащих для меня на текущий момент и крайне общих фактов. До такой степени общих, что мне было аж стыдно топать с ним бодрым шагом по этому коридору, сознавая полную свою некомпетентность в вопросах его биографии и иных, возможно, вполне себе важных вопросах, связанных с его прижизненной деятельностью. Однако этого не изученного Эзау, совершенно видно, самого волновало что-то другое.

- Ну хорошо, - говорил он, запыхиваясь, - Допустим: полная неожиданность... там, фигурально, внизу. Так в чем тогда заключена опасность? В том, чтобы выйти? А не выходя – вы в безопасности, вы хотите сказать? Нет-нет, не перебивайте меня, дайте я скажу! Ну ладно, не выходите, сидите, ладно... А я – выйду! Вы сидите, а я пойду и выйду! - Эзау вздрогнул, остановился, вспыхнул глазами, бросив торжественный взгляд на меня.

И тотчас весь передернулся, схватил меня за серый волосатый рукав (какое не поддающееся выражениям постылое и убогое рубище было на мне почему-то снова – даже во сне – надето) и потащил опять вперед, еще быстрее, через каждые несколько секунд увещевая меня заткнуться и не сбивать его с мысли, хотя я давно уже и так молчала.
- А не боитесь, что откуда я вышел – пока я, так скажем, гуляю – к вам через туда же – сюда зайдут – пока вы вроде бы сидите и как бы не выходите? - глаза его были бешеными.

Он говорил это так, будто поймал меня, наконец, за мой же тщательно скрываемый хвост – но я ведь не скрывала ничего такого...
- Мы можем продолжать вести разговор только на базе какой-то общей терминологии, картины мира, что ли, понятийной системы, - пробовала вставить я свои попытки речи в его речь, но у меня ничего не получалось, и прежде всего, потому что я сама четко осознавала – как во сне, так и наяву – что такой системы у нас попросту до сих пор нет, хотя Мельдерс еще с весны не уставал повторять мне о ключевой необходимости ее формирования.

- Ницш! Ницш объяснил всю картину мира! - кричал Эзау в узком-узком коридорчике с низеньким потолком, по которому мы с ним направлялись, и пробовал размахивать руками, но больно задевал вездесущие стены, а когда нечаянно, от избытка слов, подпрыгивал, то попадал теменем в потолок.
- Ницш объяснил ее для себя, не для наших с вами бесед! Равно как и Карлос, о котором вы, наверное, даже не слышали, но который был всегда чисто теоретически ближе прочего индивидуально мне. Да равно, как и всякий, кто когда-либо вербально фиксировал свой опыт! - пыталась я, тоже уже в предельном раздражении, докричаться до этого, вскипевшего в кастрюле собственного рассудка, Эзау, которого я по-прежнему совершенно как человека не знала, и мучилась этой своей загвоздкой совершенно параллельно, изнутри. Но мой голос непреклонно поглощался толстой ватной обивкой этих же самых стен и потолка, охватывающих нас со всех сторон.
- Я знаю Карлоса, - вдруг, остановившись, ответил мне Эзау довольно неожиданной фразой, вкрадчиво произнося каждое ее слово, и следом посмотрел так, что мог бы теперь эту фразу предварительно и не произносить – для меня стало вне малейших сомнений ясно: Карлоса он знает.

Потом он продолжил:
- Но при этом я совершенно не знаю вас: кто вы такая, и почему позволяете себе поучать меня здесь, в этой стеганой кишке, выбрав совершенно недопустимый тон разговора со взрослым, равным себе, человеком? В вас разгорелся бред величия? Тогда нам не по пути – я привык вести диалог, а не выслушивать от собеседника постоянные немотивированные нападки! – он хмыкнул и развернулся было прочь, но не смог отдалиться от меня и на пару шагов – кажется, мы были в западне.
- Этот тон вам таким кажется, - уверяла его я, - Поверьте, человек не станет нервничать и повышать голос, когда действительно считает собеседника ниже себя. Я пытаюсь до вас таким образом докричаться, но вы никак не слышите, и поэтому я продолжаю орать еще громче. Но теперь, похоже, это стало невозможным, потому что наш карцер, или что это такое – обит какой-то чересчур хорошей звукоизоляцией.
Мы оба бросились прощупывать сомкнувшиеся вокруг мягкие стены.

- Что теперь делать будем? Где мы? - спросил Эзау так, как будто внутри себя четко был уверен, что я знаю ответ.
- Надо вылезать отсюда – не знаю, как. Где мы? Во сне, где же еще, - отвечала я как есть, то, что думала.
Он вскричал:
- В каком еще, етить твою эскадру, сне?! Мы в каком-то изоляторе, а не во сне: вот – стены, потолок, вот – пол, вот – обивка всей этой белиберды, красненькая, мягенькая! - он весь дрожал.
- Хорошо, мы в изоляторе, - согласилась я.
Эзау снова принялся ощупывать стены.
- Что Карлос говорит? - спросил он хмуро.
- Ничего! У меня нет и никогда не было привычки беседовать внутри себя с какими угодно Карлосами. Может, я и не большого ума человек, но до такого хотя бы еще ни разу в своей жизни не доходила, - сказала я ему так же хмуро и тут же зачем-то съязвила, - А что говорит Ницш?
Его челюсть непроизвольно выдвинулась вперед и тут же сама ушла на место, он громко сглотнул.
- Ницш говорил, что женщина... - слов он явно не находил.
- Умерла, - вспомнила за него я.
Но тут же вспомнила еще и то, что если уж и затрагивать здесь этот, сам по себе неоднозначный вопрос – то умер-то из нас двоих, скорее, как раз он, а не я.
Именно последнее тотчас и испугало меня более всего остального.
- Хорошо, мы в изоляторе, - повторила я зачем-то это предложение снова. Надо думать, повторила его ради самоуспокоения.
- Вы там что-то говорили про то, что мы во сне? - с робкой надеждой спросил Эзау.
- Мы во снах! - сразу же дошло до меня, - Поэтому мы в тупике. Мы в разных снах – поэтому мы друг друга не слышим и тут стоим.
- Но Ницш?..
- Ницша не читала, - честно призналась я, - Единственное, что мне о нем известно, так это то, что еще в июле, когда мы все воевали в "Трамонтане", мои немцы просили меня в его сочинения заглянуть. Но тогда было уже совершенно некогда... А теперь не осталось и того... Да, тогда я была полностью уверена, что знаю о сверхчеловеческом напряжении все, а теперь вижу, что это было не так. Я ничего не знаю ни о чем, Эзау, и понятия не имею, что сейчас тут с вами делаю!
- Ну и я, тем более, не знаю!.. Теперь я хотя бы вижу, что вам тоже здесь плохо, так же, как и мне... Или не здесь?.. А где?.. Черт, не это важно!.. Трамонтана! Вы помните о таком сражении? Ведь это было очень давно, очень, - он прищурился, словно что-то внутри себя ухватил, и начал медленно говорить.

- Была такая битва... В голове осталась одна мешанина – кони, копья... Ведь я никогда не бывал в Новом Свете, но помню, как воевал за какие-то племена в неясном водяном полку, при этом мне каждую ночь именно в тот период снились ярчайшие, с теребящими душу подробностями, сны – о том, что я летчик... лакей... европеец. Париж, пожар... Вся жизнь!.. Вон она, Трамонтана... Помню песок, много песка. Помню себя на берегу – год, вроде бы, девятисотый... сорок шестой... Жизнь! Поезда, караваны... Я ведь раскрывал под этим что-то – знаете ли – покрывальце над песком – раз – два – три – взмахнет... А там... Кто есть Кьйомкобайн? - он вопросительно посмотрел на меня.

В ближайший час или около того мы вдвоем с этим абсолютно растерянным человеком буквально обогнули всю нашу планету, куда только в ней не заглянув. За таким необыкновенным разговором стояние в изоляторе проходило много интереснее, и даже, более того – почти буквально мной забылось, как данность. Пока этот мечтатель не довспоминался до двухтысячного года, который для него якобы явился «прорывом к деятельности, впервые за всю его биографию принесшей ощутимый материальный всход». Тут я не выдержала – лишь по той причине, что этот же самый год – в моей биографии – тоже дал свой определенный всход: и им была моя, также прорвавшаяся к деятельности, психическая болезнь, шизофрения. Сообщив ему об этом, в конце я еще добавила, что он в отличие от меня к тому времени уже многие годы как пребывал умершим.

Услышав последнее, он будто огорчился. Через мгновение огорчилась я, потому что непроизвольно вспомнила как раз о том, что я-то почему-то все никак не умру, хотя с тех пор пробежала еще почти полная четверть века – а это значит, что я жива и должна просыпаться и заниматься своими бытовыми и прочими невообразимо многочисленными делами, которые только копятся, как какая пирамида, пока я с ним тут стою.

- Эзау! Нам надо выбираться из бункера! У меня на том свете стоит неубранная квартира, - мрачно и решительно заявила я.
- Из какого бункера? Какая квартира? - он ненаигранно удивился.
- Из того бункера, в котором вы и я уже непростительно долгое время находимся, разговаривая на всякие отвлеченные темы. Квартира та, в которой я живу. К сожалению, живу вдобавок еще и не одна, - вздохнула я с тяжестью на сердце, - Ответственность: слышали?

- Ого! Да это меняет многое! - он оживился, - Если это действительно так, то мы сейчас же свернем с этой трассы – тем более, что и ветерок на дворе разгуливается... Только скажите, какой у вас адрес?

Я молчала. Потом сказала:
- Моя квартира больше мне не принадлежит. Равно, как и вся жизнь – чего уж там. Адрес не имеет значения для человека, который полностью оторвался от общества, от человеческого мира. В моей квартире мне принадлежит только бардак. Если говорить о моей голове – картина примерно та же. Но я должна выйти отсюда, попасть в явь, домой... Последний раз у меня убирались опять-таки немцы, и происходило это, к слову, уже почти две недели назад... А после них... да и до них – тогда так вообще пару месяцев – никто не убирался...
Произнося это, я ощутила на себе такой непосильный гнет отчаяния и досады на свою поразительно нелепую и чудовищную судьбу, что начала рыдать, не успев договорить до конца.

- Какие немцы? - стало интересно Эзау, - Не отчаивайтесь вы так! Сейчас, все успеем, мы еще недалеко отъехали...
- Мельдерс, - произнесла я загробным голосом эту фамилию и посмотрела на Эзау очень выразительным взглядом.
- Ну? - переспросил он на это, словно ничего не понимая.
- Вам такой известен?
Эзау чуть призадумался и после кивнул, что известен.
- Что вы о нем скажете?
- А что я должен о нем сказать, - Эзау словно опять ничего не понимал, - Мало ли их было...
- Почему вы так на меня смотрите? - он не мог взять в толк, отодвигаясь в самую стенку плюшевого бункера - от меня, видимо, подальше, - Я прекрасно помню, о ком вы говорите, но совершенно не считаю и имею полное право не считать этого деятеля каким-либо выдающимся. Вам нравятся зубочистки, мне – баклажаны, я не понимаю, с чем вы так на меня напираете? У меня свое мнение, у вас свое, у нашего шофера, вот, допустим, третье... Да, Эрлик? - и он с добродушной улыбкой потрепал отсутствующий рукав вымышленного шофера, что стоял рядом с ним.

- Нравится?! - вскричала я в негодовании, - Позвольте, такое не нравится никому! Уже с июля, нет, даже с июня, да с середины мая, будет точнее – я не живу, я мучаюсь! Меня это все извело, сожрало, истаскало, убило! Не было всю жизнь жизни, но и это не жизнь! Вы говорите, «нравится»! Да я просто проклинаю на чем свет стоит тот день, или ночь, когда я за ним подалась! Вот и спрашиваю вас – что вы можете сказать об этом человеке? Все же вы были с ним некогда знакомы – прежде, чем умерли...
- Ну, насчет умерли – я бы так не зарекался. Впрочем, если брать как раз-таки его – то он и взаправду умер. Прежде всего, нравственно, - Эзау заявил неожиданно.
- Только полностью духовно опустошенный человек, разрубивший последние узы совести, станет работать на британскую разведку. Причем – как работать! Он не поскупился даже умереть, то есть, говоря иными словами, отдать им в залог не только душу, но и физическое тело, плюс вдобавок – самолет, - последнее слово он произнес особенно подчеркивая, изобразив передо мной руками нечто шарообразное и выдающееся, - Для того лишь, чтобы распространить среди своего же и без того в предельной мере заболевшего, блуждающего народа некие чужеродные воздействия, внушенные в его подвижный и при том довольно слабый ум британской агентурой.
- Что вы несете, - только смогла сказать я тихо, краем памяти смутно догадываясь, о какой истории он говорит.

Но он теперь не унимался.
- Послушайте, сударыня, - он смотрел на меня уже как-то совсем по-другому, встревоженно, пока мы шли. Наконец-то – сами не заметили, как, но – шли! - опять по длинному и узкому коридору.
- А давно в вашей голове это осело? Это может быть действительно – прежде всего для вас самой – опасным. Это может быть катастрофическим!
- Что осело? - не понимала я и со смехом отвечала ему, - Нам просто надо было сейчас выбраться из заключения – вот мы и вышли. Я уже спокойна и ни о чем вас больше не спрашиваю. Успокойтесь и вы, пожалуйста. Меня на самом деле ждут домашние дела, их немало! И выходит так, что кроме этого самого Мельдерса и прочей компании в последние месяцы выполнять их некому. Это все же должна быть моя забота. Ведь я и так уже на работу не хожу, дети бесконечно гостят у бабушки...
- Вы – в тяжелом положении, - вздохнул Эзау, останавливаясь посреди коридора, - Ваш ум воспламенен.
- И чего такого я вам сейчас сказала?
Он уже невообразимо надоел мне к тому времени, на сей раз своей назойливой тревожностью.
- Вы сказали только что, и до этого говорили, что некто ходит в вашу квартиру делать уборку. И вы явно подразумеваете, что это – тот самый неоднозначный гражданин из немецких люфтваффе, которого вы называли. Минуточку: будьте добры, объясните мне – как и с какой целью, по-вашему, офицер этого, пусть даже люфтваффе, станет ходить по чьим-то квартирам? Ну же, объясните: и пусть это явится первым шагом к вашему моральному восстановлению!
В Тульской области, говорите, в глубинке – правильно? Подметать полы веником? Вы смеетесь надо мной? - и он сам залился неистовым смехом, но тут же опять продолжил увещевания, панически выпучивая глаза.
- Сударыня! Он – британский агент. Шпион! Ответьте мне, любезная – вы уже что-то по его заданию успели выполнить? Это может иметь крайне негативные последствия, прошу, пока не поздно, сообщите мне, не бойтесь, не скрывайте! Не могу дать гарантию, что смогу помочь, но я хотя бы изо всех сил постараюсь. Это, в конце концов, мой долг, как человека, - он помолчал, кусая губы.
Я молча шла рядом, мечтая от него как можно скорее любым способом оторваться.
- Ответьте, голубушка: у вас есть... мать? - последнее слово он произнес не сразу, а словно подъехав к нему через какое-то препятствие, с подготовкой и небольшим разгоном.

В желании как-нибудь уже увильнуть от его компании, я быстро проскочила в неизвестную дверь, встретившуюся на нашем пути по правой стене, но дверь открыла передо мной новый аналогичный коридор, и Эзау успел снова проследовать по нему за мной.
- Вы чего-нибудь писали – именно по их заказу? Куда-нибудь отправляли? - спросил он, наконец, коротко, оставив в безысходности свои попытки пробудить во мне нравственные угрызения.
- Ничего не писала в последние недели, кроме повести, - отвечала я ему совершенно честно, хотя не без насмешки, - Никуда не отправляла: мне и некуда просто.
- Ага! - заинтересовался он, - И о чем сия, как вы выражаетесь, повесть? Точно ли писалась вами? Точно ли никуда не отправляли? Подумайте, вспомните! Вы ведь совсем бессильны в своей памяти, для меня со стороны это очевидно – а эта деталь может оказаться как раз чем-то тем самым роковым...

Тут я не выдержала и принялась в голос хохотать, хотя и прекрасно замечала, что этот бедный Эзау, кем бы он там ни был – вполне искренне растревожен по каким-то непонятным причинам этой неправдоподобной ахинеей.
- Неужели вы считаете, что британские агенты действуют в своих целях, прося не известных никому, кроме лучшего друга да восьмерых кошек, русских авторов крайне нетривиальных текстов создавать об их жизни литературные произведения?
- А как, как, по-вашему, действуют любые агенты?! - Эзау целиком затрясся и воззрился на меня с таким накалом эмоций, что я даже внезапно остолбенела...

...С той минуты мне стало страшно. Мы понеслись с ним под руку по веренице нескончаемых, почти идентичных коридоров, которые начали уже будто бы излучать частые перебои света, похожие на сигнал подступившей угрозы либо на преддверие эпилептического припадка.
- Что конкретно вам внушалось там закодировать? – доносились до меня издалека, прерывающиеся неведомыми акустическими помехами, крики Эзау, хотя перемещались мы на предельно близком друг по отношению к другу расстоянии.
- Не помню! – скакали мои четкие, но оттого еще больше пугающие, мысли – но я будто никак не могла собрать их в эту короткую фразу, состоящую всего из двух слов.
- Гробницы, гобелены... А потом хозяин отеля предложил мне своими руками развешивать эти ненавязчиво завлекающие открыточки на ручки каждой двери – этими – представляете ли? – руками... Как я был несказанно счастлив! Мы никогда не останавливались, все время в пути... Можете такое вообразить? И холодильники были все в моем ведомстве!

- Я ничего не помню! – обращалась я в пустоту, яснейшим образом видя перед собой в это время почему-то бывшую соседку моей юношеской приятельницы, которая давным-давно тоже, как и сама та приятельница, уже там не жила – Екатерину, пусть будет, Карповну – и обращаясь, оправдывалась и оправдывалась перед этой внезапно образовавшейся здесь – даже не моей – соседкой – за то, что я авиационно невежественна, а пишу при этом сочинения об авиаторах – содержания которых даже сама при этом не в состоянии сейчас досконально вспомнить – находясь во сне, откуда они – эти авиаторы – или даже вообще не они, а непонятно, кто такие – мне снятся!

- Это был удивительный передвижной отель! А как хороши были волны! Красный песок заставлял этот мир ехать, безостановочно ехать – пропуская через себя, как бы затягивая – и весь наземный городской транспорт, и номера, и саму хозяйку – редкую, кстати, в наши бесчеловечные времена, хозяйку! – и даже мошек, которых мы – лично я – не успевали кругом травить. Сейчас уже таких людей не найдешь!.. Времена таких номеров канули в безвозвратное прошлое! Теперь никто никуда не едет, никто никуда не ныряет, ни через что себя не протягивает и не вытягивает – а главное, что и не желает этого делать... Все хотят стоять, лежать!.. Сидят, как дрова в поленице, - лилось из него, как колющая сотнями игл соленая морская вода сверху на мое и без того истерзанное сознание.
- И мошки туда же! – припечатал он в конце, прямо как сапогом.
И тут мы с ним, безнадежно влившись в очередную дверь в этом лабиринте коридоров – оказались вдруг в замкнутом помещении.

Первым делом, не успев разглядеть, что это такое, я узрела перед собой вазу. Было бы точнее сказать – не вазу, а кубок, или чашу. Она была внушительного размера, и держал ее передо мной за два округлых золоченых уха, собственно, вполне отчетливый Лютцов. За ним вырисовывался просторный зал, какие бывают в столовых. Потом я увидела и сами столы, и посуду на них, и уже в последнюю очередь множество людей, наполняющих помещение. Когда же я успела различить висящие по стенам плакаты и еще кое-какие, знакомые мне по прежним снам, характерные детали – я поняла, что нас с Эзау внесло не куда-нибудь, а в нашу небезызвестную столовую, которая некогда была важна, а впоследствии не снилась мне уже добрых месяцев восемь.

- Это все же стряслось! – крикнул Лютцов кому-то в зал, взглянул на меня со смесью боли, досады и укоризны, и тут же развернулся вместе со своей чашей и отправился к длинному столу.
Там он с силой и яростью поставил ее на стол, и тогда стало очевидно, как эта чаша тяжела – стол слегка затрещал, и покрытие его прямо на глазах пошло на этом месте сетью ползучих углублений.
- Не порть мебель, это было неизбежным, - спокойно осадил его один из присутствующих, и тогда я начала различать отдельных своих знакомых среди этой толпы поначалу кажущихся из-за своей формы одинаковыми солдат.
Почему-то мне стало тошно. Хотя радостно не было и до этого, поэтому я все же решила спросить Лютцова – что случилось-то?

- Вы, два дурака, встретились и спелись: вот что! – Лютцов говорил, долго не выбирая слова – да это и не было ему обыкновенно свойственным, а теперь он еще и волновался, - Как там тебе твой этот доктор всегда повторял? Сумасшедшим не надо между собой общаться! Нельзя! Когда обострение – тем более, нельзя! К добру это не приводит!
- Какой доктор? – недоумевала я, с какой стати он начал вдруг вспоминать психиатрию, - Миша-психиатр, что ли?
- Да какой еще Миша! Не Миша, а тот, что «генералом роммелем» вас там лечит.
- А с чего это вдруг ты на их сторону перешел? Я же – сами настаиваете – не больная? – пыталась выяснить я, начиная снова подозревать, бояться и злиться.
- Не больная, пока среди здоровых! А рядом с больными – уже больная! Я тебя вполне определенную вещь спрашиваю: почему в психиатрической клинике вас друг от друга по возможности изолируют, не давая вам выше какой-то меры ментально объединяться? Вас там дюжина лежит в бреду, каждый – бредит, но каждый – бредит по-отдельности! Ты понимаешь? Каждый бредит что-то свое, хотя пространственно все там, как сельди в братской могиле. А начни уже хотя бы двое бредить одно и то же – это все!.. Это гроза... Прецедент! – он выделил последнее слово.
Украдкой я взглянула на Эзау. У него снова был вид слабо чего-либо понимающего и сильно ушедшего во внутренние терзания человека – в точности такой же, с каким он мне и встретился в начале этого сна. В то же время, к своему удивлению, я прекрасно сознавала, что его рассказы в коридорах были не так уж и просты, как их пытался сейчас преподать нам уже почти наверняка настоящий Лютцов: я помнила места, и даже отчасти события, о которых Эзау так судорожно вспоминал.
Эзау поймал на себе мой взгляд и тут же растерянно поинтересовался у меня:
- Кто они все?
В тот же самый момент к нам подошел Мельдерс. Тогда Эзау, явно нисколько не сопоставляя его образ с тем самым «британским шпионом», которым он меня всего несколько минут назад перестал было мучить – спросил теперь, обращаясь к нему:
- Где это мы? Что это вокруг такое?
- Островок, лишенный мерзости, - ответил Мельдерс, как всегда, не без оттенка иносказательности.
- Так точно, - подтвердил Лютцов, - А их двоих все же надо бы впредь более тщательно развести, и чтобы нигде случайно вновь не увиделись! А то – имейте в виду: я во сне, но я боюсь. Не за них – за всех нас, в первую очередь. С ними-то что сделается...
- Не бойтесь, господин полковник, - кто-то спокойно и довольно буднично отозвал Лютцова в сторону, - Пойдемте играть в потоп.
...Посуда на том предлинном нефритового оттенка столе была расставлена вся по краям: да так, что немалая центральная площадь стола оставалась полностью пустой, если не считать этажерки из громоздких позолоченных двухручных чаш, подобных той, с которой нас встретил в дверях Лютцов – она возвышалась в самой середине. А ложки, тарелки, вилки, ножи и все прочее стояло так близко к краю, что почти висело, как будто над пропастью – тем более, что сам этот стол был не только длинным, но и большой высоты. При этом все без исключения приборы были как бы игрушечными – несоразмерно маленькими, как кукольная посудка.

- Хороша сталь – алюминий, - прокомментировал кто-то из бойцов, разливая в микроскопические чашечки водопроводную воду из большого банного черпака – разливая и не скупясь на широкие жесты – безалаберно и мимо.
- В кране есть воды, или уже всю выпили? – уточнил Бееренброк, которого я сегодня даже не сразу узнала: он был весь запутан в каких-то белесых синтетического характера волокнах, которые собирались на нем довольно густыми клубами, а он сквозь них лишь слегка и не без радостного ехидства проглядывал.

Зеленоватые кафельные стены были изрядно высоки, и чем дольше я в этом некогда знакомом мне зале теперь находилась, тем меньше он начинал походить на себя самое. По стенам – я вдруг обратила внимание – ползли неприкрытые коммуникации, целые системы труб, и вообще, все это находилось будто бы где-то внизу, под землей, и было странно вытянутым, неестественно тянущимся к верху. Наверное, поэтому я и подумала, что это какие-то подземелья, хотя окна при этом присутствовали – такие же высокие, и одно из них, что не было завешено шторой – показывало за стеклом вполне обычный, белый, будто бы даже дневной, свет. Я тут же определила для себя этот свет как «восьмичасовой, утренний». Я вспомнила, что была в этом месте – как только, словно пролистав, схватила всю картину целиком: эта вспышка дала мне моментальную связку с одним образцом того, что мы все привыкли причислять к так условно называемым «ярким воспоминаниям детства». Эта памятка касалась той части моего детства, которая была так глубока, что только начинала тогда окрашиваться из серо-черно-белого в другие, пока еще приглушенные – вот как этот, бледно-нефритовый – тона.
Я подошла к крану, глядящему прямо из трубы, повернула вентиль, и вода полилась в неглубокий бассейн с грязным плесневым дном, что был выкопан и залит бетоном уровнем ниже. Кто-то поднес и вручил мне пару этих металлических посудинок. Когда я обернулась, чтобы взглянуть на стол – солдат возле него уже не толпилось, они сидели как вкопанные, все по своим местам, и сидели совершенно тихо и неподвижно. В их недвижных одинаковых положениях текло само время. Какое-то застывшее мгновение я видела их, как скелеты людей, с ровными спинами сидящие за столом.

Вскоре мой сон снова начал расшевеливаться. Лютцов поднялся из-за стола, потянулся так, что у него громко хрустнула шея в этом гулком, наполненном реверберацией, помещении, и сказал, обращаясь как бы к кому-то одному, но на самом деле ко всем присутствующим:
- Лей! Что тебе не льется?
Бойцы вскочили, весело засуетились и принялись хаотично схватывать со стола миски, блюдца, чайники и маленькие чашечки и подбегать с ними к открытому мною крану, из которого сильным напором текла и, как светящийся металл, разбрызгивалась о грязное бассейное дно, зеленоватая, ржаво пахнущая вода. Игрушечная посудка переполнялась выше краев, потоки текли по столу, капали, стекали со стола, плыли по полу... Солдаты пребывали в восторге.

Мельдерс отдернул штору с одного из окон и заявил:
- А теперь будем играть в огонь!
Все встрепенулись.
- О-о, сейчас начнется! - услышала я несущееся единогласным шепотом по невидимым волнам зала всеобщее эхо.
Солдаты бросили свои детские стаканчики и взялись за те здоровенные чаши, что стояли до этого посреди стола. В руках у каждого было по ножу - солнечный свет, ворвавшийся в расшторенное окно, одним порывом заставил вспыхнуть всю череду наточенных, сверкающих, как зеркала, лезвий...
- Это - праздник, - произнес кто-то, чьего голоса я не распознала, - Такой уж он человек, этот Мельдерс – любитель отпраздновать, ничего тут не попишешь... Что ни день в календаре, что ни дата в году – у него на все найдется какой-то праздник, а если не найдется, то он сам придумает.
- В году? - переспросил кто-то.
- В году. В этом году – триста шестьдесят пять дней и тысяча и одна ножь. Скоро он, ко всеобщей радости, заканчивается.
- Тысяча и одна ложь. Одна большая и вокруг нее тысяча маленьких: так будет точнее, - поправил говорившего Мельдерс, и тут я поняла, что говорившим был Эзау...

На стол, только что густо политый водой, кто-то бросил зажженную спичку, и она, вначале немного пошипев, все же смогла очень скоро разгореться, превратиться на глазах в полноценного размера факел и покрыть пламенем и стол, и стулья, и подоконники, и весь пол. Но пол – только по плинтусам, не касаясь основной поверхности, на которой все так или иначе располагались.

Эзау с ужасом схватился за мою руку, и, пытаясь висеть на ней, барахтался и еле-еле о чем-то шептал – как будто бы даже снова о британских агентах...
Лютцов подошел к нам близко, посмотрел на нас, и мне показалось, что у него мелькнула мысль нас растащить, но он ее быстро оставил и вместо этого сказал, поджигая при этом спичкой воду в стакане:
- Где-то далеко за ним стоит Зороастр, но я бы лично раскопками этого не увлекался, - он обращался ко мне, говоря про Мельдерса, - Тем более, что у тебя теперь с этим проблематичным Эзау – сдвоенный психоз: будь все же бдительнее. Наиболее во всей этой жизни прекрасно лишь то – когда у каждого, несмотря ни на что, присутствует свой ум. И каждый, в соответствии с тем, имеет выбор жить себе на уме. Но это мое, чисто мое мнение – ты знаешь, я не выношу читать нравоучений.
- Зороастр – это тот, что с Ницше говорил? - стало интересно внезапно замолкнувшему Эзау.
- Хороший мой, я нахожусь пока еще в рассудке. Зороастр мог говорить только со своими современниками, а жил он давненько, в отличие от Ницша. А Ницша я пока тоже не читал, - ответил ему Лютцов с такой интонацией, с которой читают обыкновенно как раз-таки эти самые нравоучения.
Нитяная шторка, отделявшая обеденный зал от кухни, полыхала в полуметре от нас, прямо у меня за спиной. Ее волокна поднимались, охватываемые, словно по спирали – каждое – отдельным жгутом пламени, и пытались липнуть ко мне. Потолок горел.

- Огонь выходит из-под контроля! – кричал кто-то из зала.
Все, каждый по-своему – кто обеспокоенно, а кто воодушевленно – суетились.
- Огонь вышел из-под контроля! – донеслось еще через минуту.

Вскоре, спустя еще совсем короткое время, все они побежали.
Галланд, который возник в моем поле зрения только что, держался, как ему всегда свойственно, скалой. И, мало того, что не бежал, хотя пламя лезло вверх по его штанинам со страшной упертостью, еще и командовал пятью нами – то есть, самим собой, Лютцовым, Мельдерсом, Эзау и мной – пытаясь, хотя и плохо, направлять нас на выход по как следует горящему коридору. Я обратила внимание, что под потолком по периметру стен непрерывной строкой двигалась новая или, по крайней мере, не виданная мной никогда доселе надпись: «Зэнген! Зэнген! Зэнген! Зэнген!»

- Горим! Горим! Горим! – скандировал Эзау, прицепившись тяжелой гирей к моей ноге и не давая ни себе, ни мне нормально идти. Но, видимо, ему было так удобнее.
- Мои плакатики... Мои стихи... Все под откос. С такой любовью, заботой лично все делал... – сетовал Лютцов, но сетовал как-то во многом отрешенно, как будто бы и не ожидал изначально – делая – другого исхода.
Запах, наполняющий все это своеобразное пространство, был легко узнаваем мной.
Когда у нас где-нибудь горело – пахло так всегда. Особенно в последнее время, когда гореть стало у нас практически беспрерывно.

Глаза Мельдерса были начисто белыми – я наблюдала такое, кажется, впервые. Галланд и Лютцов вели его под руки, потому что он плоховато шел, все время порываясь убежать то куда-то вперед, то назад. Когда мы вышли из горящего здания полностью – на площадку, на которой царило полнейшее безумие, состоящее из бегающих с палками, шлангами, какими-то тюками с непонятными пожитками, самых что ни на есть непредсказуемых людей – его глаза резко пришли на место. Упали вниз, чуть задергались и больше никуда так далеко не закатывались. Мы отошли чуть в сторону от продолжавшего вовсю гореть здания, остановившись у худосочного деревца, под которым располагалась перевернутая бочка.

- Вот: только что мы сожгли наш собственный банкетный зал со всеми прилегающими, заметьте, к нему хозяйственными постройками, - подытожил Лютцов, с некоторой слабо угадывающейся долей сарказма, - Что на это скажете?

- В иных городах России, насколько я могу знать, про такое говорят: «уму непостижимо», - медленно произнес Галланд, стараясь ни на кого из нас при этом не смотреть, и для того неотрывно разглядывая колышущийся на верхней ветке этого худосочного деревца пакет.
- А я насколько знаю, в России про такое даже и не говорят, - ответил ему на это Лютцов и для чего-то небыстро и негромко постучал три раза кулаком по ржавой крышке бочки.

Вся эта сцена напоминала мне – даже не столько по схожим внешним признакам, сколько внутренне – один случай из покрытых теперь золотистой взвесью редчайшей для меня – светлого оттенка – ностальгии – боевых дней «Трамонтаны». Тогда мы стояли в той же компании, тоже у некоего почти случайного объекта – вроде бы, стога сена – и довольно накаленно беседовали об извилинах судьбы генерала Удета. Только если брать тот, прошлый, случай – в подобном смятении находился тогда из всех нас один Эзау. Теперь же мы все – по моим вполне ясным ощущениям – стояли и разговаривали тут, будучи глубоко – каждый по-своему – неблагонадежными... А уже что касается судьбы генерала Удета, живо и горячо обсуждаемой нами тогда – то теперь она представала лично передо мной как нечто, насквозь и полностью утратившее любой былой смысл и актуальность. И вообще, весь этот сон, который мне все снился и снился, кажется, не имел уже никаких шансов закончиться...

- Мне очень плохо, - выдохнул Эзау и присел прямо на землю, покрытую тонким налетом льда, но все еще тотально обесснеженную, несмотря на подошедший к концу декабрь.
Я ощущала полную с ним солидарность.
- А вы не задумывались, Эзау, почему нам с вами все время снятся одни сплошные генералы? - спросила я тогда у него, растревоженная воспоминанием об Удете, - Одни нескончаемые высокие чины! Меня уже посещали и мучили эти мысли – теперь думаю, все же я была права: это идет от какого-то именно личностного нашего уродства. Может быть, мне имеет смысл говорить здесь только за себя... Как бы попроще сказать: в народе это зовется «комплексом неполноценности».
- Снятся одни генералы? - вдруг оживился Мельдерс, - Даже не могу себе такого вообразить: звучит прямо страшно, как чума. Конечно, никакая психика такого не выдержит, начнутся всякие комплексы, и неполноценности тоже. А простой народ – как раз другое дело! Всегда любил и люблю всем сердцем народ. Да! И попроще: рабочие, конюхи, башмачники! Персонал наш, опять же, из столовой – это вам – люди. А чтоб одни такие звания снились – это ж какая дрянь – представить даже сложно.

Он сказал это и аж вздрогнул, осознав, видимо, как нам с Эзау тяжело.
- А тебе самому что снится? - устало поинтересовался измотанный Эзау.
Мельдерс задумался:
- Раньше – лошади снились... Да многое... Всякое бывало... – проговорил он медленно и как будто нехотя, глядя в землю.
- А теперь?
- А теперь сны перестали, - сказал он еще медленнее и тише, и куда-то вдруг направился, ничего не объясняя нам и даже на нас не обернувшись.
- Ну, вот и я вас покидаю, - так же неожиданно, но напротив, облегченно и весело заявил Эзау, вскочил на ноги и подался бодрым шагом на дребезжащий звуковой сигнал, начавший вдруг доноситься откуда-то со стороны вышек, но еще очень отдаленно.

Мы оставались втроем. По основательно выгоревшей площади, на которой еще полчаса назад располагалось с десяток, насколько я помнила, небольших сараев, складов – перебежками двигался одинокий служащий в телогрейке и добивал оставшиеся очаги затухающего пламени свернутым одеялом. Взбудораженный народ, куда входили и жители близлежащих домов, потихоньку тоже остывал и разбредался. Горение никак все еще до конца не могло уняться в теле основной постройки, с которой и началось. И я наблюдала, как уже обессилевший, почерневший остов все еще раскачивается на крохах жизненной энергии, пытается себя привычным образом собрать, но совершенно понятно – уже не соберет и скоро рухнет.
Лютцов с Галландом смотрели в ту же сторону, что и я.

- А та труба тоже вот так – стоически – до-олго держалась, никак не падала, - произнес Лютцов, о чем-то вспоминая.
Услышав его фразу, Галланд тут же быстро отошел от нас в сторону, примкнув будто к работникам, пытающимся ликвидировать последствия пожара.

- Про какую трубу ты сейчас говорил? - я спросила Лютцова, что-то припоминая.
Мы, похоже, поняли друг друга.
Пару дней назад мне снилась в таком же бесконечном сне подобного рода история – только в ней троица моих приятелей подожгла, раскачала и в конце обрушила – таким же, выглядевшим абсурдным и парадоксальным, образом – трубу какого-то завода. Вскоре в одном из отдаленных регионов случилась несколько странная техногенная авария, о которой я узнала в случайном разговоре от одного своего родственника, и тут же почему-то непроизвольно сопоставила этот факт с тем своим сном.

- Это – вы делали? - спросила я прямо.
Лютцов поначалу было отвел глаза и начал смотреть куда-то в сторону вновь сумевшего избежать неприятного разговора Галланда, но потом все же собрался и признался коротко, что это были они.
- Зачем? - спросила я дальше.
- Не могу сказать. Не знаю, - ответил он мне, и лишь тогда я проснулась.
Просыпалась я в полной темноте, внутри с ярким ощущением той всегдашней надежности, исходящей от фигуры Лютцова – будь она даже и полным продуктом распада моей больной психики - я всегда, с самой первой встречи, чаще всего даже неосознанно, уважала и любила его за эту исключительную прямоту. Теперь же, при пробуждении, ее чудодейственная сила вновь воссияла передо мной, как впервые – с небывалым порывом искренности я восторгалась, прямо не могла взять в толк: какой предо мной ясный и незамутненный ум! И каким немыслимым образом такая неподдельная, самая необходимая и правильная для человека ясность ложится в его мозгу на такую маленькую легкую траекторию и по ней путешествует – ни разу не выходя и не пытаясь выйти за свои пределы.

И чем глубже я тогда просыпалась, тем больше уверялась в своей правоте – мне казалось, что я нашла для себя в этом разгадку... Очень вскоре поверх этого мне стало казаться еще то, что все люди, с которыми я в своей земной жизни была знакома – в чем-то – такие же...
Затем я поняла, что это так и есть.

Последнего прозрения я испугалась так, что вскочила с кровати и ломанулась вон из комнаты. Тьма была как за окнами, так и в квартире – было еще раннее утро, начиналась только вторая неделя со дня зимнего солнцестояния.

«Что с гешвадером?» – в лихорадке я теребила саму себя, отчаянно пытаясь как бы изнутри себя же за что-то ущипнуть, - «Я не отключилась? Еще подключена? Что делать? Что делать? Как? Как не потерять? Что делать дальше?»

...Чай здесь уже давно не носил температуры и вкуса – имел он только крепость и свое количество. Вещи постепенно переставали служить своим назначениям. На улице, вместе с восходом, поднималась снежная в этот раз зима, восходила из-под земли - темная, как лебеди туонельские. Последние предновогодние дни были охвачены смятением, тревожащей болью и резкостью световых переходов. Каждая открытая или приоткрытая дверь расшаркивалась по полу теневым или световым лучом, дорожкой, отсекая за собою грань. Любая прямая линия – край стола, подоконника, дорога – чертила короткую, но четкую полоску, словно чиркала спичкой по коробку – загорится, не загорится – одно движение – дозволено только одно движение, скоро переход.

- Когда-то – вот когда? – у меня было...
«Было» – это слово, длинное и тягучее, как простыня, как одеяло, тянулось, билось, трепалось в моем сознании, все не могло куда-то протянуться, просочиться, надувалось воланами ветра и снова временно утихало. Было – что? – мне не удавалось уцепиться ни за какую угодно деталь, вещь, память, чувство, значение.

Вся жизнь с ее фактологической канвой – как клубок невидимой пряжи. Нитка ловится, тянется, тянется... и обрывается: о такой же неосязаемый барьер – как будто некто тайный подносит точеную поверхность ножа и держит ее неподвижно, пока эта нить сама не дотянется до того места, где поставлено лезвие, и так же незримо не оборвется. Каждая следующая нитка – и у всех одна судьба, одно окончание. А клубок, из которого вяжут – никогда не стоит на месте, поворачивается, тем самым открывая новые нити. Но все ведут туда же – и так, пока ветер не утихнет, и пустой застрявший пододеяльник не перестанет им наполняться и раздуваться.

Роммель, снившийся мне почти месяц назад, передал ключи. Ветер хлынул вновь – но это уже не «Трамонтана», это совсем другой ветер, другой! Он не имеет ничего общего с «Трамонтаной», кроме основных участников событий, но некоторых из них невозможно узнать.

Пришел ко мне уже почти полтора года назад во сне необычайный гость, некто Мэл Нойер, как он себя назвал. Где он теперь? Что он имеет общего с тем, кто снился мне сейчас, сегодня, вчера? Кому я посвятила всю свою жизнь, со всеми ее целями, помыслами, направлениями, со всем моим человеческим, пусть и малым, окружением, которое теперь целиком и полностью, само того в должной мере не сознавая, следом за мной поэтапно выстроилось под этими началами.

Вначале я несколько лет видела во снах только его самолет, он – среди прочих многочисленных - был мной первое время с земли нераспознаваем. Всего несколько раз за эти годы – и это все, что я помнила, могла впоследствии вспомнить и сопоставить в этих неудержимых лавинах глубочайших снов, открывающих за собой целые жизни – он сажал самолет. Дважды или трижды я даже видела его самого – не снимая аспиратора, он откидывал фонарь и короткое время смотрел на меня из кабины, потом снова всякий раз возвращался в небо. Позапрошлым летом он пришел в новом качестве. Тогда – впервые, в предутреннем полумраке сонной деревенской избы где-то в кипящем Подмосковье конца лета сорок первого – я смогла разглядеть его, и тогда же он назвал свое имя. Того, кто пришел в тот раз, первые месяцы я сама никак не связывала с тем, кто изредка снился ранее, и прошло еще долгое время, прежде чем я смогла их по мере развития событий сопоставить. Потом, еще через полгода «молчания» и моей в тот раз тяжелейшей, непобедимой и беспричинной – с такой силой не испытанной еще ни разу за всю жизнь, черной тоски (тогда я по-прежнему сознавала ее как ту психическую болезнь, которая «прорвалась» у меня в самом детстве и, как и многие годы прежде, пыталась гасить ее препаратами, но уже совсем безуспешно) – зимой Нойер появился вновь. И в тот раз я пошла за ним. Причина была одна: мне ничего не оставалось делать, как я тогда ясно ощущала. Меня, предельно далекую от вопросов, связанных с историей той Германии, поначалу отталкивали, вызывая недоумение, все эти свастики, я совершенно не понимала и не получала на тот момент никаких разъяснений – куда меня тянут. Но самое основное: в тот раз, зимой – и я уже не могла этого не замечать, как бы того ни хотела – таким образом ко мне возвращалась «Первая Цель», и на сей раз – уже безо всяких сомнений – предо мной был последний шанс за нее ухватиться...

«Игра», «магия», «поиски третьего», «маноханство»... – как много у этого разных наименований, и среди прочего мое персональное, так и закрепившееся за этим, опять же, с детства – «Первая Цель». Но что это? Уж не сама ли жизнь, неуклонно ото всех, кто сумел ее на бегу потрогать, бесконечно ускользающая?
Все те, кто ее хоть раз трогал – оставались навсегда людьми в чем-то очень странными... Они, хоть и в количестве считанных единиц, встречались мне, и все, хотя это и выражалось у каждого по-своему, были как бы в чем-то и не до конца людьми. Но все же основная их странность заключалась в том, что все они единодушно, пусть и разными словами, говорили, что они «потрогали это» – они, сами. Также их всех объединял неописуемый страх, навсегда так или иначе отпечатавшийся в памяти – страх о том, что якобы «потрогав это», они претерпели нечто, подобное гибели.

В те прошлогодние зимние дни, когда Первая Цель вновь решила потрогать меня – первое, что я пережила –был тот самый страх. На его-то фоне и померкли разом все свастики и прочие недомолвки, и выросла необходимость выбора.
Эти, от силы два или три дня – между получением открытого приглашения в Игру и тем, когда я приняла ее вызов – прошли в смутных, но напряженных догадках и предчувствиях.
Последнее, во что мне так хотелось бы тогда уверовать – было тем, что это все же – не «оно», ненадолго, «краткая ремиссия», некий случайный порыв «вдохновения», который скоро, равно как и всегда, сойдет на нет...

***

А потом были почти четыре месяца настоящего, хотя и трудного, света и радости. Ни до, ни после – как я понимаю теперь, вспоминая тот период – в своей жизни мне ни разу не доводилось пожить...

_

- Поездка на Северо-Запад отменяется, - зашел в гостиную, полную народа, Юстиниан и молча обвел их всех, недоуменно уставившихся на него, своими черными египетскими глазами.
- Все планы отменяются. Каникулы не состоятся.
Юстиниан сделал один длинный шаг к столу, протянул руку и смахнул на пол спичечный коробок, который принадлежал ему, но лежал здесь, на столе, среди этих сидящих людей.
- Навсегда? На все лето отменяются? - раздался чей-то вопрос у него за спиной.
- Не могу ничего сейчас ответить. Хоть бы и на все лето, - разъяснил Юстиниан и, подобрав коробок, заключавший внутри нечто для него ценное, вышел из гостиной.
_

Нойер в те зимне-весенние месяцы мне очень много снился. Именно снился – то, что понимает под этим большинство людей; то, что по привычке называла этим словом и я. Ночами мы были участниками какой-то необозначенной войны, но совсем не Второй Мировой, как должно было бы казаться. Днями мы гуляли по известным и неизвестным мне городам, о местоположении которых я могла только догадываться. Но часто было и наоборот: эта война «снилась» днями, а «прогулки» происходили по ночам. Все эти недели я не могла взять в толк – ну как же, как же я прожила столько лет под такой непроглядной пеленой, которую и сама я, и все вокруг считают болезнью, и почему все мои ремиссии, что были раньше, как будто и не являлись таковыми, если сравнить с этой, теперешней... Было тяжело бороться с сильнейшей печалью и временами охватывающей все существо досадой: сколько всего я не сделала, не успела в этом мраке, длящемся бесконечными годами. Гарантии, что этот просвет не закроется и теперь, никто не давал. Мне пришлось учиться ежедневно заключать с собой внутренний уговор – о том, что это, вполне вероятно, мой последний день. Нойер настаивал на том, что все прежние, стародавние, упущенные мною волны – как я сама это все в разговорах представляла – были какими-то по существу другими, и теперь «удержание волны» зависит исключительно от моей на то воли.

Во всем происходящем – еще с самого января – с того сна, когда мы встретились среди очередного вселенских масштабов пожара, происходившего где-то во Франции, и я согласилась вступить в эту Игру – меня не покидало большое беспокойство о том, что все идет неправильно. Беспокоило меня именно то, что происходящее будто бы опять – как и все «волны», случавшиеся со мной в далеком прошлом, оборвавшиеся и доведшие меня в итоге до полной инвалидизации (более чем десятилетнего лежания в кровати в удушающей внутренней темноте, муке и бессилии), несмотря на все мое теперешнее, в высшей степени сознательное, доставшееся кровью, сопротивление – пытается завернуться, как в спираль, в сходные со старыми переживаниями формы.

«Я еще никогда такого не встречал! Какое же исключительное пораженческое мышление!» - восклицал Нойер после того, как я в панике додумалась прыгнуть прямо с моста в городскую реку в каком-то многонаселенном пункте Германии, и прыгнула, дабы избежать продолжения одного из наших с ним разговоров.
Вот и тогда, ближе к середине мая, в тех его словах я пыталась отчасти найти для себя объяснение надвигающемуся обрыву.

Силы оставляли медленно, плавно. В первые дни я не испытывала ни малейшей тревоги, тем более, досады. А скорее, с подспудным напряжением выискивала ответы – внутри, снаружи – и не находила ничего, кроме «необъяснимого окончания столь же необъяснимого улучшения».

Позже мы снова увиделись, но совсем по-другому. Следующая «волна» прокатилась бурно – ее и повелось называть «Трамонтаной» – той самой, что «разгуливается по всему этому континенту и набирает в итоге такую мощь, которую становится просто невозможно укротить».

И чем дальше, минуя волны, мы двигались, тем тяжелее, непонятнее, беспросветнее все становилось. После взятия паузы (под чем подразумевается всего лишь ослабление интенсивности происходящего, но никак не остановка, не возврат) – продлившейся до середины декабря, я застала картину апокалиптического характера. Нойер, он же Мельдерс, вдруг утратив все те основные качества, которые и заставили меня прошлой зимой встать с кровати и пойти за ним в гору, стал более всего походить на мое собственное отражение. Он начал вести себя как лишенный воли, а где-то и ума, капризный, но при этом в высшей степени авторитарный человек. Мало всего того, одновременно он продолжал сохранять свои прежние, индивидуальные, совсем не свойственные моей личности, характеристики: как и раньше, он мог становиться вдруг без причины весел и тянулся в этом состоянии к различным излишествам, часто воспринимаемым – мной и не только – как совершенно недопустимые.

Сейчас в моей жизни наступал самый черный момент. Это было точно:

- Куда уже хуже-то? - спрашивала соседка из нижней квартиры, всплескивая руками, другую соседку – ту, что живет через подъезд.
- О-о-ой, Васильна, это еще что... - хваталась за голову другая.
В их разговоре оказалась я:
- Перебои напряжения?.. Поговорить в «Электросетях»? Ну, извините, мне совсем сейчас не до того.
- Да-да, вы там наверху не чувствуете, как из стен разряды идут? Иной раз прям ка-ак долбанет! Опасно! Вот, Петровна тоже замечать стала.
- Да, Малаша, да. И это не шутки! Ночью вышла вчера, в одиннадцать, вокруг дома побродить – а во всех окнах свет потушен: как будто все жильцы – представляешь? – все разъехались... Дом пустой стоит, ни одного окна, тишина – и тут услышала, как кто-то кричит – из нашего дома! Да как орет – просто как сумасшедший! Кто же это так кричал, вот интересно?..

...Снег в лучах рассвета был красноватым. На кирпичных стенах сараев, как всегда, были нарисованы рожи. Рожи и надписи. Вот что заставляет человечество так самовыражаться? Очевидно, что-то совсем не то, против чего так выступают адепты высокой культуры – тем более, что я уже многие годы знакома с несколькими такими, которые сами лично – но строго секретно! – рисуют и пишут подобные вещи на поверхностях городских строений. Может быть, уже и не рисуют – раньше рисовали.
Есть ведь в этом особая струна, возможно, прочнейшая, нежели все эти бесконечные, как обертки у кочана капусты, наслоения поверх – в которые вынуждены облекаться люди в силу данной своей сформированной общности, и облекаются.
Может, этого и боялся Эзау, заплутав во вчерашнем сне – что кто-то может дернуть за эту струну?.. Под этими снегами, этими неэлегантными постройками, мордами на каруселях – где-то глубоко прячется, тянется такая струна. Как электросеть, тянется недоступно глазу и никого не кусает, только изредка слегка начинает покусывать – но это еще что, Васильна, это еще что...

Под вечер, числа двадцать восьмого, некоторые ставили елки. Некоторые уже давно поставили, и вероятно, сидели, на них смотрели?.. Кто-то еще не успел, весь замылился и закрутился, а кто-то и вовсе умышленно игнорировал всеобщий, любимый с детства, праздник. Я стояла в своей квартире, глядя в темное окно так и не доведенной летом до ума «Ферзадом и ко» северной комнаты. В окне светились елки. За двумя, прикасающимися друг к дружке дворами, виднелся дом напротив – белая брежневская пятиэтажка, всегда навевавшая в моей памяти слабо сочетающиеся всплески: две тысячи семнадцатый год, демона Эль Манохана и больницу. В его окнах и светились елки.
Мне думалось попасть на новогодних праздниках в Москву – с кем-то повидаться, прогуляться, пообщаться. Следом казалось, что ехать не к кому. Еще следом – что ехать есть к кому, но я не доеду... У меня слишком много боли, приступов, отчаяния, неразрешенных вопросов, незавершенных дел, каши в мыслях, сомнений и другого гнета.
Худшая ловушка – лабиринт.

На одном окне той белой брежневки изнутри висели, медленно вспыхивали и плавно потухали синего цвета гирлянды. Не знаю, почему, но именно за тем окном проглядывала, угадывалась та Москва, где я не окажусь, и которая меня звала. В нем виднелось даже что-то, отдаленно походящее на «будущее», которого у меня – не осмеливаюсь отвечать за других – с весны уже не было.

- Юстиниан, восьмая... - послышался мне слабый отзвук.

Я смотрела в то окно.
- Что ты?
- Юстиниан, пойдем ко мне. Я жду.
- Где ждешь? Куда идти?
- Тебя всюду жду. А ты не слышишь, не ждешь, не идешь.
- Где - "всюду"?
- А кругом: я рядом, все время на тебя смотрел бы. Ты спишь, а я на тебя смотрю. А днем ты очень высоко забираешься, я к тебе рукой тянусь, а ты даже не слышишь.
- Куда? Куда мне идти? Я не понимаю, куда? В сны? Сейчас?
- Всегда иди. Я всегда тебя жду... Но днем больно, солнце сверху жжет, больно руки тянуть, смотреть больно.

Я отвернулась от окна и пошла. По квартире, по кухне, по миру. Все мои движения были неловкими, резкими, слишком прямыми. Как будто шел по улице циклоп, железный ураган, и сеял дым и смуту – говорю, сижу, молчу, пишу, делаю: идиотическое самоощущение.

Один дядька у меня в юности – шапошный знакомый – часто повторял, что, общаясь со мной, чувствует себя полным идиотом. Знакомого звали Сэсан.
Декабрьский привет тебе мой, Сэсан.

_

«Жалко белую посуду,
Жалко темное окно.
Если кто-то верил в чудо,
Пусть поплачет заодно.
Никого не похоронят,
Живы все и спать легли,
Только дерево уронит
Иней на покров земли.
Где-то в форточку подует…
На невидимом для глаз
Небе самолет воюет
И поет в который раз:
Все, что было, то не ново.
Кайся, кайся, сожалей.
И водицы родниковой
Хоть на донышко налей».

(«Самоубийца», 5-е стихотворение из поэмы «Место уединения», 2017 год).



Глава 2. Удет, который живет выше крыши.

«Палочка-считалка
Прилетела галка
В воскресенье праздник
Что еще нам скажешь?
...
Говорила мама:
«Ходи, детка, прямо
В волосах гребенка
Не смотри в сторонку»
...
Не родись красивой
А родись счастливой
...
В воскресенье праздник
Будут перезвоны...»

***

...Изменения возможны только в пределах магистрали.

...С высоты семи-восьмиэтажного дома я видела поле, поделенное на множество продольных секторов, будто бы параллельно тянущихся дорожных колей или линий. Малая часть из них вскоре высветлилась надо всеми остальными, зажигаясь на моих глазах ярче.

«Изменения возможны только в пределах единого поля, магистрали», - прокомментировал голос, и я не смогла в моменте происходящего узнать, кому из моих знакомых этот голос мог бы принадлежать. Часть линий при этом двигалась строго «ко мне», а часть – наоборот, в противоположном направлении.
Затем мое внимание было переведено на небольшие слегка размытые световые точки, которые совершали непрерывное перемещение по этим движущимся колеям.

«Это – люди», - прокомментировал голос.

Одна из таких точек полностью перетянула мое наблюдение на себя, и я проследила, как она поэтапно совершила свое перемещение, «перелетела» с одного края поля на другой. Предварительно замедлив движение по первой полосе, она сделала короткую остановку, которая также совпала с замедлением темпа движения на соседней полосе – и как будто пересела на нее в этот промежуток, дальше снова разогнавшись.

«Особого рода люди», - добавил голос.

Таким же способом эта точка преодолела еще несколько линий, не более четырех или пяти, и оказалась с другого конца, продолжая двигаться.

«Если бы от воли конкретного человека ничего не имело способности изменяться, мир явился бы пристанищем абсурда и небытия. А в целом все это располагается и перемещается в границах одной системы, примерно как в космосе. Способность к таким метаморфозам – изначальный удел созданий нечеловеческой природы. Люди тоже обладают возможностью применять эту силу – в своей действительности, где это происходит гораздо медленнее, но подчинено одинаковому закону».

...Прямиком оттуда я попала в «общее» место: как критикующие произведения разных искусств привычно выражают этим расхожим обозначением свое недовольство отдельными водянистыми эпизодами в них, так могла бы я обозначить это здание. Не то когда-то бывшее дворцом пионеров, не то ныне ставшее крытой торговой площадкой всех мыслимых стран и ментальностей.
Там, внутри маленькой комнатки, я бы сказала даже, закоулка – мне встретилось трое немецких моих товарищей и с ними полковник Храбак.
Лютцов, проваливаясь в могущественное кресло отличительного образца стилистики двухтысячных годов, встряхнул в руках прозрачную пластиковую банку. Внутри нее взбаламутилось разноцветное летучее драже и тут же снова осело на дно. Он перевернул ее, встряхнул еще раз – с тем же результатом.
«Сломанный калейдоскоп», - вслух сказал Лютцов и вздохнул, будто чему-то огорчаясь.

Галланд, сидевший подле Лютцова на неохватном подлокотнике этого, поцарапанного чьими-то когтями, кресла, было очевидно, испытывал по отношению к происходящему с усилием скрываемый гнев.
«Вынеси прочь!» - как бы говорил его безмолвный взгляд.
Так же молча он указывал Лютцову на им же изготовленный, висящий на стене плакат со стрелочкой – «помойное ведро там». И вскоре, не выдержав, так же бессловесно поднявшись и сняв плакат со стены, Галланд поднес его Лютцову поближе, но тот и тогда не вздумал избавиться от своей банки. Он довольно демонстративно тряс и вращал ею в разные стороны. Было похоже, что вдвоем они вот-вот будут готовы передраться из-за этого непостижимого устройства.

Нойер сидел чуть поодаль за столом и, похоже, тоже не все понимал, так же молчаливо на них указывая и будто спрашивая: «Откуда у них это?»
Храбак с выражением глубокой меланхолии разглядывал блюдце, стоящее перед ним на столе, и на нем одинокую прозрачную дольку лимона.

Мне тут же вспомнилось, как только что на днях, в первых числах января, в компании Лютцова мне довелось посетить городской стадион - тот самый, на территории которого в зиму заливался каток. Именно на этом катке гуляли мы, как в последний раз, с Нойером после длительной разлуки. Именно там я столкнулась лицом к лицу с нашей проявившейся обоюдной безопорностью, а еще с неведомыми, выглядывающими из-под снега ногами в паре ботинок, что напугали меня тогда невероятно.

Собирая с Лютцовым в этих не столь отдаленных местах цветные бусинки и обрывая стебли подорожника – я помнила, конечно же, и про ботинки, и про свой испуг. Ведь тогда разросшийся из этого испуга громадный страх буквально свел меня с ума, довел до гнетущего помешательства и загнал в итоге в прямом смысле в угол шкафа, выставив меня в самом неприглядном положении.
А вот теперь, не успело с тех пор миновать толком и двух недель – ни страха, ни самих ножек, ни даже снега – ничего такого совершенно кругом не было.
А была зеленая трава, «бусорь» – как сам называл то, что мы собирали, Лютцов, и его вечные сетования на тот счет, что «драконы», «змеи», «скотина всевозможная» затоптали, привели в негодность «летное поле»: так он воспринимал по какой-то причине этот стадион.

Я с ним не спорила и даже не пыталась ему ничего доказывать – лишь потому, что в эти последние две окаянных недели он стал во многом сам не свой, начал вдруг ни с того ни с сего некоторыми моими безобидными высказываниями расстраиваться и слишком уж принимать их всерьез.

Вместо этого, чтобы было не скучно там ползать, я делилась с ним воспоминаниями о том, как занималась чем-то очень похожим на этом же самом месте в своем еще дошкольном возрасте с подругой Аринкой, лютой жадиной. Слово за слово вспомнился мне еще и уходяще-приходящий друг тех же годов – Адик. Вспомнился, кстати, лишь потому, что при входе на этот стадион мы с Лютцовым увидели прибитую на стене близстоящего дома табличку «МИЛОСТИ ПРОСИМ В АДИК», всю заглавными буквами. Лютцов никак не мог взять в толк, почему имя Вадик написано через пробел, и перед ним не стоит запятая, и очень возмущался безграмотностью русских, их пренебрежительному отношению к родному языку. А я пыталась объяснить ему на примере хрестоматийной фразы «казнить нельзя помиловать», что надпись на табличке значит совсем не это – не то, как он понял – и что никакого Вадика здесь не приглашают ни в какое неопределенное никуда, а приглашают – милостей, то бишь, нас с ним – в адик, то бишь в маленький, незначительный ад.
А тот Адик, которого в результате я вспомнила, был совсем себе на уме парень, очень даже, в отличие от жаднющей Аринки, хороший друг. Самое красочное, связанное с этой дружбой, мое воспоминание относилось к оладушкам, которые моя бабушка однажды напекла к ужину целую уйму. По первоначальному замыслу эти оладушки были призваны дождаться моих родителей, вскоре возвращавшихся с работы, и обеспечить собой ужин всей семье из трех, не считая самой бабушки, человек. Но тут откуда ни возьмись появился Адик – его не было на горизонтах уже битые месяцы! – и единолично все оладушки поел. Бабушка же смотрела на это, стоя рядом в оцепенении, и почему-то не находила в себе сил каким угодно образом оборотить творящееся вспять...

«Да, человек выдающегося начала был приятель твой», - говорил Лютцов, - «Точно нагваль был».
Видимо, исподволь успев на этой последней общей волне начитаться Карлоса, Лютцов начал к месту и, по-моему, не только к месту – злоупотреблять разными названиями. При этом на словах он предпочитал Карлоса ни в грош не ставить, все время сравнивая его неожиданно в пользу Льва Толстого - последнего он «почти всего перечитал от скуки в оригинале, когда был на побывке в Липецке», и до сих пор - спустя девяносто лет – носил на себе его влияние и без устали цитировал.
Единственной фигурой, значимость которой превосходила в его глазах Толстого, была разве что «Одна Баба». Спорить Лютцов обожал, и когда его аргументы заканчивались настолько, что апелляции к Толстому переставали действовать, тогда он заявлял последнее: «Одна Баба сказала...»
Работало это безоговорочно.

Поведав эту историю на вопрос о том, откуда у Лютцова «сломанный калейдоскоп», я поинтересовалась, где мы сейчас находимся. Мне рассказали, что после того, как наша столовая сгорела, мы вынуждены были попросить в аренду угол в бывшем доме юного космонавта в моем городе. Предоставили нам его лишь по той причине, что некогда я задешево продала узбекам, также снимающим здесь помещение, свою старую этажерку, и теперь они не нашли в себе сил отказать нам и с нами, погорельцами, квадратами поделились.
«Но столовая же сгорела во сне, а дом космонавта – в моем городе!» – не склеивалось у меня. Немцы ничего не понимали, и соответственно, не могли ничего мне объяснить, в своем бессилии ссылаясь на мой психоз.

Этажерку, упомянутую ими, я и вправду пару лет назад сплавила за символическую цену узбекам из этого самого космического дома – о последнем узбеки сами тогда сочли нужным меня информировать. Вскоре, подобным образом, имея необходимость как можно скорее избавить комнату от ненужной мебели, я отдала цыганам за бесценок стол-книжку.
«Так что же мы тогда околачиваемся тут – с этими узбеками, а не там – с теми цыганами?» - не складывалось у меня.
«И у тех еще погостим, если так дальше пойдет», - в задумчивости отвечал Лютцов.
Он же, также в контексте моего психоза, вспомнил об Эзау.
«Отмучился ли он – кто-нибудь знает?» - поинтересовался Лютцов с надеждой.
 
Эзау сам зашел в тот же миг через дверь. Общий вид у него был немного посвежее, но он все еще держался очень неуверенно и склонен был ненароком продолжать оглядываться кругом.
Мы все с любопытством наблюдали за ним, но пока ничего не спрашивали. Первым делом он подошел к окну.
- Вот те на, видишь ли, что творится! Вчера днем я повесил сюда эти шторки, а сегодня - гляжу на них и замечаю, что они-то – оказались волшебными! Мне прямо явственно лучше с ними стало! - не скрывая радостного удивления, заметил Эзау.
- Почаще вешайте что-нибудь, очень вас прошу, - посоветовал ему в ответ на это Лютцов.
Надо заметить, не один лишь Эзау заходил в наш закоулок, пока мы сидели и общались. Движение из двери и обратно в дверь было, можно сказать, беспрерывным. Самые разные лица: грузчики, технички, дети, те самые узбеки, вьетнамец в одном тапке – все они, нисколько не смущаясь нас, ходили туда-сюда, громко кричали по телефонам, брали, переставляли, уносили разные вещи, в том числе, принадлежащие нам.
«Девочки, вы что, танцы в раздевалке устроить решили?» - завалившись в нашу беседу с огромным кулем поролона, напустилась на нас решительная и злая дама лет шестидесяти, когда Нойер, слегка забывшись, начал раскачивать собой стол, отчего его металлические ножки пошли грохотать по полу, вызывая сотрясение во всех стеклянных поверхностях.

В такое упоение привело его чтение книги, которую кто-то очередной из мимотекущих людей небрежно оставил на нашем столе, взамен унеся чашку и блюдце полковника Храбака, о чем последний ни разу не просил! Книга называлась, как я вначале было со страхом прочитала – «Переводчик с таиландского», но тут же пригляделась и поняла, что немного ошиблась: она называлась «Передовик дел тульских».
Открыв ее где-то на середине, Нойер начал вслух читать такой список: «тоска, гнет, уныние, хлопушки, безысходность, колотушки, эхо, бараночки, печаль, набат, бубенцы, леденцы, гусенички...»

- Это – перечень фамилий из 51-ой эскадры, переведенных на русский язык! - наивно радовался Нойер, крича об этом на весь дом космонавтики и в припадках смеха заваливаясь на стол.
Когда впечатляющий своим размахом перечень поднадоел, он продолжил чтение этого же издания с другого места, минуя множество страниц и найдя это:
«...Мельдерсу отказали с первой попытки, потому что он не смог пройти тест на вращающееся кресло. «Бледного и зловонного отправили домой как негодного к полетам», — записал в дневнике молодой прапорщик. Однако Мельдерс вызвался добровольцем во второй раз, прошел тест и был признан «частично годным» для вступления в ягдваффе. Снова и снова в течение первых лет своего обучения в качестве летчика-истребителя Мельдерсу приходилось бороться с так называемой «воздушной болезнью»...»

Эта заметка вызвала у него не меньший восторг.
- А у меня – шаманская болезнь! - с гордостью заявила я.
- Чем только люди не болеют... - брезгливо поморщился Храбак.
- Вот, где на самом деле – помойное ведро, - сказал тогда Галланд, подразумевая эту двусмысленного содержания книгу, и был в чем-то прав.

- А-а, так вы – не девочки... - перестав вдруг браниться и присмотревшись к нам и нашему обмундированию, обнаружила для себя та дама, - А где же тогда девочки?..
Нечто в этом явно ее насторожило, и она принялась расхаживать по всей, как теперь выяснилось, раздевалке, и заглядывая в каждом углу под каждый половик, разыскивать потерянных девочек. Про шум, исходящий от нас, она начисто забыла.
Вместе со следующей гостьей пришла наша пора покинуть это здание. Похожая на наклоненный вперед висящий на цепях гроб, явилась служащая какого-то, видимо, очень солидного учреждения: на ее серой фуфайке было написано «истребительная». Эта, в отличие от предыдущей, повела себя с нами до конца настойчиво. Заявив о том, что мы «не сдаем на порошок уже четвертый месяц», а она «ничего не знает, кроме голоса свыше», она без лишних эмоций выставила нас за дверь на улицу, пренебрежительно отвернувшись от пытающегося вступать с ней в диалог Лютцова.
Мы вышли. Кругом простиралась площадка, чем-то и впрямь напоминавшая передовую. Там присутствовал и неглухой забор, и раскрытые ворота, и виднеющаяся чуть поодаль таинственная лесополоса. Также чувствовались близкие железнодорожные рельсы. Кто уж их знает, эти рельсы, почему им всем так хорошо удается давать о себе знать человеку даже в обход его зрения. Рекламный щит на высоких железных опорах, высившийся прямо над нами, гудел им, этим невидимым рельсам, почти в унисон. На нем был нарисован синий огонек – эмблема газоснабжения, а под этим верхним, непрочно закрепленным плакатом, виднелся другой – изображающий какие-то не то швейные, не то цирюльные принадлежности.

Я понимала, что вот-вот снова оборвусь, поплыву, не удержу этот тяжелый сонный концентрат на своей воле. Хотелось бы какого угодно попутного ветра, но еще сильнее хотелось отдохнуть. Так, чтобы: раз – и проснуться, два – и дома, три – и легче, легче, светлее, яснее. Без этой черной чугунной коптильни, которая въехала в мою жизнь, привезя на себе «этих немцев».
Ведь незадолго до того, как появился Нойер, все мои сны носили ослепительно стальной, занебесный характер, пусть и были при том не менее чудовищны по сюжетам и чувству. Когда же пришел он, вся эта армада словно бы обвалилась с небес на землю, стала непреподъемной, гнетущей, как ползучая по топи и грязи артиллерия, стала черно-зелено-багровой, как пробирающаяся все глубже в тыл камуфлированная ящерица.
_

- Поехали! - поманил за собой в машину нестройную бригаду грузчиков их нервного вида начальник, вытирая запотевший лоб под челкой. Сам перетащил разобранную на части мебель в пленке, сам поднял ее в кузовной отсек. Человечки двигались в окоеме слегка замедленно, маленькими приставными шагами, пока этот деятельный бригадир, продолжая командовать всеми, каждым движением рассекал разом километровые толщи пространства.
- Я вам кого-то так сильно напоминаю, - сказал ему тихо, но вкрадчиво незаметно подошедший сзади Юстиниан.
- Вы полностью правы, - успевал отвечать ему командир, - Так же сильно, как и я вам.
_

Дома, куда я пришла ближе к вечеру, меня ждало большое разочарование. Восемь кошек устроили маленький погром, уронив цветочный горшок и раскидав по всему полу землю. И там, где беда не ходит одна, как правило, ходят две беды. К этому полу, усеянному листьями, комьями почвы и мелкими черепками, тут же подстроилось несчастье покрупнее: у меня, видимо, от психической усталости, случился приступ. Как первое связано со вторым, догадаться в теории возможно: уставшему до дна человеку порой случается больно негоже вместо кофе, вина и отдыха - лазить, очищать и выковыривать. А тут еще и звонки от Надежды Алексеевны – медсестры из детской поликлиники – да все слова, как есть, о том, что я – никудышная мамаша.

- Прививку от зизня детишкам сделали? Эпидемия грядет скоро.
- Да, еще в позатом году.
- Плохо! Надо было затот год дождаться.
- А чего же вы тогда сейчас у меня справляетесь?
- А как с вами еще, чертовы вы кукушки, ни одной справки от вас не дождались.
- Одну-то дождались.
- Плохо! Надо было не чтоб мы одну от вас дожидались, а чтоб вы нам сами две вперед принесли.
- Ну, а зизень-то когда будет?
- Да сплюньте вы через плечо, его еще нам в этом не хватало!

...Кровавый, как разверзающаяся в послеобеденном зевке пасть саблезубого зверя, морозный закат пылал над городом, когда я вышла в отчаянии из квартиры. Случающийся приступ всегда означает ярость и немощь.
Мне хотелось бы идти в магазин, но шла я к пушкам. В нашем послевоенном типовом городке куда ходить, как не в магазин, но благо, остаются еще памятники. Когда снится сон, нет такого отчаяния. Когда заканчивается сон, тянет поспать. Еще хотелось бы все-таки выпить вина, поесть какого-нибудь хорошего пирожка, но останавливает тот факт, что дядя Гена – сослуживец брата двоюродной сестры одной моей знакомой, с которой мы пару раз пересекались в прошлом в парке аттракционов – плохо смотрит на выпивающих женщин, особенно, если они - мамаши при детях. А взять меня – кто я такая? – мамаша, но часто даже не при детях. Вот и думай, как эту мысль его понимать: что еще тут хуже... Но явно – что с той стороны, что с обратной – в магазине мне делать нечего. И пирожок тоже не следует покупать, потому что от него можно растолстеть. Не от одного, конечно же, но кто меня, такую непредсказуемую, знает? Один съем, а за ним остальные как потянутся – и все...

Пирожки едятся человеком от внутренней ямы, которая представляет собой засасывающую воронку наподобие той, в которую недавно столь отчаянно пытался завлечь меня Мельдерс. Пирожки едятся человеком. А я – уже в чем-то не совсем человек. И у меня так со всеми предметами выходит – все во мне куда-то засасывается, завинчивается, закручивается...
Я встала на пути между магазином и пушками, и внезапно, уже не впервые за сегодняшние сутки – мне захотелось повеситься.
Сзади меня настигли голоса:
- О, Боже! Несчастная! Скорее, дайте ей врача!
- Мне не надо врача! Я больше не могу иметь дел с людьми! - со вспыльчивостью заявляла я в ответ, уходя и не оборачиваясь.
- Скорее, дайте ей врача из мира мертвых!

Меня догоняли немцы: Мельдерс, Лютцов и еще трое неизвестных из полка.
- Это – памятник воинам, погибшим при исполнении служебного долга, - поравнявшись со мной и пушками, прокомментировал один из летчиков, - Кстати, тут целая половина – нашего брата, обращала внимание?
Со стелы на нас строго смотрели фотографии моих соотечественников, героев нашего города, победителей Великой Отечественной Войны.
Мельдерс залез на гранитное возвышение и начал для чего-то обнимать белый обелиск конической формы, как будто бы камень был одушевленным существом.
В эту минуту мне сделалось существенно не по себе – я оглядывалась по сторонам, догадываясь и понимая, что некоторые прохожие, заприметив такую картину, могут возмутиться – тем более, что так уже происходило с нами в этой компании в подобных местах, и не раз.
Но я не могла никак ни на что повлиять и в некотором оцепенении продолжала стоять, глядя на памятник. Тогда же я увидела, как сквозь его контуры слабо, но вместе с тем ощутимо начал проступать его двойник... Такой же конической формы, но без красной пятиугольной звезды посередине...

- А это – памятник вертлявым приспособленцам, отступникам и барыгам, издохшим, как последние мыши. Всем этим трусливым скотинам, что живут за чужой счет, а потом продают души своих боевых товарищей за кусок сыра! - тот же самый боец закончил эту фразу, и тут же, прямо на моих глазах неистово рассвирепел. Он схватил с земли немалую сухую ветку дерева и замахнулся ею на меня, и точно ударил бы, если б я не успела увернуться.
- Видишь?.. Столько лет, а никак не удается переучить их всех, привыкших решать любые проблемы и недоразумения битьем морды и грубостью. А ты расстраиваешься, что перемены даются тебе медленно, - задумчиво изрек Мельдерс и, спустя пару секунд, сам выхватил откуда-то из-за спины аналогичную ветку и начал ею во все стороны размахивать.

...Трудно вспомнить, чем закончился тот мой вечер, но исходя из тысячелетних наблюдений человека за развитием человечества, которые лишь подтверждали на протяжении всего этого времени приверженность объекта к многообразным привычкам, обрядам и традициям – из магазина я все же должна была вернуться домой.
Дома все оставалось прежним. И выглядело оно чужим настолько, что называть это место и время «домом» у меня просто не поворачивался язык.

Немцы были со мной, похоже, в чем-то солидарны и потому ближе ко сну дали мне «домашнее задание», отправив меня в «Шлагетер» с плакатами. Все они касались исключительно вопросов скорости, чистоты и гигиены. Лютцов лично их изготовил. «Будь расторопен, мой руки, и к тебе потянутся все и сразу». «Кобура – не место для окурков». «Шампунь – друг твой!» «Жри быстро, враг рядом». «Каждый европеец моет щетку сам».
Последний – «Вымой морду! Долой самообман!» - он какое-то время покрутил, подумал и сказал, что все же нам самим его лучше оставит, «Шлагетеру» жалко такой отдавать.

Там, уже на месте, «задание» у меня проверили и дали теперь следующее: когда собираюсь произнести вслух или про себя слово «очень», а также любые его синонимы – обязательно добавлять к нему предварительно частицу «не». С подобным я сталкивалась в «Шлагетере» не впервой: там умели озадачить. Не так давно я уже получала от них похожее упражнение: необходимо было читать любые известные крылатые изречения, заменяя в каждом основное существительное на слово «немец». Примерно так: «А тем, кто не видит, что Немец Прекрасен, просто нужно повыше подпрыгнуть!» (Эрих Фромм). Или: «Будешь на одном месте сидеть да о немце думать – ничего не получится.» (Харуки Мураками?). «В немце сначала все бывает хорошо, потом очень хорошо, а затем настолько хорошо, что бывает плохо.» (Л. Н. Толстой). «В этом мире можно искать все, кроме любви и смерти… Они сами тебя найдут, когда придет немец.» (Неизвестный философ). «Важно иметь достаточно больших немцев, чтобы не терять их из виду, когда гонишься за ними.» (Он же).
И так далее...

Наряду со всем этим мне поневоле приходилось много размышлять о «восьмерке», которая как встала на повестку дня еще под самый новый год, так никуда с нее и не уходила. Как не существует бывших шизофреников, так и не может существовать, по-видимому, устаревших снов. Такое у меня складывалось впечатление, когда я день за днем, отчаянно барахтаясь в своем измученном сознании, пыталась вытягивать из него связующую цепочку. Без нее массив происходящего, нарастающий с каждым событием – а событий за каждые новые сутки прибавлялось, как в прогрессии – был мне абсолютно неподвластен.
- Мне бы твои заботы! - восклицала в сердцах кассирша Ритуха из супермаркета возле дома, - Какие-то орлы на башке опять висят, сними да ступай лучше прогуляйся, там и мозгам полегчает. Не погода ведь, а загляденье! А мне тут – сиди, за пол-получки дворника инфракрасным лучом штрих-коды сканируй вместо жизни.
На улице нельзя было пробыть и пяти минут без спецснаряжения – леденящий буран прожигал дотла и без того морозный, под двадцать градусов, несвежий городской воздух, вдобавок, на каком-то крупном, похоже, узле неподалеку прорвало канализацию.
- Ничего не попишешь... Наш Север... - смиренно разводил руками дворник Гоша, перед этим долго вздохнув.
- А вы бы, девки, про доходы свои на всю ивановскую-то не вопили, - обратился он к Ритухе, - Люди разные попадаются... Вот возьмет кто, да и услышит, что у тебя в кошельке половина моей получки лежит. Обкрадут, глазом моргнуть не успеешь! Люди-то – погляди какие стали – прохиндеи сплошь, а не люди. Доверять никому теперь нельзя!
- Вот же: люди – разные! Встречаются и очень честные, - подходила к нам сделать передышку Елизавета с ведром и длинной шваброй, - Один тут, говорят, душу дьяволу даром отдал! Обычно – как там заведено – продают, а этот – бесплатно отдал. Они все говорят: «Ну дура-а-ак!..» И пальцем у виска крутят. А я вот сама лично так не считаю: по-моему, на таких порядочных, как он, мир наш с вами еще как-то и держится. И что ему-то, убогому, если так рассудить – с душой или без ходить – когда он ею, что так, что этак, никогда в жизни не воспользуется? Предмет – едва ценнее швабры!
Елизавета перевела дух и отправилась дальше замывать за покупателями неизбывные следы от их сапог, просачиваясь в узких проходах между стеллажами.

«Война не создает ничего качественно нового, война лишь удесятеряет», - сказал мне сверху Мельдерс, когда я поднималась по лестнице в подъезде.
В квартире слева внизу готовили пахнущий капустой ужин. В квартире внизу по центру протирали зеркало, распыляя на него нечто из пульверизатора. В квартире справа посередине ходил холостой сквозняк незавершенного дела, томительно включая и выключая во всех комнатах свет. В квартире сверху с левого боку подозрительно и долго пустовало.
В моей квартире были гости.

Немолодые стены дома, все скрытые под ними несущие каркасы, трухлявые штукатурные вьюны криво штампованной позднесталинской лепнины – все служило минуте и вместе с ней плакало. Дом не может плакать в открытую, но его живые слезы звучат через весь этот заградительный резонирующий спуд в особые дни и минуты, когда житель спускается или поднимается по лестнице своего подъезда. Почерневший за десятилетия железный экран, на котором когда-то были указаны списком номера подъездных квартир и фамилии их жильцов, тоже плакал, сочился на темнеющий вечерний снег своими глубокими, темно-виноградными редкими каплями. Одна капля – за месяц, за год?.. Или – за весь год или месяц – всего одна капля?..

Когда я открыла ключами дверь, меня уже ждали. Дочка и сынок радостно выбежали меня встречать. Кроме них и кошек дома находился шкаф, к которому они подвели меня и радостно пообещали, что оттуда мне следует вскоре ожидать Нойера. Очевидно, это он нарисовал им в альбоме глубоководную хищную морскую рыбу, больше похожую на чудище, с длинными-предлинными зубами в два ряда в распахнутой, как двери министерства авиации, багровой пасти.
Хотя клейщик рекламы Вася и распространялся и налево, и направо, о том, что «к ней ходят», и даже мне лично однажды заявил, что этот Нойер плохо влияет на моих детишек, заставляя их становиться буйными – все же я теперь была с этим как бы даже не до конца согласна: общий настрой в его ожидании держался хороший, деловой.

Когда он пришел, кроме меня, все уже спали. В том, как он шел по комнате, сиял запечатлевшийся слепок чего-то трудновыразимого и очень, в предельной степени, болезненного – того, что люди знать не хотят: назовем это жизнью.
Проводишь рукой по воздуху – ничего. Проводишь другой раз – стоит, держится пелена. Проводишь третий – воздух слегка трескается, расходится, и там, за ним – вся правда. И никуда она не девается, нигде ни от кого не скрывается – она все время там.
Почему она приходит сюда, применяя облик этого хрупкого, как витраж, солдата в чужих орденах? Он ступает по моей квартире, и стены, пол, земля под домом пружинят в такт его шагу. Чем же он так неуловимо, но при том неоспоримо похож на меня саму? Почему я не могу перестать думать о нем, перестраивать каждое малейшее движение еще недавно своей – а теперь уже вовсе не своей – жизни под его направленность? Если бы кто-то вдруг захотел спросить, я не смогла бы даже рассказать, какой он. Когда глаза пытаются смотреть на него, они всегда словно проскакивают через него, проходят как будто насквозь, при том, что часто он приходит совсем – как и сейчас – непрозрачным.
Часто кажется, что его фигура – единственное плотное средоточие вещества во всем охватываемом пространстве. Мои мысли, слова, сам воздух, люди, вещи – будто бьются о него, исчезают, не становятся.

Мы заходим в угол за диваном и говорим о «восьмерке». Три часа длится разговор, то и дело прерываемый сигналами сопротивления извне и моими внутренними сбоями настройки. Он настаивает, чтобы я соединила свою незакрытую сферу восприятия с его – во избежание дальнейшего прохода в ворота контролера. С большим трудом удается сопоставить описание этой картины с тем, о чем писалось у Карлоса, а именно – с описанием уничтожения точки сборки в «клюве Орла», но основное здесь так и не сходится. Как непостижимо всегда для меня было и само заявленное стремление воинов-магов сохранить после смерти осознание. Мне, самоубийце-неудачнице с внушительным стажем, всегда мечталось, наоборот, раствориться, уйти в полную небыль.
Но, главное – при чем здесь вообще Карлос с его Орлами? Неужели я действительно успела подцепить от какого-нибудь Эзау это нездоровое стремление привязывать домкрат к плащ-палатке? Отсылки к Карлосу – это всего лишь способ говорить, и поэтому ничьи последователи не возможны сами собой как явление, а частое желание людей найти в чьих-то жизнеописаниях для себя полные ответы – равносильно желанию купить белый билет в безупречность.
Нойер снова был не в состоянии для меня что-либо в этом прояснить, ни своими словами, ни путем обращения к сторонним источникам. С недавнего момента нашей зимней встречи он постепенно становился все более бессловесным, все темнее глядела на меня застоявшаяся в его глазах вода, своей тишиной напоминающая воду в ночной январской проруби.

Он ждал одного и не уходил: чтобы я твердо пообещала пойти за ним до конца, чего бы впредь ни случилось. Переход точек восприятия в восьмерку являлся, как я его мысль понимала, стратегической целью, и при этом не мог и не должен был произойти в одночасье.

В углу над диваном, где мы беседовали, висит черно-белая фотография еще молодой бабушки с густой косой вокруг головы, стоящей в саду под яблоней. Как-то раз прибежала бабушка, еще старшеклассница, в свою деревенскую избу и стала кружиться в широкой юбке по сеням. Кружилась, смеялась о чем-то своем и не увидела, как в сени соседка зашла, принесла матери какие-то вещи. «Что ты, - спрашивает, - Валюха, тут кружишься? Влюбилась в кого что ль?» А бабушка ей ответила: «Да, - говорит, - теть Наташ, я влюбилась!» Почему она ей так ответила – и сама, говорит, не поняла. Ведь ни в кого она тогда не влюбилась, просто с уроков прибежала, апрель был... «А стыдно до сих пор, - рассказывала бабушка, - Хотя уже полвека прошло – что соседке соврала...»

Глядя на свою бабушку на фото, я думала тогда, что она, хотя и соврала, была гораздо счастливее меня. «Я влюбилась», - говорила она фразу, которую способен произнести только человек из себя самого, за себя самого или саму. А что может сказать человек, у которого нет основного – нет этого самого «я»?

Нойер никуда меня не торопил, да и некуда было. Середина ночи идет: он – есть, а меня – нет. Утро начнется, то же самое: он – есть, а меня – нет. Сон придет – меня нет. Смерть заглянет – а меня – даже для нее – нет! А может, и удалось мне все же в какой-то из тех раз с собой покончить – а, бабушка?.. Больно уж пусто все кругом – даже смерти негде здесь пошарить. Но нет: это неправда – ведь так было всегда, и до всяких самоубийств. А смерть потому меня и забрать никак не хотела и не хочет – я для нее как бесприданница: все, вроде, есть, а нет основного – этого самого «я». Что может сказать такой человек?..

- Так и сказала я ему той ночью, что пойду за ним до конца, чего бы впредь ни случилось. Твердо пообещала.

...

- Человек, с подлинным достоинством несущий знамя дурака – уже наполовину победитель! - доносились до меня обрывки очередной патетической речи Мельдерса, которые он очень любил еще с прижизненных комэсковских времен вслух произносить, долго и увлеченно.
- А кто ж тогда – полный победитель? - кто-то, сквозь общий шум, веселье и смех вопрошал его из-под стола.
- Тот, чья история с самого начала обречена! Поющий песни с эшафота! - отвечал, как всегда, криком Мельдерс, в воодушевлении раскачивая под собой табуретку.
- Пива мне разливанного! - доносилось из коридора. Лютцов, кажется, был в хорошем настроении.
Не отставала и я. Подбегая к неизвестному солдату, с нескрываемой гордостью я поделилась:
- Сегодня я впервые обращаюсь к нему по имени!
- А до этого как? - кажется, он не совсем понимал.
- До этого я обращалась к нему междометиями!

...

- Душу Эль Манохану отдавала? - донесся до меня вопрос, когда во сне на рассвете я подошла к помойному ведру, вытащила из него полный до краев мусорный мешок и, завязав, поставила около двери.
- Нет, не эту, - поправил меня голос Мельдерса, когда я увидела среди ворон и галок, как всегда, суетящихся на снегу возле площадки с мусорными контейнерами, не похожую на них голубоватого оперения птичку.
На зеленом контейнере – на том, что стоял с краю, было наклеено объявление: «Мусор складируется исключительно в пределах площадки! За организацию стихийных свалок – Готт штраффе ворон и галок!» Воронам, да равно как и галкам с грачами, это было невдомек, они скакали и в пределах площадки, и за ними, растаскивая всевозможный мусор.

- Когда наш полковник плачет, с неба идет потоп, - жалостливо заметил Бееренброк: я узнала его в одной из черных птичек, - Поэтому он никогда не раскрывает над нами зонтик – мы сами во всем виноваты и этим его расстраиваем...
- Это – голубая сиалия, твоя верхняя душа, с ней все в порядке, - продолжил Мельдерс, и я увидела, как необычная птичка оторвалась от покрытой льдом и объедками крышки люка и, создавая работой своих крыльев зримую вибрацию холодного воздуха, полетела в том направлении, откуда слышался его голос. В моем сновидческом двойнике в этот момент началось ощущение острой нехватки воздуха, я не смогла совладать с этим и на несколько минут оказалась полностью выброшена из сна. Когда, помучившись, я смогла восстановить настройку, то увидела уже почти опустевшую ту же самую площадку с копошащимся за скрипучей железной загородкой бомжом, который стоял, утопая по самую грудь в контейнере, а все птицы улетели.

- Вот эта душа была у Манохана, - сказал Мельдерс, забросив в мусорку завязанный мешок и подходя ко мне. Тогда я, хотя ничего глазами и не увидела, почувствовала, как где-то внутри меня растянулось нечто, напоминающее резинку, и тут же снова притянулось, приняв исходное положение.
- Ее получилось вернуть, но не окончательно: пока она пребывает под залогом, - объяснил он и добавил, - Напиши последнюю поэму Четвериады об этом, и постарайся доделать все это к 18-му числу января, чтобы отметить праздник.
 
Последующие несколько дней выдались напряженными, но дописать всю поэму полностью к 18-му числу я все же успела – и это даже при том, что 18-е число наступило уже 17-го после трех часов дня... Именно тогда я окончательно убедилась в правоте одного небезызвестного в наших Тульских засеках младшего помощника средней руки курьера по лесам и болотам, который всегда любил всем повторять, становясь на поляне и оглашая весь близлежащий лес идеей о том, как для любого дела и начинания чрезвычайно важны и необходимы условия! «Без них», - продолжало за него Лесное Эхо, - «Нет никакого смысла пытаться делать даже столь простое дело, как бездумно повторять за кем-либо выкрикнутые им слова». Условия для работы у меня отсутствовали полностью, а сами немцы никак не хотели не то, что помочь их создавать, а отбирали даже то, что было – своими бесконечными дерганиями. С какой только ерундой не гнушались они сюда появляться, отвлекая меня всем, на все и от всего разом. У соседки, живущей снизу под слабоумной Василиской – владелицей четырех коз, которых та держала прямо у себя в однокомнатной квартире – даже сложилось впечатление, что «на том свете скучно и заняться нечем», когда она встречала спешащую, вечно озадаченную чем-либо меня и плетущегося следом за мной какого-нибудь немца, или двоих-троих с их странными разговорами.

Эту фразу, помню, произнесла она вслух, очевидно, чтоб меня хоть сколько-то подбодрить, когда мы с Мельдерсом и Лютцовым встретились ей на пути в большом парке аттракционов. Почему-то в тот день стоял самый разгар лета, хотя число было – шестнадцатое января. Вначале мы шли втроем, чтобы покататься на качелях и каруселях, но вскоре сзади нас нагнал совершенно не знакомый мне гражданин. Они же приветствовали его бурно и с самых первых мгновений его появления среди нас неожиданно полностью развернули весь вектор нашего направления, и теперь мы все шли туда, куда летел он. В его руке была связка ярких воздушных шариков, и он, каждые несколько шагов умудряясь как-то за нее ухватываться, взлетал на ее тяге где-то на полметра над уровнем асфальта, чуть пролетал и потом снова несколько шагов двигался пешком по дороге. Его походка с самого начала производила на меня такое сильнейшее воздействие, что я будто бы начисто забылась, идя и повторяя мысленно: «Кто у нас я?»

Он будто услышал мои слова и сказал Мельдерсу и Лютцову: «А вторая у вас совсем во тьме дубрав, я вижу. Диалектические работы совсем, я вижу, не проводились...»
Те двое начали ему в ответ что-то растолковывать, но он бросил их слушать и обратился напрямую ко мне:
- Ты – второй нагваль. Второй двигатель. Еще ты – хранитель огня, и твое горение, в отличие от горения первого двигателя, должно быть беспрерывным!

Сказав это, он тут же забыл следом и обо мне, оборотившись всем своим вниманием к палатке с тиром.
- У вас стрелять разрешается? - допытывался он уже через мгновение у работницы этой палатки.
- По-настоящему стрелять! Не понарошку! - нетерпеливо объяснял он в ответ на ее недоразумения.
- Заряжай! - крикнул он в нашу сторону, и даже не обернувшись, принялся неистово палить из пистолета, взятого отнюдь не из этой палатки, а со своего собственного ремня, по фигуркам в галантного вида галстуках и полосатых, как в клинике, где лечат «роммелем», штанах.
- Что это у вас тут за пижамная вечеринка? - поинтересовался тогда Лютцов, не без осторожности подойдя поближе.
- Это – англичане! - с азартом сообщил ему этот, до глубины экзальтированный, наш, а точнее, мой новый знакомый.
- Ясно, - ответствовал Лютцов и тут же показал мне рукой на тем временем отделившегося от нас Мельдерса, - Гляди, что делает!

Мельдерс вращался в нескольких метрах от нас с огромной капающей то ли бутылкой, то ли бочкой среди какой-то сомнительной группы лиц, о чем-то им криком пытаясь сообщить, но не мог, потому что разрывался между тремя, как минимум, одновременными желаниями: общаться с ними, пить из этой бочки и хохотать.
Тогда же я внезапно осознала, что с нами – Удет! Это взбудоражило меня сверх всякой меры. Тем более, что Удет – этот «бедняжка, большой любитель написания и отправки писем» – вышел в своем тире уже за пределы любых границ. Перебив всех «англичан», он застрелил – с трех, правда, попыток – прибежавшую на громыхание хозяйку тира, потом еще нескольких случайных прохожих, а в самом конце... Это выглядело воистину неожиданно и страшно: застрелился насмерть сам.
Заметив последнее, Мельдерс поставил свою бочку на асфальт и, забыв про слушающую публику, повлек нас с Лютцовым в сторонку от людей, в кусты. Там мы развели костер и принялись за важную беседу.

...

«Удет – а это ведь сейчас был не в полном смысле Удет, а реминисценция – главная причина того, почему нам всем теперь так плохо», - начал говорить ставший очень грустным и серьезным Нойер, - «Я не видел смысла специально вновь затрагивать среди нас тему нагвалей – из-за того, что он в свое время показал полную нежизнеспособность подобных групп, или отрядов...»

Наш костер, разведенный в нескольких метрах от оживленной, полной отдыхающими людьми, парковой аллеи, искрил и гулко потрескивал, но не обращал на себя ни малейшего чьего-либо внимания, равно как и отстраненно до сих пор лежащий на газоне труп, явившийся жертвой не укрощенного запала Удета.
«Когда-то я был назван его преемником по такого рода линии. Сказать «учеником» – было бы неправильно – у нас мало чего по воле судеб совпадает с Карлосом... На дне рождения Тео Остеркампа в сорок первом году, собрав нас впятером – меня, Лютцова, Галланда и еще двоих, кого ты не знаешь (им обоим, в скором будущем – трусливым отступникам – нашлась замена среди твоих русских знакомых) – нам открывали эти Правила», - когда он упомянул этих двоих знакомых, я сразу же, не задумываясь, поняла, о ком идет речь.
«Но, почему-то, до конца хватило из всех – и не только пятерых, а еще и самого Удета с Остеркампом – только меня одного».

Лютцов нахмурился, видно, догадываясь, куда сейчас повернет разговор.
«Они – предали меня», - заявил Нойер, ни капли не церемонясь, показывая мне на насупленного над костром Лютцова, - «Этот – еще по-людски предал. Десять лет, с самого тридцать первого, когда мы с ним впервые повстречались – он пытался заниматься перебежками: там станет невтерпеж – ко мне, здесь станет – к женушке со щецами! А в самый решающий момент, наконец, сказал все же прямо: что, хоть живым на костре его жги, никакой Первой Цели он знать более не желает. Пускай – говорил – лучше в воздухе убьют – все не так страшно! Что угодно, как угодно – мир, война, только не эта Цель...»

Нойер говорил несколько провокационно, нарочно не смотря в сторону Лютцова, как будто его рядом нет, и Лютцова это, разумеется, медленно и подспудно злило – он, хотя и молчал, никак внешне на это не реагируя – уже начинал часто дышать и вздрагивать.
«А потом Удет покончил с собой окончательно, хотя и до этого все месяцы нашей общей работы занимался, по-моему, непонятно чем... Я снова оказался совсем одиноким, каким и был всю свою жизнь – не успев толком почувствовать и разобраться, каково это – взаимодействовать человеку с человеком. Снаружи и изнутри – враги, удержаться – не за кого, не за что. Перед его, Удета, похоронами, я зачем-то звонил в последний раз Галланду, хотя делал это зря, и прекрасно знал, что делаю это зря... Кроме пары начисто лживых обходных фраз, он, прекрасно понимая все наше общее и частное мое положение, не нашел для меня ничего большего. Услышав их, я принял решение совершить самоубийство... Ненавижу формалистичного мерзавца Галланда!» - Нойер выкрикнул последнюю фразу, обведя нас с Лютцовым очень тяжелым взглядом – какой бывает у меня во время моих приступов – но тут же самостоятельно слегка успокоился и продолжил, - «Несколько людей никогда не смогут ни во что подобное объединиться, пока они – каждый из себя – представляют такую бесформенную, отвратительную жующую скотину, как весь этот Удет, и разный Галланд, и этот дегенеративный, не найду слов сказать, кто – который сидит тут и молча зачем-то это все слушает!..»

Он снова в секунду взбеленился, и тут же снова самостоятельно чуть успокоился.
У меня никак не укладывалось в голове многое: и, конечно, же, в первую очередь – факт его самоубийства, о котором я сама вот так вот впервые узнала только что, от него же самого. Сколько в свое время я потратила усилий, пытаясь, прежде всего, через сны выяснить и сопоставить все неувязки, касающиеся его гибели: единственное заключение, до которого мне удалось в итоге добраться, являлось как раз тем, что эта смерть могла быть чем угодно, кроме одного только – самоубийства. Нечто незыблемое во мне сейчас не могло в это верить.
- А как же – «Спецоперация»? - спросила я, не зная, что и как еще спросить, и подразумевая свою повесть, которая заканчивается полным триумфом духа этого удивительного человека – в последней главе которой подчеркивается, что он никак не был способен на самоубийство.
- Смотри, не исправляй в ней ничего, - сказал он быстро и тихо, - То, что там написано – хоть и не правда, но истина.
Я сразу интуитивно поняла эту его мысль.
Лютцов попросил кое-что сказать:
«Нисколько не собираюсь опровергать большую часть из того, что он заявляет. То, что вы зовете этой Целью – перекроило жизни нам всем: каждому по-своему, но не пощадило никого. И когда я, наконец-то, пускай и поздно, уяснил это для себя – не стал больше ни минуты играть с ним в эти нехорошие игры, о чем сообщил ему сразу же, определенно, коротко и прямо! И с тех пор уже никогда впредь туда-обратно не вертелся, как и взаправду – бывало до этого... Так заметь же, Мелашечка, погляди и заметь: где я сейчас нахожусь?.. Да! Снова подле этого нездорового душой, начисто метафизического психопата! Я давным-давно как погиб, но со мной рядом нет ни моей искренне любимой семьи, ни прочих дорогих для меня людей, ни даже самолетов – а есть снова он, и еще этот невеселый дурень Галланд, который не меньше моего оказался жертвой этого бедствия, хотя и тогда, и теперь стремился просчитать все последствия – всех своих – и не своих – действий – и даже мыслей – вплоть до мельчайших деталей! Проклинаю тот день, когда полез с этим Мельдерсом, корками и монетами на казарменный чердак... Проклинаю тот вечер, когда пришел к нему спустя годы виниться за свое пропадание из-под прицела... Проклинаю тот год, когда – а-а-а...», - в безнадежной тоске он махнул рукой, - «Сейчас поднимется и будет мне морду бить. Вот тебе, бабушка, и Карлос...»

И он говорил, как знал: Нойер поднялся и полез бить ему морду. Первые пару минут Лютцов, к моему удивлению, очень стойко это терпел, вообще никак в ответ не действуя – но такая его политика, кажется, заставляла Нойера свирепеть еще больше. Все его поведение: то, как он, начав рассказывать о своем одиночестве, буквально на глазах у нас сам довел себя своими воспоминаниями до безудержной ярости, то, как набрасывался на невозмутимо ведущего себя Лютцова, а основное – сами его чувства, составляющие содержание этого маленького рассказа про Первую Цель – являлось для меня как чистое зеркало. Со стороны все это смотрелось неправдоподобным, неловким и комичным, и я никогда бы не поверила в то, что за этим вообще могут стоять истинные человеческие порывы – если бы сама не переживала в каждый свой приступ в точности то же самое. Исчерпавший свои пределы Лютцов, наконец, вступил в мордобой. Еще через несколько минут они оба устали и вернулись к костру.

В целом драка повлияла на них неплохо, слегка их, казалось, облагоразумила.
«Это не из-за Мельдерса все беды», - тяжело вздыхая, качал головой Лютцов, - «Нет, все же, это не он тому виной. Это наши три врага виноваты: Твердость, Прямость, Тягость. У Галланда основной – враг Твердости, в нем всегда живет насмешник, который стремится объяснить, пусть и не рассудком, а разумом – все, а в итоге попадает в стену. Враг Мельдерса – это Тягость: жгучая тоска по ближнему и невозможность ни с кем соединения, в результате потеря радости. Аллегория врага Тягости – воздухоплаватель, воздушный змей: этот враг наиболее из всех опасен, как я наблюдаю, и для тебя, Маланья. Ну а я – несгибаемый охотник. Мой враг – это Прямость. Кому-то окажется трудным такое к себе применить, но в самые ответственные моменты я становлюсь внутренне таким безостановочно негибким, что все мои усилия в конце об это сокрушаются... А Мельдерс – прекрасный... и совсем ни в чем не виноват. Просто он не способен переносить даже крошечной, представляющейся не заметной никому из нас неправды». Нойер слушал Лютцова и с раскаянием смотрел на него полными стоячей воды глазами. К нашему костру очень близко прискакала лягушка, прыгнула на горячие угли и так и оставалась на них сидеть, с интересом нас разглядывая. Где-то в парке, из какого-то принесенного ветром радио, протяжно запищали секунды.
 
Гуляющим за деревьями отдыхающим в парке людям было не до нас. Мое внимание привлекли двое, идущих в нашу сторону по дальней, скрытой стволами кленов и ясеней, аллее. Привлек в первую очередь один из них – который был меньшего роста – непосредственно тем, что был одет в парадный вариант формы люфтваффе... Таких прохожих в нашей Туле я еще ни разу прежде не встречала и поэтому указала на это немцам.
Мы смотрели на них. Они не спеша направлялись в нашу сторону, свернули с аллейки и шли уже прямиком к костру. Тот из них, который был высокого роста и одет не по-военному, а в серый косматый кардиган, напоминал мне кого-то ранее виденного. А тот, второй – стало заметно еще с дальнего расстояния – не имел нормального лица, а вместо него имел нечто устрашающее. Вблизи оказалось понятно, что вместо лица у него – сплошной, тяжелейший, но уже давно зарубцевавшийся ожог. Лютцов и Нойер не могли оторвать от этой двоицы глаз. Они находились в сильном испуге. У Нойера посинели руки – это было проявлением той самой так называемой «воздушной болезни» – я знала об этом, поскольку в последние месяцы порой испытывала на себе ее же свойства.

- Доигрались... К нам движется Нордическая Сила! - не своим голосом, в котором слышался не только ужас, но и восторг, заявил мне Лютцов. А потом, через каждое слово упоминая святых католических угодников, начал шептать мне на ухо сбивчивую тираду, содержания которой было невозможно ни расслышать, ни понять.
 
- Он – Арендатор!.. - весь дрожа, еле успел договорить Лютцов, указывая мне на того, который был высокого роста.
Они подошли совсем рядом, встали через костер от нас и обменялись сдержанными деловыми приветствиями с еле дышащими от волнения нами. Я вспомнила, что этот, высокого роста, носил фамилию, оканчивающуюся на -лофт. Но и теперь я так и не могла вспомнить эту фамилию полностью – вот уже ровно месяц и один день не могла! Мне ведь так и продолжало все это время быть чрезвычайно некогда, не до него... Траутлофт! – внезапно озарила меня вспышка ясности.

- Он – Арендатор, - Нойер обреченно подтвердил мне сказанное Лютцовым.
Траутлофт усмехнулся на это:
- Завсегдатор, приятели. Вы же знаете, как я не люблю слышать все эти громкие слова в свой адрес!

Тот, с ожогом вместо лица, обошел наш костер и таким образом оказался позади нас. Краем глаза я успела заметить, как он опустил прямо в горящее пламя висящий шнур со своего кителя – сделал он это точно преднамеренно! Пока Траутлофт и мои немцы вели обрывистый бессодержательный разговор в духе: «Как здоровье ваше?» – «Ничего, худо-бедно пока держимся...» – пламя поднялось по шнуру, взобралось на этого офицера и в несколько мгновений обуяло его фигуру полностью, с головы до ног. Это выглядело так, как мог бы, предполагаю, в действительности гореть попавший в огонь живой человек – некоторое время его черный силуэт, проступавший из-под пламени, качаясь, держался вертикально, а потом рухнул на траву, продолжая полыхать.

- Господин полковник Мельдерс! - вскричал тогда на это в негодовании Траутлофт, - Вы, кажется, сожгли моего друга! Как понимать такие намеки?
В тот же миг со всех сторон зазвучали сирены, замельтешили мигалки – в нашу сторону с криками побежали люди, понеслись прямо через кусты, бордюры и деревья многочисленные машины спасательных служб. Несмотря на яснейшее понимание того, что все, что я вижу и переживаю – мне снится, я не могла потерять ощущения глубочайшей яви творящегося с нами – с тех пор, как во сне возникли эти двое. Мне, как и моим немцам, сейчас впервые стало всерьез, аж до костей, страшно. Над нами висела угроза.
- Прыгаем в костер! - велел нам Мельдерс, - Скорее, давайте, прыгайте в костер! Мы из этого сна так просто не проснемся!

Зайти в костер мне было нелегко, но судебных разбирательств я боялась гораздо больше.

...Теперь снился, по сути, этот же парк, но выглядел он как горно-лесистый довольно дикий ландшафт – все цивилизованное, что от него оставалось – были прямые грунтовые дорожки и вкопанные по их сторонам редкие урны. Несмотря на наше отчаянное предприятие по прыжку в костер, эти двое так и оставались с нами. Все вместе мы шли в сторону видневшегося далеко-далеко за вершинами деревьев колеса обозрения. Арендатор проявлял себя по отношению к нам троим очень фамильярно: периодически не стеснялся нас щекотать, называя «цыплятами», и даже слегка тыкал пальцем мне между ребер, попадая, похоже, прямо во внутренности – от этих тычков мои зубы непроизвольно издавали оглушительный скрежет. Вообще, в этой части парка все гудело, раскатывалось эхом, грохотом и звоном – особенно шаги Арендатора, от которых земля сотрясалась так, что в розоватого цвета дали подпрыгивало чертово колесо, на котором вместо кабинок неспешно ехали зороастрийские огненные чаши. Иногда он выкорчевывал одной правой рукой старые поломанные столбы от качелей и турники, небрежно оставляя их на пути и перешагивая своим балетным порхающим движением. Потом он вдруг захотел пить, попросил поливальный шланг у садовника, из которого дуром хлестала гниловатого запаха водица, закинул его себе в горло, и, как следует напившись, начал на всю катушку икать. Икал он примерно каждые пятнадцать-двадцать шагов, не чаще – но от этих звуков пружинило само небо, и ходили ходуном все дальние и ближние холмы. Его приятель, к которому он обращался по фамилии Штейнгоф, был чуть поскромнее, и нас, по крайней мере, не трогал, но в поддержку Арендатора взялся угрожающе булькать, когда тот пустился икать. Один икал, а другой булькал как раз посередине, и это их действо постепенно стало порождать какой-то усыпляющий бдительность зловещий ритм. В этой икоте слышалось – «резь!.. резь!..», а в бульканье – «боль... боль...боль...»

Тогда я первая поняла, что нас сейчас во что-то затянут, и вслух велела Мельдерсу – потому что Лютцов уже шел позади, безнадежно зомбированный – что-то делать поперек их ритма. Арендатор со Штейнгофом – как только мы начали применять свою бесхитростную тактику – тут же перестали производить свои звуки, и пошли в атаку в лоб. «Сейчас приведем вас туда и зарежем», - с довольной улыбкой пообещал Арендатор, скрипуче лязгнув складным ножиком и продолжая без использования физических сил толкать нас по тропинке дальше. «Звонить надо!» - выкрикнул нам Лютцов, собрав последнюю волю сопротивления. «Кому?» - спросили мы. И тут же заметили подошедшего к нам французского космонавта, лейтенанта Натана Бомжова, с которым я в прошлом водила крепкую дружбу. Он был не один, а с какой-то очень строго и элегантно одетой девушкой и пустой тележкой из супермаркета. На нем самом был бронежилет, два автомата – и это как минимум. Мы же – если не считать одного на троих ружья образца девятнадцатого века, которое больше напоминало иллюстрацию к тургеневским «Запискам охотника» – были безоружны. Я обрадовалась встрече с Бомжовым и попросила у него заступнической помощи, но он чуть поразмыслил, извинился и пообещал тотчас пойти сообщить в полицию. Его обворожительная спутница тогда сказала, что помолится за нас, и они оба, вместе с телегой, развернулись и ушли – тогда же стал заметен львиный с кисточкой хвост, свисающий с ее офисного покроя брюк.

Тем временем мы оказались у открытой летней сцены, на которых обычно в подобных этому местах ставят увеселительные программы. Сцена была пуста, но откуда-то позади нее доносились вопли, словно в зарослях за ней кого-то убивали. «Ваш Галланд», - представил нам открывающуюся немыслимую картину Арендатор. Там действительно был Галланд, и он был окружен толпой каких-то ряженых с перьями на головах, которые все зачем-то выплясывали перед ним. Ему было явно от этого плохо, но почему-то он никуда не уходил, даже не пытаясь всего этого избегнуть. Мы окликнули его, но он нас, мало того, что не услышал – ибо даже не взглянул в нашу сторону – так еще и назвал «какими-то пришельцами».
Неподалеку за стволами белела постройка общественного туалета, еще старой закваски – кирпичная, монументальная, неизвестно каким образом еще в наши дни здесь уцелевшая – с узенькими окошками, глядящими из-под крыши, как бойницы крепости. Туда мы втроем одним порывом и подались, будто почуяли в этом здании некую опору. Лютцова не покидала идея куда-то звонить, и для этого он забежал в этот туалет и там скрылся. Мы прождали его непозволительно долго, и тогда Мельдерс, выдохнув – была ни была – отправился туда же за ним. Я же ходила в смятении, как цепной пес, туда-сюда мимо входа с тем ружьем: но не из одной половины – что из «М», что из «Ж» – не слышалось ни шороха. Отважившись, я решила заглянуть внутрь. В «М» их обоих не было, равно как, к счастью, и никого постороннего тоже. В «Ж» они нашлись, забившиеся в самую дальнюю кабинку, но, прежде чем нашлись, напугали меня чуть не до смерти. Они стояли там молча, а под дверью этой самой кабинки была разлита впечатляющая лужа крови – как оказалось, именно она-то одним своим видом их туда и загнала. Мы выбрались, не забывая о том, что необходимо спасать и себя, и Галланда.

Надежды ни на что не оставалось. Я вышла на открытый пятачок и обратила взгляд на простирающиеся к нему лучами парковые дорожки. По центральной на меня надвигалась группка людей, неминуемо и скоро. Не успела я вглядеться в их лица и фигуры, как они были уже совсем рядом – и пространственно-движенческий тип каждого из этих людей, сочетающий черты походки, осанки и прочих жестов – был предельно заострен и потому не оставлял времени на раздумья: я всех их узнала.
Их было шестеро – мои таинственные знакомцы из яви, мои неразгаданные «двойные», моя священная тайная Империя...

Со стороны танцплощадки в этот же момент к нам медленно и шатко брел освободившийся от влияния Галланд.

«Все – в тот сортир!» - приказал Мельдерс безоговорочным тоном, когда все они поравнялись с нами, стояли и вопрошающе на нас смотрели.
«Безумие!» - пронеслось в моих мыслях, когда я за всеми вдогонку мчалась к белокаменному туалету. Один за другим они канули в его широком проеме без двери, а я, оставшись снаружи, заметалась и успела только увидеть Мельдерса, который сам-то в него не полез, а для чего-то побежал обогнуть его с другой стороны. Не знаю, какие инстинкты тогда овладели мной, но я, забравшись на строительные козлы, прислоненные к стене, сунула руку в маленькое вентиляционное окошко-бойницу. Оттуда кто-то схватился за меня, и так – цепным образом – мы все, похоже, по ту сторону соединились. Почувствовался мягкий, но сильный удар, и я видела через его распространяющиеся волны подошедших Траутлофта и Штейнгофа. Оценивающе на меня глядя, Штейнгоф показывал на свои наручные часы и называл мне время: «Шесть пятьдесят!» Траутлофт стоял молча, сложив за спиной руки, и широко улыбался. Целиком просыпаясь, я первым делом потянулась к лежащему на тумбочке телефону. «6.50»: значилось на экране. «На часах его – шесть пятьдесят», - сама прозвучала строчка из только что накануне дописанной по заказу немцев поэмы.

Последним отголоском из сна до меня донеслась фраза, сказанная Мельдерсом:
- Эти двое – пример «восьмерки»!

_

«...Здесь все перемешалось: зеркала,
Изгибы лебединых шей, вуали,
Как в голове у сумасшедшего. Я шла
По коридору, и глаза мои сверкали.
Здесь серны, павианы и слоны
Кружили вальс, роняли звонкие бокалы,
И были бесподобны и страшны
Улыбки нимф и лошадиные оскалы.
Но зеркала мне лгали, искажая суть –
Я отражалась в них на сорок лет моложе
И строже. Сера, золото и ртуть,
И выстланное бледными цветами ложе.
Сверкали люстры, сыпал с потолка
Ненастоящий снег на головы танцоров.
Как выпутаться из змеиного клубка?
Куда бежать от ненасытных взоров?
Мне опротивели и танцы, и вино,
Шипящее, как кошка на собаку,
Хоть всюду яркий свет, в глазах темно,
Я ужасаюсь вновь увиденному знаку.
О, Люциферов бал! О, лютое зверье!
Не насмехайтесь, разорвите меня в клочья!
Мне надоело слушать жалкое лганье,
Я покидаю вас и ставлю многоточье…»

(Стихотворение из поэмы «Вальс», 2014 год).



Глава 3. Как накалялась нагваль.


«Ведь мы и сами колдуны ныне...»

***

...Есть сочинения-зерна и есть сочинения-пирамиды. Первые, словно срываемые с дерев и растений семена, подхватываемые и носимые ветрами – рано или поздно находят свое пристанище, оформившись в виде маленьких гранул – потом из них при должном обращении способны разрастаться необъятные величественные леса и пашни. Вторые представляют Загадку: любое такое напоминает, хотя отчасти и рукотворный, но безукоризненной формы кристалл, каждая грань которого высвечивает миру живой, но старательно захороненный в символах искусства отблеск пережитой Истории. Такие сочинения нередко приходится еще долго раскрывать, прежде чем они смогут пропустить в свои удивительные лабиринты.

В обиходе человека действительна только Прямая речь. Прямую речь возможно достигнуть только посредством непрямой воли. Записанная Прямая речь – это священные писания. Только ее имеет смысл записывать. В священных писаниях есть смысл, хотя бы потому, что они совершенно бесполезны... –

«Записывая происходящее с тобой в Трамонтану, а также в другие, близко коснувшиеся тебя сражения, ты вела дневник прямо из окопа – поэтому твоя речь получилась подлинная. Находясь под прямым огнем, человек перестает быть склонен врать, приукрашать и преувеличивать – тогда он приобретает дар проявлять непрямую волю, ибо прямая воля оказывается бессильна против прямого огня... Но едва стоит залпам слегка утихнуть, дыму чуть развеяться – над спящими в окопе повисает непроглядная темень, глухая беззвездная ночь... Увы, на войне случается, что даже за такую короткую передышку от вечернего света до утреннего – солдат теряет связь, разучивается своими ослепшими глазами видеть и различать происходящее вокруг него настолько, что к новому дню находит себя выбывшим из строя. Такому несчастливцу тогда начинает чудиться, что все его полевые записи, дневники, несущие в себе частицы его пролитой крови и крови его товарищей – вымысел, сказки, не стоящая слов и времени ерунда... Вместе с этим ему парадоксальным образом начинает мерещиться огромное значение тетрадного альбома, в котором эта речь была записана, колоссальная важность цвета и качества чернил, каллиграфичность знаков и букв, и – самое грустное – находятся ли среди адресатов его послания истинно способные разлить ровно пополам всю ту кровь, которая в этих знаках запечатлелась. Из солдата, левой рукой удерживающего щит, правой – оружие, а голосом диктующего свои священные послания – вначале такой горемычный превращается в военного корреспондента, а потом начинает и вовсе довольствоваться просмотром фильмов о войне на полотняном экране. Как бы он не пытался обмануть ни самого себя, ни своих сестер и братьев – у него никогда ничего не получится – разве только снова вырываться на передовую под обстрелы. Но солдаты могут быть разными: кто-то возвращается в тихую деревню навсегда, кто-то находит себе пристанище в перебежках и кочевничестве, становясь таким образом ответственными за охрану границы. А есть и такие, что даже тяжело раненные продолжают свое постоянное пребывание и работу на самых опасных участках фронта – им-то и открывается возможность овладеть Прямой речью в продолжение всей своей жизни, каждого ее дуновения...»

- А вот я с этим не совсем согласен, - говорил Нойер, когда мы с ним направлялись по многолюдной вечерней улице, утонувшей в слякоти, в пункт выдачи всяческого фастфуда, - Твоя последняя повесть «Смерть летчика» меня не совсем устраивает. Точнее, повесть устраивает: как летчик, сам бы я предпочел такую смерть – жизни, которую повествовал нам в свое время Удет... Не устраиваю себя в ней я сам. Ты описываешь меня людям такими фразами, как будто к тебе пришел Мамай, а сама ведешь себя при этом так, как будто попала в секту свидетелей Иеговы! Это же какое-то искривление основ – все время жить так, как будто тебе ничего нельзя!

Он наклонился и поднял прямо с дороги, из лужи – выброшенную кем-то и уже подавленную прохожими пластмассовую зажигалку и зачем-то спрятал в карман. Я поинтересовалась, на кой ляд она ему понадобилась, но он опять не смог ничего вразумительного ответить – как и всякий раз до этого, когда я замечала его за подбиранием мусора на улицах. Ничего подобного еще летом в его поведении не наблюдалось, но в последний месяц он начал на постоянной основе тянуться к тому, чтобы украдкой какую-нибудь пакость высмотреть и себе прибрать. Контейнерные площадки – простым языком говоря, помойки – с последних пор его внимание стали просто привораживать. Искренне презирая большинство из моих многочисленных знакомых и знакомых их знакомых, при этом он всякий раз охотно по собственной инициативе здоровался со всеми в городе беспризорниками – и второе меня само по себе нисколько не смущало, если б не первое. «Эти люди – никогда ни в чем себе не отказывают, но главное – не отказывают и тебе, вынуждая тебя, как все эти навазюкавшиеся разным гуталином мутные типы, перед собой за каждый твой вдох и выдох оправдываться», - внушал он мне с уверенностью и сейчас, стоя в очереди в банкомате, куда мы пришли, чтобы снять последнюю остающуюся до пенсии тысячу с моей карты и потратить на его пирожки и бублики. Увидев нашу тысячу, нас поманил пальцем асоциальной наружности цыганского вида мужичок с золотой цепочкой на небритой шее и болтающимся на ней вместо кулона золотым зубом. Когда мы отошли в сторонку, он обрадовался и пустился нахально продвигать нам флакон какой-то краденой парфюмерии за «гигантский уступок». И если бы не моя ясная и четкими словами высказанная позиция о том, что единственная косметика и парфюмерия, которую мы признаем, это – мыло – опасаюсь, Нойер купил бы тогда и у этого жулика бесполезную вещь не за свои, опять же, средства.

- А что скажете по поводу веревки? – позади раздался голос настигающего нас Вована – заезжего из дальнего сурового региона любителя устраивать экстрим на дорогах, - Первоочередной мотоциклический элемент! Без веревки на одном мыле далеко не укатишься – так и будете скользить по вечной мерзлоте.
- С веревкой испокон не дружу, - со вздохом ответил ему на ходу обогнавший и его, и нас Юстиниан, - А именно – узлы крутить не умею!

Мне отчаянно захотелось говорить с Юстинианом. Он очень быстро продвигался в ту же сторону, куда было нужно и нам, хотя и двигался маленькими неловкими шажочками человека, все еще слабо уверенного в своих силах. При этом в его облике скрывался и готов был вот-вот начать давать о себе знать и ему самому, и окружающим небывалый размах. Его сидящая на краю затылка малиновая шапка, торчащий из-под нее вихор, эта расстегнутая среди зимы нараспашку куртка, предварительно снятая с чужого плеча – выражали широкое свободолюбие. Сапоги, надетые на неправильные ноги, с хрустом давили льдины, бороздящие тротуар, чем-то напоминавший флот в этот оттепельский вечер. В те минуты я смотрела на своего старого знакомого и думала, что в нем сейчас, в эти же самые минуты – зарождается человек! При этом даже никогда не присущее ему телосложение увлекающейся хлебобулочными изделиями дамы не могло сбавить темпа, в котором он шел – его было просто невозможно догнать, чтобы поговорить с ним. Ко всему прочему, он курил. Природно артистическим, но все же пока еще довольно гротесковым движением он запустил руку в необъятный карман своей расшитой блестками женской куртки, звонко погремел карманом, а потом – глядя прямо перед собой с выражением обладающего тайной привилегией человека – вытащил оттуда длинную папиросу. Из голенища того сапога, что был покороче, он хотел, очевидно, так же зрелищно вынуть зажигалку, но там ее не нашел, и столь же безрезультатно порывшись во втором голенище – попросил закурить у Нойера, когда мы как раз-таки все поравнялись.

- Сам не курю, но с вами – поделюсь, - с видом радостного великодушия протянул ему Нойер подобранную на дороге зажигалку.
- Он тоже не курит! - не смогла не вмешаться я, ибо то, что я наблюдала, было возмутительным: Юстиниан все свои нелегкие четыре с лишним десятка жизни был болен неизлечимой болезнью дыхательных путей, и, сколько жил – никогда не выходил из дома без ингалятора.
- Всю жизнь болел – всю жизнь курил, - разрешила своим ответом возникшее недоразумение высунувшаяся из окошка газетного киоска продавщица, на которую я даже не успела взглянуть, потому что она тут же обратно скрылась.
- «Союзпечать» правду говорит, - заверил Нойер.

Глядя на этого радикально изменившегося Юстиниана, я все время думала, что гляжу не на него, а на прошлогоднюю себя, которая так же неуклюже и комично вступила тогда на топкую тропу Первой Цели. А вот сегодня передо мной и впрямь стояло – с чем себя сравнить. Не зря, выходит, настоящий нагваль Юстиниан, умерший еще в годы моей ранней юности, неожиданно попросил меня назвать главного героя повести о немцах и их «Трамонтане» его именем. Тот, настоящий Юстиниан, так и не сказал мне в итоге, остался ли доволен результатом, а в ответ на мой вопрос лишь достал и закурил сигарету, когда мы шли с ним вдвоем по Садовому Кольцу – но из его молчания я поняла, что он остался доволен.

- А с веревкой я тоже не дружу, - сказала я ему сейчас, вспомнив, как пыталась однажды, тоже в молодости, повеситься.
Этот странный дружочек Ю, непонимающе моргнув, уставился на меня в ожидании пояснений, и через его пустые стеклянные глаза городского придурка на меня медленно и внимательно поглядели черные и великие, как у страха, фараонские глаза Юстиниана.

...Причиной, по которой та моя попытка самоубийства закончилась неудачей, был не узел – тот у меня как раз запросто закрутился, без особого интеллектуального труда, как бы самими руками. Причиной явилась перекладина под потолком, которая была хотя и деревянная, но регулярно подтягивающегося на ней всем своим полуторацентнеровым весом физкультурника Николаича легко выдерживала, когда тот, еще по старой памяти, будучи некогда моим школьным учителем, каждый день заходил ко мне упражняться. Старшая по дому, которая проживала как раз подо мной, так и прозвала его за это: Слон. Николаич был дядькой огромной физической силы и большим озорником. Например, этой старшей по дому он, каждый раз проходя мимо – а миновать ее было нелегко, потому что она, казалось, круглосуточно и без выходных дежурила у подъезда на скамейке – повторял, что на самом деле он умеет удерживаться и подтягиваться на турнике носом. Таким своеобразным способом он явно зазывал старшую составить нам компанию, но ни разу так и не зазвал. Более того, только однажды сумел он заставить ее чуть-чуть приподняться со скамейки, и то, благодаря пролетавшей мимо галке, которая в тот момент прямо у старшей на глазах, как она сама тогда уверяла, «нарочно влетела в дымоход, сволочь этакая». Исходя из такого общего расклада, подтвердить либо опровергнуть сказку о носе у нее возможности не было, и поэтому «слоном» она его дразнила скорее из-за того, что иногда ему при подтягиваниях не удавалось как следует удержаться не то, что носом, а руками на той перекладине – и он с потрясающим звуком обваливался на пол – так, что у нее с потолка, как она сама тогда уверяла, «осыпалась люстра». Этот процесс почему-то представлялся мне красиво и поэтично: как будто с ее люстры отрывались и падали, медленно кружась, как семена канадского клена, разноцветные прозрачные хрусталики. И в тот самый роковой вечер, когда я полезла с веревкой на эту, неоднократно переживавшую подобные космические перегрузки, перекладину, и уже выбила из-под себя табурет – перекладина разломилась на две части, две доски. А сама я грохнулась на пол, в очередной раз заставив люстру старшей по дому осыпать ее пол лепестками горного хрусталя. Узел на моей шее таки успел стянуться, но недостаточно – и вместо погибели я получила тогда сине-красное кольцо на коже, которое еще долго полностью не заживало и смотрелось как издевка над моим страданием. Впрочем, разглядывать его мне вскоре стало не во что, потому что из квартиры следом за этим случаем разом куда-то подевались все зеркала, а еще следом я оказалась, как не трудно догадаться – в сумасшедшем доме, где зеркала традиционно тоже не приветствуются.

...В каком же странном, непривычном месте я оказалась теперь, придя – уже без Нойера и без Юстиниана – к себе домой... Оказывается, я так давно здесь, в нашем обыденном мире, не была – даже вскользь – что хожу, смотрю на все, и будто вижу это впервые!.. Тогда я, с неожиданностью для себя самой, вдруг допустила мысль, что мне, возможно, дали отпуск... На побывку отпустить, так сказать, решили...
Следующим был вопрос: надолго ли? Первой последовала реакция: скорее – обратно, домой, пока не стало плохо!.. Вторая реакция звучала чуть иначе: а какое приятное, в общем-то место, в своем роде... Кто бы мог предположить... Какое поразительное, довольно-таки необычайное место!.. Нет, пожалуй, я воспользуюсь таким подарком и пробуду здесь хотя бы один вечер, до завтрашнего утра. А потом надо попасть обратно, задерживаться здесь мне в любом случае сейчас надолго не следует. Но смогу ли я попасть обратно, когда того захочу? Уж не подвох ли это, не обман?.. Мне стало опять не по себе...

«Принимаю полноту сознания за его объективность», - расхаживая по комнате кругами, и внушала, и внушала я своему телефонному собеседнику никак не спешащую доходить до него мысль.

Снег, летевший сверху вниз, пока я шла, а точнее, бежала на завершение энного круга по улицам родного города, отпущенная в вольное ночное плавание, напоминал жужжащих роем насекомых. Снег, поднимавшийся ему навстречу – снизу вверх – на очередном моем, ставшем более значительного диаметра, кругу – блестел, как хор маленьких золотых монет, который ничего не весил, но слишком многое означал.
_

Персона Арендатора, равно как и персона генерала Удета, вновь вышедшая на сцену, со дня того паркового сна мое сознание так или иначе практически не покидала. Тот же самый, если не больший, эффект вызывала у меня вновь нежданно обретшаяся группа – которая до того представляла для моего понимания неких в основе совершенно разрозненных, но какими-то неуловимыми веяниями связанных со мной людей. Теперь к ним, как показывал тот сон, добавились еще и «мои» немцы, что казалось мне непостижимым и в своем роде даже немного пугающим. Вся эта шестерка, которая в самый переломный момент сна предстала передо мной на аллее парка – были люди сверх всякой меры темные, заковыристые, недоговороспособные, и вообще – каждый в свое время – потрепавшие мои нервы так, что ни с одним из них я теперь больше не стала бы иметь никакого, даже пустяшного, дела, не говоря уже про что-то большее.

Нойер был со мной в «этом вопросе» полностью согласен: его воспоминания о прижизненных попытках вести «эту деятельность» не могли поведать ему ничего хорошего. Притом, к «моим» – так он обозначал «русских» – он относился еще несколько мягче, а «своих» – то есть, Галланда и Лютцова – готов был распекать чуть не ежечасно. На повестке явно, как красный флаг на немецком танке, стал маячить «этот» вопрос, и Нойер сам постоянно к нему возвращался, всякий раз припоминая новые и новые подробности своих и той, недооформленной группы, преткновений. Все более и более густыми и мрачными чертами каждый раз обрастали в его изложениях все, участвовавшие в том, индивидуумы и их взаимодействия. Лютцов с Галландом на пару только подливали в это своего персонального масла. Иногда и вне связанных с «вопросом» тем Нойер вдруг приступообразно и без видимых причин начинал проявлять к группе воинствующее отношение. Потом все же – как будто сам с собой – соглашался, и говорил, что «с ними можно попробовать работать». Лютцов с Галландом в последнем его поддерживать нисколько не хотели, памятуя поочередно всевозможные вопиющие беды, которые в том далеком прошлом произрастали из любой попытки задаться «этим» вопросом. 

- Мне точно известно: это Лофт принес и посадил у нас в люфтваффе эти губительные семена из каких-то мест, куда даже заглядывать не станешь! - возмущался Лютцов.
- Лофт принес, но посадил – ты! Я тоже это знаю точно, - обличал его Галланд.
- Да-да, их не слушай – они все вместе вырастили этот рассадник, а Удет своим поступком спровоцировал искривление всей последующей линии! Вся линия после него оказалась искривлена, подчинив этому всех ближестоящих в колоссальной степени, а отдаленно стоящих – тоже, но в меньшей! - Нойер считал чуть иначе и был в своем видении, как всегда, непреклонно убежден.
- Кто прошлое помянет – тому глаз вон, - пытался Лютцов сворачивать такого плана поползновения у Нойера, в беспомощности прибегая к цитированию Одной Бабы – но мысли Нойера было уже, как всегда, ничем невозможно остановить.
- Нет, не зря это к нам Медные Орлы являлись, что-то тут должно... Группа все же каким-то образом возможна... Такие отборные мерзавцы собрались, что намеренно этого не придумаешь... - рассуждал он, перемешивая в своем гневе немцев с русскими, - Иначе бы давно их всех со свету лично сжил!
- Эти-то: нормальные, пригодные, - отмечала я, наблюдая Галланда и Лютцова и с досадой сравнивая их со «своими», - А вот мне, действительно, катастрофически досталось! Мои бедные ослы никогда не станут «медными орлами», уж я с ними знакома насквозь. Я с ними с каждым такого лиха повидала, они же все, как на подбор, умалишенные...

Случалось, что временами доходило чуть не до соревнования: кто кого хлеще, и кому с кем меньше повезло. Часто такие споры заканчивались дракой, в которой я тоже с недавних пор начала принимать активное участие. Колотить Галланда с Нойером у меня морально не получалось, а Лютцова я порой отчаянно била.
- Если какую-то группу тут и следует дооформить – то это группу по голове, - крепко стоя на своем, считал Лютцов.

_

За кем бы ни стояла правда, персона Арендатора теперь постоянно стремилась нам всем о себе напомнить. Впервые за долгие-долгие годы ко мне пришла в связи с этим не свойственная для меня идея – прочитать главу одной из книг Карлоса, в которой, как подсказывала мне смутная память, такой субъект им описывался. Найдя там мало общего с тем, что творилось вокруг меня, в тот же вечер я перечитала еще и поэму «Арендатор», давнишнего собственного сочинения.
 
- Сейчас на дворе – век поэтов, - дыша голубым морозным сиянием, сообщил Лютцов и указал на плывущий над кронами дубов старого парка силуэт катающегося на спине по небесному снегу белого медведя, сложенного из звезд.
- Малых или больших? - поинтересовался Галланд.
- Умных, - сказал Лютцов, - Величина небесного тела не столь важна, когда его голова в порядке. 
Было уже около девяти вечера, когда к нам, стоящим в такую темень и мороз на детской площадке этого парка, подошла странная парочка с двумя непоседливыми ребятишками. Мальчик сурово и деловито размахивал голубой детской лопаткой, сбивая с низко нависающих хвойных веток переливающийся под луной и фонарями рассыпчатый иней. Девочка шла чуть позади со связкой воздушных шаров и тоже очень серьезно смотрела, но куда-то, как и мы, наверх – в небо – очевидно, намереваясь эти шары выпускать. Вместо родителей их сопровождали два оборванного вида работника из сфер ЖКХ, оба пребывавшие слегка навеселе. У них, у каждого в руке, тоже было по своей лопате – но, разумеется, не игрушечной, а настоящей, взрослой. Глядя на них, я почему-то задалась тогда вопросом: какая из лопат – штыковая, а какая – саперная... Не успев поинтересоваться этим у немцев, я получила от одного из подошедших сумеречных шахтеров сухой ответ: «Обе – фронтовые».

- Ну что: копнем? - останавливаясь и водружая с размаху свою лопату в сугроб, зычным голосом уточнил первый у своего приятеля: мол, годится ли для раскопок данное место.
Из этой точки по всему близлежащему участку стали пучком расползаться по снегу и льду радиальные изломы.
Второй ничего ему не отвечал, а только вынул из кармана большой и скомканный носовой платок – который, когда я к нему присмотрелась, приоткрыл под своими складками ядовитого оттенка жидкостью наполненную бутылку. Он сделал из нее несколько больших глотков, после чего передал первому полностью освободившуюся от покровов бутыль, на которой, как теперь стало можно рассмотреть, была наклеена бумажная этикетка «Не замер Зайка».

- Так выпьем же, товарищ, за то, что мы – шахтеры! - торжественно произнес он.
Первый глотнул следом за ним и, чуть погодя, добавил:
- Предлагаю выпить также еще за то, что мы – не разведчики! - с этими словами он вбил своим гренадерским сапогом лопату в сугроб до дна, по самый кончик рукояти, - И ни-ку-да не пойдем.
- Мы не шахтеры и не разведчики, мы пришли сюда выпускать шарики! - закапризничав, девочка потянула одного из дядьев за рукав тужурки и повлекла его к воротам парка, в стене которых мальчишка тем временем уже успел проковырять своим совочком весьма углубленную дыру.
- Город мертвых нагвалей, - к чему-то произнес задумчиво Лютцов, когда они все отошли подальше от нас. Состояние поэта в тот день его никак не покидало.
_

…Если длительно и бесцельно смотреть в окно, то сам не заметишь, как вскоре в нем покажутся веселящиеся собаки, люди с петардами, завоют ветры, и качнутся стародавние кисти дерев. Не уйди – постой еще каплю – и в них зазвучат песни далеких станций, заговорят пороги дверей и рек, задвижутся все твои и общие передовые стрелки. Пока стоишь, прикован к окну, ты – человек, материя. Как только отошел – ты – фальшь, буква, стылая нота. А за соседней стеной – твой меньший друг, и он спит.
…Если длительно и бесцельно смотреть на друзей, то вскоре ослепнешь. Но если за стеною все же – друг – то это означает, что ты его выбрал. Выбирал и не ошибся – а то не бывать бы ему теперь за твоей стеной. И его рукава летят где-то в сотнях километров России, пущены по ветру, его слезы молчаще впитывает обитающий на рубеже исчислений темно-зеленый куст с изнанкой крокодила… Смотри в окно дальше: и ты заметишь, как искрящиеся во тьме собаки исчезают, вместе со своими хозяевами, поводками, дворами – где пахнет переплавленными в коробочных подвалах десятилетиями. Как этот плюшевый зеленый куст – не более чем корка на твоем уме, отдирая которую, ты будто уже запрещаешь себе жить, потому что в ту минуту понимаешь: я конечен.
…Отойди от окна: у тебя небывалое мощное сознание и тело. Перед тобой теперь – дверной проем комнаты, расширившийся в неопределенный портал. Вот он еще открыт – сегодня, а завтра – приоткрыт, а потом – насовсем, совсем закрыт… Ты отошел от окна, и ты – такой же человек. И твои меньшие друзья за многочисленными стенами любят тебя, даже тебя не различают…
…И пройдет впереди целая жизнь, пока ты сам научишься себя различать.

«Завсегдатор» на самом деле явился в мою жизнь еще в июле. Но тогда меня некому было об этом предупредить. Дома шел бедлам, стоял ремонт, а чуть не придушенный мною среди ночи муж собирался уезжать на родину. Все это происходило одновременно, как на мониторе у охранника. Поделенный на сегменты экран, который показывает, в общем-то, круглыми сутками напролет все один и тот же незамысловатый, серый и грустный казенный дом. Верхний ряд – несколько картинок с улицы – события, обрамляющие вход. Средний ряд – коридоры и помещения первого этажа. Нижний ряд – второго, и все тому подобное. И никогда никакой человеческий сонный ум не задастся по-настоящему правой целью: это, на поверку, скучное движение – единым взглядом охватить и связать. Да и не глупостям же учили в школах – о том, что слух не вытянет одномоментно за собою более трех голосов, память не заучит беглым взором всю глубину и взаимосвязь видоизменяющихся созерцаемых объектов.

Нездорового взбудораженного вида и крупной пропитой фигуры дядька настиг меня жарким июльским утром прямо на середине пути. Это произошло со мной примерно в самом центре главной улицы нашего городка, ровно на половине лета. Вмиг неслышно нагнав меня сзади и с силой ударив между лопаток, он образовался в моей жизни, наконец, воочию – правда, пока еще в довольно странном, незавершенном виде. Устрашающий мужик первым делом поинтересовался у меня о текущем положении дел, сходу задав вопрос: «Видно ли по мне?..» Не теряя времени на раздумья, я тут же ответила, что по нему – «не видно», потом уточнила то же самое применительно к себе, и лишь в конце попыталась выяснить – о чем ведется речь. Ополоумевший горожанин был, похоже, регулярно и крепко поддающ, и начал рассказывать мне про какую-то свою прорвавшуюся через все мыслимые и немыслимые заслонки стародавнюю любовь, а я – хотя и имела еще не растерянные в чаду тогдашнего психоза крошки стеснения – орала ему наперебой про немцев и самолеты. Распрощались мы у цветочной палатки, и калека, напоследок оглядев меня, заявил, что на русскую я не похожа, а еще то, что у меня «нет жопы». «Вот как раз она – у меня есть, и была всегда!» - выкрикнула я вдогонку ему, но сама, впечатленная его словами, тут же принялась прямо на тротуаре неистово крутиться вокруг собственной оси в попытках разглядеть – отсутствие чего все же он имел в виду.

А дальше, как будто запрыгивая на ходу в разгоняющийся поезд, я ежечасно ловила себя на мысли, что переживаю в один момент словно бы не одну действительность, а несколько. Наиболее тщательно запрятанная часть этих слоев была моей памятью законсервирована, а теперь – миновав полгода – кажется, сызнова выплывала. То, случалось – что ни с того ни с сего, занимаясь самыми обычными, казалось бы, отвлеченными делами – частью памяти я проваливалась в некую яму – допустим, из зимы – в лето. А оттуда – из того своего – поистине эпохального лета – словно еще в чье-то лето: но в чье? Пытаясь подсчитать количество этих слоев, я приближалась уже к половине доброго десятка – но каверзность состояла в том, что грани меж слоями не могли обрисоваться четко, они были размытыми. Процесс подспудно сводил с ума меня, мою родню, бедных соседей по дому, вынужденных слушать ночами жуткие вопли и звуки кровопролитных встреч, которые проистекали неминуемо здесь – в этой злосчастной перекособоченной квартире в бедняцкой сталинке, взятой в долгосрочный кредит. Это утлое провинциальное местечко, мой город «Н», который мне и моей семье все годы вожделенно хотелось бы, но по причине финансовой несостоятельности никоим образом не удавалось покинуть – в последнее время даже на несколько дней, не говоря уже про «навсегда» - само внезапно начало перетягивать на себя все нити и канаты из разнообразных мегаполисов, становясь «центром моды», хотя и очень своеобразным.

- Субботний променад психических нашего городка? – отчетливо задал свой риторический вопрос у меня над ухом Лютцов, когда я, стоя перед зеркалом в прихожей, примеряла на себя хорошо забытую мрачновато сидящую косматую шапку-папаху бордового цвета, которую мог бы носить товарищ Ленин, будь он вовремя связан по швам.

Поэтическое состояние не покинуло Лютцова и сегодня – наутро после того громогласного вечера, когда, гуляя в парке, мы снова набрели на подозрительную парочку. Весь день – а это была пятница – Лютцов так или иначе сопровождал каждый мой шаг, излучая целую гамму разнородных чувств и настроений, но всех их неминуемо можно было свести к одному: в нем желал разгуляться философ и делал это, как и короче всего это сделать – через метафору.
Скудный ум его никак не хотел считаться с объективной природой мира. Думая, что называя вечер пятницы «субботой», он производит нечто, имеющее связь с поэзией – он ошибался. Вместо этого он производил несмолкаемый шум в моей предельно уставшей голове и не давал сосредоточиться на самом элементарном и неотвратимом. Сорвав проклятую шапку и отбросив ее в угол, я откопала в мешке, где у меня за неимением мебели утрамбованной кучей хранились головные и не только уборы, другую – более непритязательного вида – шапку, и стала выходить на плановую прогулку с детьми. Как на беду, из распахнутой настежь двери центральной квартиры срединного этажа, в эти – и без того для меня трудоемкие секунды – включенный на полную мощь телевизор выкрикнул голосом героини какого-то зыбучего сериала мне под ноги фразу: «бабушка надвое сказала». Споткнувшись умом об эту фразу, я покатилась уже кубарем с лестницы, спуска по которой оставалось-то, как назло – всего несколько считанных ступенек, с каждым своим кувырком нацепляя на нее поверх новые и новые кольца неразрешимых мучительных связок.

- Ты знаешь, на чем погорел Юстиниан? – с усилием проталкивая свою мысль, как рвущуюся от ветра ветошь, поближе к совести Лютцова, я вопрошала у него.
- Откуда мне знать, на чем он у вас там погорел? У нас самих тут полна баня дыму без огня!
- Юстиниан безуспешно пытался связать право и лево, - начинала я было свой рассказ, с той чисто целью, чтобы Лютцов выслушал нашу кочующую из поколения в поколение дилемму и, может быть, хоть чем-то попытался мне помочь. Когда ушли все люди, а взамен них пришли мои немцы, мне пришлось обучаться по достоинству оценивать всякий, даже мизерный, совет и любую извне подсказку – так несладко было вариться в большом чане собственных мозгов в медленном и беспробудном одиночестве.

Но продолжать говорить мне не давали. Охваченный сквозь мили расстояния теми же волюнтаристскими настроениями, которые ходили и здесь, с нами под руку – Миша-психиатр внезапно прислал мне свой новый палиндром, слаганием которых он в последнее время шибко увлекся вместо того, чтобы заниматься своей прямой обязанностью – психиатрией.

«Давка дум: левак востоковед Игнат у Танги девок от совка вел, мудак, в ад!» - высветилось у меня на экране телефона и заставило сызнова растерять все мысли.
- Юстиниан пытался увязать свой опыт, полученный в измененном состоянии сознания, с опытом привычной жизни, который диссонировал с первым, и раз за разом терпел неудачу, - продолжала я говорить Лютцову, пытаясь обогнать вместе с хнычущими в голос от скуки дочкой и сыном раскрылетившихся во всю ширь тротуара подруг-пенсионерок, которые шли длинной грядой под руки и самозабвенно колыхались, чуждые всего земного.

- Я морально их уничтожаю, морально давлю! – рявкала стилистически неоднородной наружности грузная баба в телефон, высовываясь из-за угла супермаркета и снова не давая мне сосредоточиться.
Прохожие, каждый по-своему предчувствуя близко грядущие выходные, возвращались с работы. Улицы были многолюдны. Мельком оглядывая их, я ловила себя теперь уже не на предположении, а на понимании, что с такой силой отдачи, как это делаю я – среди этих людей не мучается ни один. С остановок вопила гнетущая музычка, но мне были слышны через ее всегдашние интонации песни из самой геенны огненной, вырастал иезуитский дирижер и плененный хор душ грешных, поющих и поющих день и ночь своими истонченными, как остывшее пламя, голосами – с тем, чтобы только дозваться до нас, ходящих по поверхности земли. «Дирижерско-хоровое отделение, как есть», - глядела я на старого «врага» слегка иными глазами. По шоссе еле передвигался несколько внеурочный по времени свадебный кортеж, состоящий из предлинно тянущихся машин, которые, разумеется, создали собой затор в этот оживленный дорожный час. Украшенные всевозможными искусственными букетиками и сцепленными, как мое сознание, кольцами – они при всем при том продолжали, даже в застолбленном положении, победно сигналить. Их протяженный зловещий клаксон не мог не вызывать у человека, носящего еще хоть какую-то «генетическую память» - как мне тогда казалось – рвущего душу на части намека о противовоздушной сирене оповещения.

Люди двигались по улицам и как будто бы ничего этого не замечали. В моем же уме вступили в беспощадную битву, пошли атакой друг на друга ДХО и ПВО.
- Да сколько ты будешь служить всем этим крысам и предателям! Им же несть числа! – слышала я под спудом вновь развернувшегося кошмара обращение ко мне негодующего Мельдерса, но слабо угадывала, чего он от меня в данный момент ждет. А если даже и предположить, что угадывала, то все равно ничего не могла с собой поделать.

Водоворот моего мышления, всякий новый день с чего-то начинаясь, раскручивался с этой начальной зацепки, подсоединяя, как чертов локомотив, неисчислимые вагоны – все больший и больший объем информации. Уже с месяц, как этой информации стало для меня однозначно невпроворот, я вязла в ней все безнадежнее и гуще, но не могла остановить никак тронувшуюся с мертвой точки махину. Надо всем этим, как тяжелый нож гильотины, висела одна и та же частность: мой панический страх вновь потерять свою связь с «гешвадером». Эта связь – такая, какой она стала сейчас, какие антигуманные по отношению ко всем нам формы она приобрела – меня тотально разочаровывала, ни в коем случае не устраивала. Но именно ужас перед ее потерей заставлял меня гонять эти нескончаемые тонны всевозможной ментальной руды, уже не по одному, не по два и не по три раза за сутки! Всякий раз, как только внутренний ответ брезжил, нащупывался – я получала недлинную передышку: мир снова «правел», становился опять будто бы гармонично устроенным и безопасным. Но всякий раз – ненадолго. Стоило «уйти вправо» чуть глубже, задержаться там чуть подольше – приходилось неукоснительно платить за это несоразмерную, как я ощущала, цену. «Гешвадер» внутри начинал меркнуть, ослабевать, вся жизнь снова возвращалась в свои тиски, которые – и бог бы с ними когда-то раньше – но теперь стали непереносимы. Мельдерс раскачивал меня, толкал в эту не имеющую дна кипучую пропасть, заставлял возвращаться к ней, используя все годные на то остающиеся у него средства.
В последние дни он все чаще плакал. Часто по-прежнему входил в необоснованный гнев и ярость, но надолго его в этом уже тоже не хватало. Этого страшно не хотелось замечать и знать – но было видно, как он медленно и неумолимо гаснет, сходит на нет.

- Юстиниан… - предприняла я последнюю попытку, но не смогла.

Мой сынок, улучив момент, пока ничьи упредительные взоры не смогли бы его видеть, добыл откуда-то из-под грязного снега с обочины целый бумажный стакан, доверху набитый окурками, и теперь с увлечением доставал их по одному и оставлял, как меты на деревьях в лесу, на нашем уходящем пути. Со всей справедливой злобой я отвесила ему подзатыльник, и тогда же, чуть встряхнувшись от забытья, обнаружила, что Лютцов, с которым все это время я пыталась обсуждать важные вещи, оказывается, давно уже был занят мелочной склокой с какими-то стародавними бабками, ползущими позади.

И Мельдерс, и Лютцов – были уже, сказать по правде, очень далеки от того места, куда я зашла. Как разошлись некогда все мои пути с окружающими меня людьми, так же расходились они теперь и с немцами… Это невозможно было осязать, охватить… Лютцов продержался, пожалуй, дольше всех. Он уходил последним.

- Я-боль-ше-не-мо-гуууу!!! – встав на дороге, неподалеку от той палатки, где зимой и летом торгуют цветами, а летом торгуют цветами и квасом – протяжно и мучительно прокричала я в закрывшееся от меня на сотню оборотов холодное городское пространство.
Лютцов тут же оставил в покое оппоненток, которые были очень этим огорчены, хотя и утверждали нам вдогонку прямо противоположное. Схватив меня за руку, он резко приободрился, обрел внушительный вид и заявил, что должен мне кое-что отдать.

- Никак не приспособлюсь к своей новой такой функции, - начал он говорить не без оттенка смущения, - Но я же теперь… В своем роде – бенефактор… А это значит, что я должен нечто тебе сегодня подарить. Извини, что все время увлекаюсь всякими посторонними мотивами – больно уж в России много всего интересного разом происходит… Но нам надо возвращаться к делу. Кстати, «бенефактор» звучит как-то кисло, как будто из-под первосвященнической рясы… Я попрошу, чтобы вы все именовали мою роль – «благодетель». Последний, не отданный группой долг – это мой. Я хочу и должен сопроводить тебя в одном замечательном путешествии!
Заметив, как мне дурно, он поинтересовался с выражением неуместной наивности, что меня так гнетет. Получив следом за неслушным сынком от меня подзатыльник – только гораздо более увесистый – он, наконец-то, чуть призадумался.
- Не понимаю, что в этом можно было еще расслышать… Бабушка сказала: надвое. Ну надвое, так надвое! Какое тебе до всего этого дело? Если из любого предмета такие глубокодонные пески начать выбивать – то сойдешь с ума, в отделение последнего приступа уедешь!
 
Слушая его, глядя сквозь него, я в действительности стояла и сходила с ума. Только вот могла ли мне помочь госпитализация в психиатрический диспансер на той стадии, до которой я все-таки уже дошла? Лютцов заострялся, сужался, не находился: на его месте находилась и предпринимала попытки общаться со мной – мыслительная схема. Так же стерся у меня в восприятии и мой некогда любимый и, в отличие от всех немцев, вполне находящийся в материальном мире супруг. И, с того рубежа, как он стерся – на самом деле, больше не имело никакого значения, где территориально он находится и как живет. В этой-то нулевой точке и сходились, как видно, всю мою уже не такую короткую и морально невыносимую жизнь эти «две» реальности. Вот: уже сошлись! На этом выхолощенном, обнуленном меридиане не существовало ни единого различия между «миром духов» и «миром людей» - и тех, и других объединяла такая кровь, что сознание наблюдателя – то есть, меня – до самого дна содрогалось. Все они – и те, и другие – были у меня в голове. То, что преследовало меня еще с глубокого детства, а позже, как выяснилось, даже выделялось философами в течение «субъективного солипсизма» - полностью, досконально претворилось. Психиатры условились называть это диагнозом «шизофрения». Карлос словами дона Хуана описывал эти процессы как бесконтрольно плавающую по околотку светящегося кокона эманаций человека точку сборки. Ницш?.. Смотрел на это поэтически. Каждый, на деле соприкоснувшийся с этим явлением, так или иначе стремился переводить его для себя во что-то наиболее близкое, индивидуальное. Никто еще не закончил существовать, перепрожив сквозь себя эти неисповедимые пути и найдя в конце, не столь важно, какой – способ с этим в себе примириться. Так и образовалось в мире несметное количество поэтов, писателей, докторов и шаманов. Все они цитировали – каждый свое, и правильно поступали: странен был бы, к примеру, психиатр, исповедующий среди пациентов в стенах психдиспансера Ницша…

(Впрочем, такие психиатры есть. У какого-то такого врача явно имели несчастье в свое время полежать в одной палате мы с Эзау – из-за чего у нас, как недавно уверял этот вот полурастворившийся и одновременно всерьез озаботившийся моим состоянием Лютцов – сколотился общий психоз).

- Голова дана человеку затем, чтобы ее лечить!.. Так говорил господин товарищ Каменев… – блуждал Лютцов между перекладин и лестниц игрового городка на детской площадке, нервно смахивая свежий, с вечера выпавший снежок с заиндевелых поверхностей горок, - Лечиться, лечиться! Еще и еще лечиться!.. Ка-ме-нев, Ка-ме-нев в бе-лом ха-ла-те...

Перебирая высказывания всевозможных людей вперемешку, он пытался, наверное, по привычке зацепиться в этой зимней окрошке за Льва Толстого… А может быть, и вовсе не пытался – но выглядел он в этом общем антураже, как отломившийся и уплывший кусок льдины – такой же неприкаянно-окаянный и ничего в себе не несущий, потому как полностью состоящий из пустой воды и прозрачный.
Я видела его насквозь, могла предугадать каждое его последующее движение, каждую реакцию и слово – и сама едва ли могла при этом вообразить себя в более чудовищном положении. Так же ходил передо мной всего полгода тому назад мой благоверный супруг по нашей маленькой комнатке, отмахиваясь газетой от вездесущей, лезущей в июльские раскрытые окна мошкары. Только переживал, нервничал он – куда несравнимо больше и больнее. И я так же видела его насквозь. Последней фразой, произнесенной им перед отъездом, ставшим концом нашей едва ли толком успевшей начаться совместной счастливой жизни, было сказанное им в сердцах: «К тебе на хромой козе не подъедешь». Несчастный мой, бедный Васенька… Кто бы мог знать?.. Кто бы мог своевременно предупредить тебя, меня – о том, что нам не надо становиться вместе, нельзя связывать свои такие разные судьбы узами известного людям брака, который в лучшем воплощении своем подразумевает общность, самоотдачу и… ту самую радость, которой люди, странствующие по одиночке, оказываются по какому-то изначальному замыслу лишены. Но я ведь тоже никогда не являлась по своей сути одиночкой, я ведь тоже всеми помыслами стремилась к соборному, общему. Мне никогда не были понятны все эти разочаровавшиеся, «хлебнувшие жизни», отягощенные схоластической скверной, умы… Эти нескончаемые умозрительные прелюбодеи, которые, приобретя в ходе жизненных поисков неудачу, не просто убедили в ней самих себя, но и настойчиво убеждали других, еще не погасших для продолжения поиска, людей. Как же так вышло, мой навеки потерянный Вася, что лихорадочно находя это «общее», я смогла найти его лишь в психозе с Эзау – но никак ни в себе, ни в тебе, ни в чем-либо и ком-либо ином – в этом столь многообразном и многообещающем мире?..
Вася растаял летом, в жару. Гюнтер таял зимой, среди металла и снега. Родители, если они у меня были – уже давным-давно растаявшие – смотрели на меня откуда-то из глубины моей черепной коробки двумя большими пробоинами и тяжело молчали. Все встречи, друзья, звери, города и села – оставаясь все дальше за спиной, за откидным пологом моей уезжающей кибитки – только и могли, что стоять и провожать меня глазами, махать руками – но отдаляясь все дальше и дальше, я переставала видеть их.

Мэл пока еще не растаял, держался, но с него уже капало. Раздирающе звучала эта медленная неровная капель в двадцатиградусный мороз. Как знаменитая пытка в концлагерях, она не смолкала в моем слуху ни днями, ни ночами.
 
- Ну а что, если и правда, еще раз попробовать пить таблетки? – спросила я тогда Лютцова, застигнутая своими мыслями над самым обрывом отчаяния, - Способна ли мне еще хоть чем-нибудь помочь психиатрия?
- Миша-психиатр считает, что способна, - ответил Лютцов, - По крайней мере, так он говорил позавчера. Но ведь надо понимать, что позавчера ты дописала Четвериаду, у всего отряда был праздник, салют… И ты сама была поживее… Он, конечно, мог и несколько раздуть свой оптимистический взгляд на эту гадюку, что являет собой твоя болезнь…

- А что думает Нойер? – спросила я у Лютцова, передернувшись от одного упоминания им психиатра Миши – этого шарлатана широкого спектра действия. (Благодаря подобным ему врачам препараты и перестали со временем воздействовать на больных).
Лютцов пожал плечами и чуть задумался:
- Накануне он целых два раза сказал мне, что тобой гордится.

Мне сразу же вспомнилось, что говорил он это не только ему, но прежде всего – мне самой: ведь мы шли тогда по городу втроем. Над низкими крышами пятиэтажек из соседских дворов раздавались не всем заметные, как я догадывалась, праздничные залпы. «Это в честь твою Боги Ирана зажигают над миром огни», - с улыбкой прочитал мне тогда Нойер заключительную строку из только что полностью дописанной моей поэмы и невидно, но ощутимо взял меня под руку. Все эти месяцы – и это вовсе не казалось мне до этого странным – я ни разу не удостоилась того, чтобы услышать от него хотя бы малейшую поддержку или одобрение. Наоборот, мне приходилось чуть не ежедневно претерпевать на себе его бесконечные недовольства и местами обидные сравнения. Как пример: с неодолимо упрямой и дурной козой из-под Бранденбурга, которую ему, якобы, в сухом и строгом германском детстве отдали на попечение.

Продолжая попытки хоть за что-нибудь спасительное ухватиться, где-нибудь поставить на паузу этот разгулявшийся неизбывный водоворот, я стояла и, глядя сквозь Лютцова, старалась не просто слушать, а вслушаться в его слова – а точнее, разглядеть через эти слова, посылы, интонации – кого-то живого. И не просто отвлеченно живого – а определенного человека, означающего с недавних пор в моей жизни далеко не последнюю, а чуть ли не первоочередную роль.
«Работая, я миную сам объект, забываю о непосредственно текущем объекте», - складывалось тогда у меня.

В попытках пробиться сквозь неминуемо вырастающий заслон «правого», я тогда довольно судорожно ухватывалась едва ли не за воздух – чтобы еще подольше удержать перед собой видение Лютцова, не упустить его. Опять же, такая погоня проистекала у меня из приобретенного горького опыта, который советовал лучше сразу крепче удерживать, чем потом, запыхиваясь, нагонять. Мои руки начинали в этой накаленной тишине полниться маленькими игольчатыми прикосновениями, пейзаж перед условно ставшим привычным зрением видоизменялся. Зрачки – я не могла знать, как это смотрелось со стороны, только предполагала – плавно уходили вверх, под череп.

«Когда я висел на ремнях в перевернувшемся самолете вниз головой долгое время и не мог самостоятельно выбраться – мои глаза непроизвольно ушли под череп, попав таким образом в то самое место, откуда происходит питание нагваля топливом. Это же и явилось для меня рубежом, ознаменовавшим мое необратимое сошествие с ума», - вспомнились мне рассказы Нойера про «Битву за Францию». Он говорил, что именно в тот час приобрел шанс ключевого видоизменения своего сознания – а именно: приобрел доступ к «керосину» внутри самого себя. Говоря про это, он подчеркивал, что его история в этом почти полностью совпадала с моей: по его словам – все, что переживала я до июльской «Трамонтаны» - было разнообразными стадиями моей подготовки. А тогда, в июле, он пришел с Лютцовым и Галландом с той целью, чтобы «построить во мне керосинопроводящие каналы, которые позволили бы мне при торжествующем в те дни внешнем благоприятном раскладе совершить переход».

- Остановись! Ты сейчас рухнешь, - велел его же голос мне в настоящую минуту, когда я, видимо, начала слишком глубоко уходить в это состояние.
_

«Я должна встретиться с Арендатором», - заявила я своему отражению в зеркале, продевая в свои сочащиеся кровью уши деревянные резные серьги в виде огромных ладей. Настроение мое было тревожно-боевое. Докопавшись-таки своей длиннющей чередой вывернутых каналов до сна про парковый туалет, я уловила, кажется, в нужный момент необходимый сигнал. Психиатр Миша, еще месяц назад с моей подачи вкусивший «запретного плода» Первой Цели, теперь никак не хотел (или не мог) от нее отвлечься, и тоже старался по-своему в событиях участвовать – но, исходя из моих представлений – больше мешал. «Нам надо выйти на Удета», - твердил он, как пономарь, уже битую неделю кряду. Откуда в нем жила и кипела такая вера в силу и правду Удета – понять мне было сложно – тем более, что Нойер – напротив, нашего несбывшегося родоначальника на чем свет стоит проклинал. Лютцов, предупредив, что отправится в магазин за кормом для восьмерых кошек, сам куда-то запропастился и уже долго плутал. Но Никанор Витальевич – отставной прораб с замороженной стройки, проживающий на ее же территории прямо в будке с собакой – не пожалел драгоценного времени и лично позвонил мне по телефону, сообщив о том, что «выходящего из тебя только что видели у ворот Черного Рынка с непрозрачным шевелящимся пакетом».

«Я должна сейчас же встретиться с Арендатором», - отсекая от себя рой всех этих вопиющих голосов, пытающихся навязать мне, каждый – непреложную истину, гнула я, собираясь на улицу, свою линию. «Только где мне его искать? Наверное, он и должен быть сейчас где-то в том самом парке, в котором мы пересеклись тогда во сне…» 

- Смотри, какую ушанку я для тебя раздобыл! – неожиданно заявился с порога Лютцов, держа перед собой нечто инфернальное, - Вот ее и надень! А то поначалу так вырядилась, что боязно с тобой выходить – люди кого-нибудь вызовут.
- Где нам найти Арендатора? – спросила я его в ответ на это.

Лютцов вмиг весь переменился.
- Он может сейчас находиться в парке? – не отступала я, несмотря на его гробовое молчание.
- Он… - произнес Лютцов очень задумчиво, - Находится там, где мы сами можем пожелать его встретить. Как правило, если некто намеренно ищет встречи с Арендатором, то находит ее весьма скоро… Вопрос: для чего он этого ищет?..

- В последние дни я прямо чувствую, как сквозь меня, минуя весь этот словесный и мысленный шквал, что-то пробивается, - старалась я объяснить ему свои, бывшие крайне туманными, мотивы, - Что-то, не имеющее четкого выражения, говорит мне изнутри, что я должна сама выйти на этого вашего Лофта. Мне ничего не понятно. Вы боитесь его, и я тоже, вслед за вами, боюсь. Но, может быть, чисто в целях отвлеченной практики – мы съездим с тобой его поищем? Раз уж ты сам повел разговор о каком-то «подарке бенефактора» - то чем он может являться, как не уроком вполне конкретной практики, которой нам больше всего остального, по-моему, сейчас не хватает?

- Вообще-то, я хотел прокатиться с тобою в Липецк… - проговорил он совсем растерянно, - Но что же… Очевидно, это судьба. Тогда оденься все же поскромнее, пожалуйста, и отправимся… в Ветрозадворск.

Зрение мое, блуждающее среди отражаемого в зеркале солнечного света, застила усыпляющая темная пелена. Где-то краем глаза я читала, что такие ощущения могут означать непосредственно момент изменения сознания, и если было трактовать это именно так, то уплывало оно тогда куда-то не в желаемом мной направлении. Любая, наверное, человеческая поломка, перейдя определенную черту, начинает сама себя изживать методом от противного: во мне непонятно откуда тогда возникло яростное рвение любой ценой добиться своей маленькой цели. Эта встреча в одночасье стала для меня очень важна – но не своим предполагаемым содержанием, а самим фактом ее свершения через проявление моего упрямства, моей воли.

Наличие у меня последней как таковой всей моей прожитой тридцатилетней жизнью ставилось под сомнение, которое непреложно возрастало вместе с этими годами и совершенно никоим образом не зависело от каких угодно внешних и даже внутренних изменений этой самой жизни. А в последние пару лет я вообще начинала замечать в этом странное: на всякие, пусть совсем крошечные и незначительные, мои попытки это неохватной величины сомнение слегка отодвинуть, весь «внешний» мир – а именно – составляющие его люди – реагировали стабильно парадоксально. Корнелий Венедиктович – тренер по фитнесу знакомой названого брата ученицы подруги одной моей преподавательницы, например, каждый раз, вынужденно встречая меня на улице (что делать – городок мал и тесен), морщил рот и, сплевывая с хохотком в первую попавшуюся канаву, не уставал тем не менее во всеуслышание напоминать мне о том, как я «раздобрела почище забойной свиньи». Но, стоило лишь мне случайно, побочным результатом от «немецкой гонки», похудеть – он, с такой же ухмылкой и так же перекашивая рот, разве что на другую сторону – теперь так же открыто подмечал мою схожесть с «дохлой воблой» или «престарелой селедкой». Подобная закономерность, хотя и не всегда столь ярко выраженно, увы, затрагивала все без исключения процессы, касающиеся пробуждения во мне волевых начал. Окружающие меня со всех сторон близкие и отдаленные люди в большей или меньшей степени, разными поступками и словами, выступали за мое в моей же судьбе отсутствие. При том, совершенно ясно наблюдая, ибо такое невозможно скрыть – какой перед ними находится морально и физически выпотрошенный человек – каждый от себя, как я могу предполагать, довольно искренне пытались мне помочь, мои тяготы облегчить. Кто-то уповал на медикаментозный подход, кто-то – на храм, кто-то был убежден, что всему виной мое богемное бездейство, и заждавшаяся меня работа младшим секретарем второстепенного сотрудника по оформлению *?* непременно рано или поздно поставит меня на ноги. (Но, применительно к последнему – практически никто не знал, что данная должность давным-давно уже была занимаема сразу двадцатью! – мертвыми душами, а меня на нее никто и не ждал). Так или иначе, уже давненько замечая все это, волю я и сама пыталась в себе поплотнее куда-нибудь укутать и во что-нибудь замотать – лишь бы давала и мне, и людям мало-мальски жить.
_

«Ян – не хозяин своей жизни», - горько сетовала гардеробщица из дневного стационара психдиспансера, глядя, как Ян, в зареванной насквозь немытой и старой пижаме сидел в предбаннике этого заведения прямо на полу и всхлипывал, пока два дюжих санитара стаскивали с него армейские сапоги, а медсестра из приемного покоя на ходу заполняла какие-то нужные бумаги.
«Не кузнец своего счастья», - добавлял к ее фразе окончание один из этих санитаров, с укоризной подталкивая взашей по коридору обмякшего, как мокрый дождевик, Яна.
«Я – не герой своего романа», - вслух повторял, глядя в скучное окно, на щадящих условиях госпитализированный в остром умопомешательстве Ян.
«Что же делать?.. Если этот рыдающий рыцарь – как все, так и сам он, уверяют – и впрямь не указ своей судьбе… придется снова ехать нам», - сказал тогда Нойер своим товарищам немцам и направил свою эскадру обратно в Россию, спустя восемьдесят лет своего отсутствия на ее просторах.
_

Теперь же и он, похоже, чего-то невыясненного здесь не сумев учесть и побороть, сидел у меня в прихожей и, грустно уставившись на пол, надевал свои армейские сапоги. Словно в каком-то грандиозном денном и нощном стационаре, оказались мы закованы всей своей маленькой противоречивой и нестыкующейся группкой в этом длинном и сгущающемся мраке фатального безумия: то ли сна, напоминающего психическую болезнь, то ли расщепленного кошмаром шизофрении чьего-то вечного сознания, похожего на сон.
_

«Я не вернулся с той войны,
Шло лето, я шагал по миру.
Я по инерции шагал,
Дивясь жестокой красоте.
Ровняли пленных у стены.
А я равнялся на кумира -
Он был мне северная ночь,
Огонь в кромешной темноте.
Я не вернулся с той войны.
И дом, и памятник у дома
На шаре крутятся земном
И существуют до сих пор.
И я, как прежде, вижу сны,
Где мы - ведущий и ведомый,
И я дышу, еще дышу,
Пока идет ко дну топор.
Я заблудился не один:
Пусть было нас совсем немного,
Свою разведку - знали мы -
Земля не сгубит просто так.
Кто удостоился тех мест,
Уже не вынесет иного.
Утихнет смерч, и бурелом
Смиренно ляжет на верстак.
Пусть тихий чествует закат
Бойцов изменчивого фронта,
Пусть этот звон поет для тех,
Кто не вернулся с той войны.
А там, откуда мы идем,
Сияет вечная ротонда.
Жизнь, не носящая чадры,
Именованья и цены…»

(…Из третьей части цикла «Последняя прогулка» - поэмы «Мой Север», 2023 год).




Глава 4. Огненный летчик.

«…Ах, печальное сердце мое!
Ах, безо времечка тоскует горюет оно!

Греет зимне солнце против летнего,
Не живать мне молодому против прежнего.
Ах, ты молодость, молодость моя молодецкая!
Не видал я тебя, когда ты прошла,
Может, днем прошла,
Может, в темных ночах,
Может, раннею зарей.

Что не греет зимне солнце против летнего,
Не живать мне молодому против прежнего.

Слезку в синем море не поймаешь,
Ничьей судьбы рукой не отведешь,

Под снеги белые падешь…»

***

«…Башня должна стоять на земле, а не земля – на башне. Перефиксировать сознание в исходную позицию – в сон, который на самом деле есть пробуждение – твоя задача. Как можно лучше закрепиться там. Нулевая широта – базис, на котором вырастает наш «обыденный мир». Она притягивает тебя закрепившимися нитями, которые формировались тобой всю жизнь и твердо сформированы вокруг, потому что ты – человек. Проход по сновидческому коридору сложен, потому что разные «реальности» не срабатываются, образуется перебой, щелчок и сбрасывание. Необходимо выстраивать цельность сознания, которое идет по коридору. Существуют «естественные» и «искусственные» предохранители, которые «стерегут» на каждом повороте твой путь в исходную реальность. Они будут раз за разом неотвратимо срабатывать в моменты твоего неподготовленного сближения с сознанием Огненного летчика, ощущаясь, как «удар током» - потому что твое сознание на данный момент слишком надежно зафиксировано в нулевой широте. В ней такое взаимодействие невозможно, как невозможно потрогать огонь. Если перенастроиться в исходное состояние, образуется возможность «спуститься за ним» в нижний мир, и заснуть в один сон – то есть, в «восьмерку». В нижнем мире у Огненного летчика нет возможности заснуть, равно как нет возможности попасть в «обыденный мир». Но и обыденный мир – есть сон конгломерации – то есть, перевернутая башня, которую мы привыкли воспринимать, как стоящую на земле, что в действительности совершенно наоборот. «Живя» в своем обыденном мире, люди уже спят, и поэтому заснуть повторно – равно как и в нижнем мире – не могут. Из обоих этих «миров» необходимо сначала проснуться – для того, чтобы встретиться в исходном – и в нем заснуть. Мельдерс покончил с собой, так и не проснувшись полностью, но уже проснувшись к тому времени до состояния «тягости», которая тут же убила его по ряду причин: одной из основных являлась потеря нагваля, то есть связанного с ним узами по передаче линии генерала Удета. Полупроснувшиеся – в его, образовавшемся тогда, положении – долго не живут…» -

…Звучал всю дорогу в моих ушах монолог неизвестного собеседника, когда мы с Лютцовым забрались в первую и одновременно последнюю маршрутку, замеченную нами на остановке в это непростое время – Час Пик – как роково и емко, по-пушкински, нравилось ему выражаться – и выехали на поиски Лофта.

Восприятие мое продолжало проявлять себя скомканно, загораясь отдельными очагами и не переставая порождать этим непролазную умственную трясину, в которой мучительно хотелось, но было все труднее и труднее на чем-либо удержаться. Мне лишь удавалось вспомнить, что сначала мы шли два коротких квартала от моего дома по направлению к автовокзалу втроем – еще с Нойером, а также с сопровождающими нас в виде галок, фигурально говоря - «бекхами и штеффенсами» - бойцами из его эскадры.

«Работники разового осознания», - показывая на них, так и гнездящихся прямо к нам на рукава, объяснял Нойер, - «Опричнина… Их судьбы по-своему незавидны. Тео Остеркамп придумал их некогда для того, чтобы каждый в отдельности, а также все вместе смогли выполнять вполне определенные магические задачи, продиктованные волей извне. При этом повальное большинство этих – уже относительно давно или не столь давно ушедших на тот свет людей – как самостоятельные единицы на пути Первой Цели почти ничего из себя не представляли. Толпа безумных солдат, некогда изначально оказавшихся в искусственно склеенном чуждом пространстве, и тут же, почти параллельно с этим подвергшихся другому направленному воздействию – скрытого характера, неявно идущего вразрез с внешними военными событиями – заданному от Остеркампа. Когда эти люди поумирали, то большинство не сумело избежать своей предначертанной этим смещением судьбы и превратилось в птиц. Эти галки и вороны отслужили соответственно замыслу, жертвами которого их человеческие предшественники оказались – каждый за всю жизнь, может быть, иногда и не более, чем одним-единственным частным поступком. В этих птиц ныне заселены только слепки с душ тех людей, но никак не сами души, или же сознания – в полном смысле… Они помнят меня и, узнавая, невольно испытывают что-то сродни привязанности – но это даже не та левосторонняя, не подкрепленная разумом, привязанность, которая бывает иногда присуща и людям: это очень тонкая и поверхностная прослойка памяти. В ее основе у каждого такого лежит отсвет от той вспышки, которую он произвел в общем-то единожды за жизнь – когда совершал тот свой поступок, ради которого и был некогда смещен Остеркампом. А пространство запомнило тот световой всплеск, и удержало, вырвав из гипотетически цельного сознания, или души – его весьма легкую и самостоятельно не дееспособную часть».
Поведав нам эти едва ли внушающие умиротворение подробности, он вдруг остановился посреди площадки у главного входа в здание автовокзала, электронные красные цифры над которым, как бы пребывая в неразрешенных раздумьях, показывали то одно, то совсем другое время – девятью часами вперед.

"Могу ли я быть еще чем-нибудь Вам полезен? - спросил Роммель у Жизни... Жизнь пожала плечами..." - грустно заключил Лютцов.

- А куда мы идем? - впервые стало вдруг с чего-то интересно Нойеру.
- Куда глаза глядят. Ей с чего-то втемяшилось во что бы то ни стало немедленно раздобыть Лофта, - так и ответил ему безо всяких обиняков Лютцов, - А этот, как известно, может бывать всюду и сразу, поэтому потащимся на автобусе хотя бы вот в северном направлении за город – не едина ли беда...

Минуту назад детально объяснивший нам всю глубину вынужденной душевной и умственной неавтономности бойцов своего полка, Нойер тотчас же демонстративно отвернулся от нас и подался прочь, на всю окрестность выкрикивая по фамилиям тех, кто за нами летел.
Каркуши, будто только этого и ждали, сгустились вокруг, моментально собрав своим обрадованным ором всю оставшуюся эскадру с проводов и крыш ближайших зданий, и не церемонясь ни с кем и ни с чем в своем стремлении, полезли всем сонмищем рассаживаться прямо на него.
- Бра-а-тья!.. Мерзкие падальщики, проклятье!.. – вещал он, пытаясь убегать и на бегу путая показания и провоцируя неразъездную коллизию на этом ключевом транспортном узле, на котором, как назло, скопилось тогда все, что могло, но только не подходящие нам маршрутки.
_

Моя память откололась как раз на том самом месте, где Нойер, весь усиженный ликующим вороньем – так, что его собственные контуры было уже трудно сквозь это разглядеть – стоял на фоне мигающих всевозможными значениями часов над входом в вокзал и надрывно кричал про «восемь автоматов, что первую тебя же расстреляют». Эта картина застыла у меня в глазах сознания как больное пятно, просачиваясь своим отравленным свечением в какие-то потаенные вневременные закоулки, как бы связывая своим ядом череду бегущих секунд, затапливая крошечные промежутки между ними. Она не просто стояла, а разрасталась и сгущалась совершенно вразнобой с ныне происходящим событийным рядом, продолжающим развиваться меж тем в своем независимом ритме. Именно это уникальное чувство, даже если не брать во внимание прочие нюансы, и вызывало наибольшие страдания. Оно посещало меня, конечно же, далеко не впервые, и всегда сопровождало один и тот же процесс – переход из наиболее отдаленного состояния сознания в наиболее близкое к привычному – но судить об этом, используя столь четкие формулировки, я начинала только теперь. Раньше, еще со времен самого глубокого детства, и все свои последующие годы – меня преследовал этот эффект затемнения – «темнота» - как я сама с какого-то времени начала для себя это тяжелое переживание называть. Слово «темнота» являлось крайне размытым способом описывать это, да и вообще, все мои прежние подходы к «борьбе» с ней – несли в себе мало конкретики и последовательности. Вся жизнь, переполненная выше краев самой разнообразно проявляющей себя болью и незримой внутренней тяжестью, в последнюю свою треть так точно – являлась уже давно не жизнью, и даже не «существованием» - как шаблонно заведено среди многих эти два слова противопоставлять. Она превратилась в сплошное беспрерывное выживание – иногда целью простоять да продержаться оказывали сутки, иногда – несколько часов, если очень везло – доходило вплоть до недели, но нередкими были и целые длинные периоды, когда мука накалялась до такого предела интенсивности, что счет сокращался буквально до минут. Так было вплоть до последнего месяца. А ровно месяц назад я оказалась подведена всей своей «немецкой кампанией» к такой черте, чтобы перешагнуть которую, я была просто вынуждена заставить себя начать перестраивать собственное мышление с модели «как бы сделать так, чтобы хоть немного поменьше мучиться». Начать выискивать способы брать все это под собственный контроль. Иными словами, карты легли к настоящему времени так, что заветная «жизнь», все слабее и слабее мерцающая в последние годы на отдаленной повестке – теперь и вовсе с нее исчезла, превращая следом за собой и «выживание» в некое подобие уходящей роскоши. Но одновременно с этим же стали обретать иные формы и средства выражения начисто замутненные общими словами и объяснениями те самые глубинные явления и процессы, которые где-то в корне этих самых мук непрестанно все это время и скрывались. Нейролептики и антидепрессанты до сих пор еще, наверное, могли бы заставить меня хорошенько лечь в кровать и не подниматься с нее, даже несмотря на все вопящие вокруг сирены воздушной тревоги. Но они не могли, к сожалению, даже в самых своих причудливых комбинациях, заставить меня, лежа, эту самую тревогу не ощущать. А самое главное – они уж точно никак не смогли бы успокоить вышедшего из всех берегов, ставшего просто одержимым в своей тоске Мельдерса. Но и даже подействовать на мое восприятие так, чтобы я имела возможность – чисто теоретически – не наблюдать его и не слышать ставший беспрерывным его отчаянный крик про «восемь автоматов», у них тоже почему-то (и это, пожалуй, мой основной к ним вопрос) не получалось.

И теперь, я ехала в набитой вечерними усталыми и раздраженными людьми и неестественной зимней духотой общественной маршрутке – «пролетке» - как именовал ее едущий на соседнем сидении Лютцов, и ощущала – не могла не ощущать – перед собой, вкруг себя – это кричащее криком пятно. Время шло, и все окружающие меня и нас пассажиры оставались – все по-своему – этому времени подчинены. «Спать для того, чтобы жить» - гласили запатентованные лозунги с рекламных листиков, прибитых с оборотной стороны спинок автобусных кресел, с давно не чищенных серых стен. «Комплексный медицинский осмотр за полцены – энцефалограмма в подарок: только в нашей клинике!», «Вакансии сторожа, менеджера и ублюдка (?!.) - платим честно», «Кипарисы…», и тому подобное. Меня во что-то влекло, к чему-то несло: если взять мою жизнь, то она вся непроизвольно и, кажется, невозвратно подчинилась вопреки тому слогану – наоборот, тому, чтобы спать…
Но как же я могу позволить себе уснуть, пусть даже и в этот кошмар, еще дальше – если я тут не одна? Мне чуть не ежеминутно звонят, еще больше – пишут. Мой «отпуск» - короткий, затерявшийся в этом необозримом море – вечер пятницы. А завтра, с раннего утра, у меня: дети, кошки, уборка, творчество… не признающиеся деньгами – но от этого еще куда более обидные – деньги.
- Ответь кнехтам, - скупо и слегка раздраженно дернул меня за рукав пальто Лютцов, когда телефон в моей сумке просигналил уже в пятый раз, оповещая о чьих-то пришедших сообщениях.

Голос в «голове» занимал всю ментальную часть моего сознания, ставя прямо передо мной весь непостижимый пласт конкретики, касающийся требуемого к превоплощению «завосьмерения». Также у меня немыслимо болели шея, поясница, все мои бесчисленные разбитые и воспаленные суставы, ныло сердце, большую часть лет страдающее от так и не выясненного по своему генезису недуга. Разум же – если попытаться охватить его в целом, не деля на право и лево – откровенно саднил. Но не делить его на эти стороны было как раз невозможным, потому что вызывало боль именно это, никак не желающее срастаться, разделение. Мои мозги напоминали мне из раза в раз затягивающуюся коркой рану, а я сама была как медработник с перевязочного пункта, нещадно эту корку раз за разом отдирающий.
- Ум нагваля хорош только в размягченном состоянии, - советовал мне со знанием дела Нойер в ответ на мои, участившиеся в последний месяц, жалобы, - Затвердевший ум нагваля – это ум шизофреника!

…Но как же и в этот раз вышло, что муниципальный автобус привез нас с многотерпеливым Лютцовым снова не туда, куда следовало?
Не успев затормозить, чтоб высадить нас с ним на требуемой остановке, он начал с новой силой разгоняться, и прямо на наших глазах трансформируясь в немалых размеров самолет (наверное, бомбардировщик), помчал нас дальше прямо по автомобильной трассе на своих не очень-то уверенных шасси. Экипаж, состоявший из пятерых человек, включал в себя, помимо нас с Лютцовым, еще Галланда, Нойера и Удета в роли «кучера», который вел себя ошарашенным образом, вопя в микрофон так, что мы ехали и глохли. Самолет был взаправду грандиозен в своей ширине, и меня серьезно волновал прежде остального вопрос: сможет ли он вместиться в проход сужающейся в ближайшей перспективе улицы, не потревожив размахом своих крыльев стен домов. В тихом среднерусском поселке городского типа, куда мы неминуемо въезжали, к таким потрясениям точно никто не мог очутиться привыкшим. «Это – богатыри Остеркампа!» - кричал перепуганный Удет, подразумевая неизвестно кого и при этом неся нас за собой в полную неопределенность. Два небольших многоквартирных дома по разным сторонам дороги, как я и предполагала, в один момент оказавшиеся для нас естественными препятствиями, с какой-то стати вдруг заговорили с нами русским языком, и словно издеваясь над обезумевшим в панике Удетом, дразнили его: «Постой между двумя Иоганнчиками, загадай желание!»
Я сидела и ничего не понимала. А Лютцов очевидно испытывал чувство жгучего стыда и неловкости, потому что, отобрав у меня ту самую шапку, которая ему еще менее часа назад перед выходом на улицу так с точки зрения эстетики не нравилась – теперь лихорадочно пытался натянуть ее на себя как можно глубже, чтобы спрятаться в ней от многочисленных взглядов высыпавших на балконы и припавших к окнам наблюдателей. Галланд же с Нойером поочередно ее с него срывали и во взбудораженном подъеме настаивали, что «эта страна должна успеть разглядеть и запомнить каждого своего героя в лицо!» Моя шапка, словно обиженная на Лютцова за его слова о том, что она немодная – не лезла на него, как ему хотелось, и ее шерстяной отворот все время самопроизвольно закатывался в трубочку, превращая ее в загадочный головной убор, напоминавший больше пилотку, сложенную из газетного листа. Созерцая это превращение, я довольно вскоре нашла свой взгляд обращенным через стекло витрины на какую-то бумажную газету или журнал, а себя – стоящей на тротуаре перед киоском. Лютцов оставался возле меня, а чудовищного зрелища, только что разворачивающегося вокруг нас, к моей радости, нигде не стало.
 
- Ну вот мы и доехали, - с нескольки хозяйской интонацией сообщил он мне, - Из твоего родного города – в Ветрозадворск. Пойдем же потихоньку, оглядимся и сориентируемся.

До меня слабо, но уже доходило, что «Ветрозадворск» - это не совсем «место», примерно, как и он – не совсем «человек». Еще доходило, что все эти, так скажем – разновидности состояний сна – которых становилось теперь как-то уж чрезмерно много – необходимо было начинать более четко в уме обозначать и при этом на практике их друг с другом более эффективно учиться связывать. Пока что их наслоения не удавалось расчищать никоим способом – и наслаиваясь, они, к моему полному ужасу – с недавних пор запутывали, похоже, уже не только мое сознание, но и сознания немцев! Ведь Лютцов, который неспешным шагом шел сейчас рядом со мной по тротуару – совершенно точно – никакого бомбардировщика только что вместе со мной не переживал! Я не задавала ему никаких прямых или наводящих вопросов – продолжая фрагментарно видеть его насквозь, я и без его слов уверенно знала, что он этого только что не переживал. Тем не менее, как бы косвенно отвечая на мои раздумья, он сказал в этот момент, что «Ветрозадворск – хороший городок для того, чтобы поупражняться». Дальше он начал объяснять, что управление временем в магическом сознании – самым неразрывным образом связано с управлением пространством. Что представители народностей, для которых шаманское восприятие мира является исконным – к своему счастью не стоят перед необходимостью находить и изобретать для себя сложные механизмы, ведущие в обход утвержденной вокруг них общей модальности. Они просто живут, объясняя для себя эти, на самом деле первопричинные и чистые процессы – простым метафорическим языком, и не попадают при этом в ловушку такого тяжелейшего разрыва между восприятием реальности своим и большинства окружающих.

- «Два становится одним!» - говорят бурятские шаманы, и тут же моментально смещают этой фразой для себя пространство и время, - говорил Лютцов, - Мы же – вынуждены осваивать с той же целью довольно сложно устроенную систему «проекций». Но время необходимо связать! Вот этот ржавый сарай, или гараж – стоящий в твоем, изученном его постоянными жителями до каждой подворотни, городе «Н» - как раз то самое удивительное место, откуда легко прямо попасть в Ветрозадворск. Для этого тебе необходимо сейчас остановиться здесь, около него, оглядеться по сторонам – и вспомнить. Ведь это некогда снилось тебе в ночных снах?.. Этот же пейзаж в твоих самых что ни на есть «классических ночных снах» - имел какие-либо иначе выглядящие параллели?

Глядя кругом, я действительно начинала замечать, хотя и урывками – проступающее сквозь вполне «реальную», если не считать само наличие в ней разговаривающего со мной и вполне плотного в моем восприятии «духа», картину знакомого мне городского двора – одно определенное, некогда повторяющееся место из снов. Сильнее всего меня удивила ясность, с которой я вдруг вспомнила это стародавнее сновидческое место, которое было – что и немудрено в таком неисчерпаемом океане – забыто мной начисто.
- Это – и есть пример «проекции», - продолжил Лютцов, - Их – много. Более того – они повсюду. Они должны в будущем послужить тебе вспомнить все затерянные в твоей необъятной памяти громады былых снов. Кроме того, это же занятие – еще одновременно и подспорье для того, чтобы обуздать непослушное время, или – как ты выражаешься – «связать лево и право».

Произнеся эти фразы, заключающие ценнейшую для меня практическую информацию, которую мне лишь предстояло усваивать, Лютцов неожиданно сделался очень доволен собой и с некоторой бравадой напомнил мне об изначальной цели нашего приезда сюда.
- Пойдем отыщем этого Арендатора, - сказал он уже каким-то совсем другим тоном, не таким, с которым разговаривал со мной только что, - Стоило ли тащиться из «Н» в Ветрозадворск только ради того, чтобы поглазеть на облезлый сарай? Этого уныния полным-полно и в твоем родном местечке, а скотина Лофт предпочитает обретаться здесь – это мне известно. Хотя такая хитрая тварь, как Лофт, совершенно не стеснена, в отличие от нас, в перемещениях. Иногда мне кажется, что он гуляет меж всех вообразимых щелей и порталов, как ветер – и таким образом его нам задувает одновременно и в «Н», и в этот Ветрозадворск, и во все города Германии, и в Пролетайск – где живу я с Галландом.

Услышав о том, что Лютцов живет в некоем Пролетайске с Галландом – я сильно удивилась и напряглась, но тут же поняла, что и про сам Ветрозадворск впервые узнала от него тоже не ранее, чем час назад – и поэтому быстро успокоилась.
Вывернув под аркой через какой-то узкий самодеятельный пролом в деревянном заборе, мы вышли на тротуар и успели пройти по нему всего-то метров двадцать – перед тем, как заприметили на противоположной стороне, через дорогу от нас – стоящего возле угла здания Лофта. Зданием была маленькая и куцая обитая вагонкой постройка с одним единственным входом, над которым висела зазывающая в себя вывеска с надписью «Студия эстетической красоты. Ремонт зубов» и изображением разукрашенной яркой косметикой пучеглазой и улыбающейся белыми зубами девушки. Лофт в нашу сторону не смотрел, работая зажигалкой над, как мне показалось, собранным пучком из птичьих перьев – с той целью, чтобы его закурить. Позади него, как еще я успела заметить – на стене этого строения виднелась большая надпись черными неровными буквами – «НИШТЯК». На ходу я вглядывалась в его фигуру с ожиданием того, что он должен каким-то образом на нас отреагировать, но Лютцов поторапливал меня, дергая за рукав.

«На сегодня будет достаточно, как подсказывает мне чувство художественного вкуса и меры», - говорил он, ускоряя темп шага.

Дерево на фоне аккуратной, чистого оттенка выбеленной стены, притянуло мой взгляд. На его пружинистых воздымающихся ввысь голых январских ветвях, словно большие монастырские свечи, горели красные меховые наросты. «Огонь-дерево», - прокомментировал Лютцов, вместе со мной созерцая красивое явление природы. «Эти пожарчики выглядят, как сапожки какого-то вспыльчивого королевича, но я-то знаю, что это – заколдованные до поры до времени на его ветках птицы, снегири». Чуть позади нас был занесенный снегом маленький сад из плодовых деревьев. Глядя в него, я уловила, что и этот садок – способен сейчас дать мне воспоминание о потерянных снах. Но мне приходилось напрягать все усилия, чтобы «пробиться» через непосредственно то, что я воспринимала в настоящий момент, составляя эту «проекцию». Телефон в кармане зазвонил, и я вынуждена была ответить – обсудить с одним былым и некогда даже сердечным приятелем уже пятнадцать лет как умершего Юстиниана целый ряд самых что ни на есть земных злободневных и утомительных вопросов… Общение с этим человеком (носившим фамилию Жверобоев), как правило, у нас не останавливалось на сугубо земном, и порой мне приходилось с ним тяжеловато.

«Объясни мне, как занятия сновидением у тебя сочетаются с твоими приступами?» - допытывался он, громко нервничая, в духе самого Эзау – но был, в отличие от второго, более материален, и потому, наверное, гораздо менее деликатен. И, равно как и Эзау, никоим образом не желал мои весьма демократические в своем разнообразии объяснения выслушивать – и так было изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц. Все наши телефонные разговоры неминуемо застревали, как штанина огородника на каком-нибудь торчащем из невскопанной грядки штыре, и, начиная медленно наматываться кругом на этот штырь, становились долгими. С таким же, но еще хуже поддающимся логическим объяснениям, постоянством – вскоре они всякий раз с новой силой возобновлялись. Исключения не случилось и теперь. Лютцов, тоже нервничая, молча стоял рядом со мной, в нетерпении теребя и отряхивая свои перчатки, которые он поочередно то снимал, то надевал. Но Лютцов был уже хорошо знаком со всеми нами, и потому в последние месяцы даже и не пытался уже ограждать меня от этих контактов, понимая также – не в пример человеку на дальнем конце провода – что природа всех вещей многогранна. Обычно эти переговоры все же заканчивались тем, что «та сторона» приобретала небольшое прояснение, а я же – теряла последние психические силы, как раз-таки становясь возле той самой красной линии, за которой начинаются «приступы». В тот раз Лютцов дружески посоветовал мне попробовать мыслить чуть иначе и на двадцать шестой минуте беседы нажать отбой.

«Все равно ведь тебе станет его жалко», - предрекал он не до конца понятный мне в те напряженные минуты мотив, - «Поэтому перезвони ему, не дожидаясь этого переворота – сейчас же, и уточни наиболее точный географический адрес того покойника с его предприятия, о котором он вчера тебе вскользь замолвил слово. И мы туда сейчас с тобой прогуляемся. Это находится в полутора километрах отсюда, если идти напрямую – но мы обойдем там, где есть дорога и возможно пройти. Это единственный многоэтажный одноподъездный дом с того отшиба, откуда в темноту виднеется пламя, рвущееся из заводской печи. Уточни же теперь эту информацию у него, чтобы удостовериться в полном совпадении с моими данными, и тем самым заполучить от него обратно принадлежащее тебе по праву вдохновение этой жизнью и этой нашей прогулкой».
Жверобоев косвенно и невольно подтвердил для меня сказанное Лютцовым и впредь в тот вечер не из-за чего больше не пререкался.

Шли мы туда по захватывающему урбанистически-пересеченному ландшафту в довольно быстром темпе, и весь этот путь нас провожал каждый столб. Странные маски обращали свои заинтригованные взгляды нам вслед, и из редкого окна на нас не бросала хотя бы краткого взора статуэтка в виде кошки. Изогнутые, как стебли экзотических цветков, и все – одинаково вытянутые вверх – они отличались, тем не менее, одна от другой мимолетными деталями: какая-то глядела одним полузакрытым глазом, пока второй дремал, другая – имела на шее отличающий ее золотистый медальон, третья – держала одну из лапок, слегка приподняв, будто передавала нам этим жестом некое тайное приветствие.

Сама эта высотная «свечка» встретила нас сбивающим с рабочего толку запахом неисправной канализации, что простирался в ближайшем радиусе от нее, и густой тишиной. Лютцов велел мне обойти этот дом вокруг три раза и не спешить, отмечая детали. Сам отправился бродить вокруг него же, но в обратном моему направлении. Когда, встретившись с ним на третьем круге, мы остановились, то увидели множество крыс – целую орду. Они шныряли между площадкой с мусорными контейнерами и неподалеку стоящими нами, довольно шумно себя вели и, признаться честно, удивляли меня своей отвагой: раньше я еще никогда так близко не имела дел с крысами – если говорить о пасюках, а не о декоративных крысах, которых держат в качестве домашних любимцев.

Небо уже совсем стемнело, но еще ясно различался на сизо-синем фоне ярко-салатовый, кем-то брошенный у самой обочины пластмассовый хозяйственный таз. В те мгновения я вдруг резко и волнующе осознала, что мои сны, имя которым легион – все – почти полностью все – всю мою жизнь, так или иначе – были густо наводнены, наполнены и перенасыщены нескончаемой авиацией…


Постояв на том месте совсем недолго, мы направились домой. Глаза мои упали на отдаленный купол недавно воздвигнутой в этом предельно суетном городском районе церквушки, и его заостренный контур также дал мне воспоминание о целой грозди взаимосвязанных между собой прошлых снов.
Кругом было очень многолюдно. «Конгломерация», - произнес Лютцов это слово, и я начала видеть идущих по улицам людей, как море неярких и едва колышущихся огней, направленных, стянутых своими вершинами в одно тускловато брезжащее над линией горизонта светящееся море. «А где среди них я?» - спросила я тогда у него, сама толком не понимая, зачем мне понадобилось это знать. Я увидела малюсенький синеватый огонек, почти прибитый к земле, который находился от прочих отдельно.
_

- Ну, как тебе подарок от благодетеля? – вопрошал Лютцов, находясь всю обратную дорогу в откровенно радостном и бодром настрое.
- Это ведь – не то же самое, чем одарил тебя наш, скрывающийся за сценой, организатор непонятно чего, который накануне выдумал удостоить тебя каким-то не подлежащим к практическому применению полотенцем, и все на этом, - говорил он, подразумевая под этим Галланда, что в предыдущую ночь сопроводил меня в сон, где передо мной с бешеной скоростью переворачивались страницы загадочной летописи. Видимо, все они заключали в себе что-то очень ценное, но перелистывались и зачитывались так быстро, что кроме громадной значимости данного манускрипта я не успела вынести в явь ни единой фразы, и в итоге этим всем расстроилась.
- Спасибо, - сказала я Лютцову, уже тогда, из самого момента происходящего, понимая – что эта поездка – наоборот, должна запомниться мне надолго.
- Дайте же мне за то поцеловать вашу ручку, - говорил он с весельем и, подскакивая на ходу, патетически трогал меня за варежку.
Мы двигались до самого дома пешком, и видели уже почти на подходе ожесточенные дорожные работы, которые нам пришлось все же достаточно далеко огибать.
- Что здесь творится? – недоумевал Лютцов.
- Забор ставят, - отвечала я ему. И, глядя на его бурную реакцию, сама удивилась: зачем забор ставят – мало того – что густой снежной зимой, так еще вдобавок ночью.
«Тьма – хоть без глаз иди, а они – как раз в это время заборы городить начинают! Россия – страна заборов!.. Но люблю ее, не могу: всякого же с ума сведет… А тебя – еще больше люблю! Сижу тут с тобой, как проклятый, в этой России, целый век из нее выбраться не могу – сам уже весь забором оброс!»
_

В самые завершающие минуты путешествия Лютцов напомнил мне также в качестве небольшого дополнения к основному своему благодетельскому долгу – о «ветрах», под коими понимались стороны света и сопутствующие им конкретные участники нашего наметившегося состава.
Для меня вся эта ускользающая тематика выглядела темным лесом. И, более того, недружелюбным: ведь никакого Карлоса (признаюсь, забегая вперед) я сама никогда доселе в своей жизни не читала, если подразумевать под чтением, конечно, не подростковую диагональную пробежку по нескольким частичкам его многотомной эпопеи, а взрослое осмысленное чтение. Теперь все эти «ветра», хотелось бы мне того или нет, начинали нещадно продувать со всех сторон мою насущную жизнь, и мне поневоле приходилось частенько обращаться с целью их постижения к интернету – ведь Лютцов, как бы странно это ни прозвучало – находился около меня отнюдь не постоянно. То, что я могла почерпнуть касаемо данной мутноватой материи из интернета, каждый раз словно возвращало меня в ОПП – «отделение первого приступа» в психбольнице. Да, это изобилие в наивысшей степени подозрительной информации больше всего напоминало филиал отделения «первого и последнего» (подобно Галланду) приступа – поражающий величиной своих охватов. Оно действовало на меня удручающе – своей систематической: понятийной, структурной, стилистической и прочей безалаберностью. Но хуже всего был неминучий дух, который эти бесформенные нагромождения на меня распространяли, доводя даже при беглых с ними соприкосновениях до полной потери всех жизненных ориентиров.
Ценой тяжелейших для меня на тот момент моральных и интеллектуальных усилий в результате всего этого выяснилось, допустим, что Береника по своей «конфигурации» относится к северной части группы – к той же, что и Лютцов. Береника была одной из первых встреченных мною «двойных» - то есть, не вписывающихся в общепринятые рамки, если говорить о коммуникации – людей, которую я некогда повстречала так же в стационаре, хотя еще и не в психиатрическом. Еще одна престранная особа – на сей раз представшая передо мной уже в стенах дурдома – Ирина М. – оказывалась «воином Запада». Тогда, при нашем знакомстве, семь лет назад, я была потрясена ею – несмотря на то, что она даже по меркам этого учреждения считалась «совсем тяжеленькой». В тех же стенах, еще двумя годами ранее, состоялась наша встреча и с «восточным ветром» - тоже Ириной, тоже замечательной и тоже глубоко обреченной. Никаких связей с ними, кроме сновиденческих, у меня не оставалось.
На Юге у нас вырисовывалась, на мой вкус, чрезмерно яркая фигура – Лиза, о которой в двух словах сказать не выходит. На пятьдесят процентов – цыганка, а еще на пятьдесят – творческий человек – она была известна тем, что не выносила никаких ограничений, направленных в свой адрес. «Дом, где все можно», - звала я про себя ее микроскопический дотлевающий домишко в непрезентабельной части Тулы в те далекие годы, когда еще находила в себе храбрость физически с ней пересекаться. Теперь мы разговаривали через все тот же интернет, где она своим безостановочным манером слала мне, на всякий случай, подряд все то, что ей на жизненном пути ежедневно попадалось. Домой к себе я ее теперь больше не пускала, потому что здесь, хотя и было можно уже многое, но пока еще – не все. Она же обладала таким потенциалом, что могла – в отличие от ограничений в свой адрес – легко вынести отсюда остатки моего здоровья, а саму квартиру – просто унести. Как всякий нагваль в глубине себя и относится на самом деле к своим воинам – я ее, наряду с остальными, просто обожала.
Немало ужаснуло меня обнаружение там же – в южной части группы – моей многолетней мучительной зазнобы – Дубровского – с которым, как я была еще недавно твердо уверена, я уж точно навсегда покончила. Начало моего сотрудничества с Нойером и ознаменовалось в числе прочего как раз тем, что я впервые по-серьезному отправила этого ошеломляющего своим полным отсутствием какой бы то ни было воли и начинающего стремительно стареть душой и мыслью пьяницу к черту на рога – на чем сам Нойер косвенно и настоял, уверяя тогда, что «он сам примчится сюда на следующий же день после того, как ты от него избавишься». Тогда в моих мыслях, где-то на их изнанке – слабо, но копошилось поползновение трактовать эту его фразу чуть вывернуто, несколько иначе. Но сейчас – когда этот, попивший немало водки и моей энергии, тип в мою жизнь действительно – как и заверял Нойер – вернулся… Я была готова упрашивать, чтобы у меня забрали этот подарок судьбы как можно скорее обратно, но Нойер сам уже ничем не мог здесь помочь.

…Затрагивая ключевые вопросы воли, или же ее отсутствия, я не могу ни сейчас, ни в тот вечер января – когда я устало поднималась домой по подъездной лестнице, сбивая об ее ступени налипший снег с тяжелых воинских сапог – не вспомянуть еще раз своего благоверного супруга Василия.
Это был человек важнейший. Тем, что из него вырос для меня – а теперь уже не для одной меня – «весь Нойер». Воли у этого человека было примерно столько же, сколько набралось бы, пожалуй, и у Дубровского, если прибавить еще туда же всю волю Жверобоева… Но на мои запросы, видимо, недоставало и того количества, что получалось при сложении одновременно всех их троих. Нигде поблизости или в отдалении – сколько я могла видеть – а присматривалась я тщательно – почему-то ни в ком не попадалось мне ощутимых проявлений этой самой таинственной воли.
Так вот и оказался в моей жизни Нойер, при всех своих недостатках обладавший этим редчайшим, как выяснялось на практическом опыте, наличием. Вася, хотя ни разу нигде с ним не удостоился повидаться, тогда же принял решение бежать. Бегство его было вероломно тем, что впопыхах он, как случается, оставил у меня двоих малолетних наших ребятишек. «Какой благородный!» - восклицали сочувствующие соседки, - «Собственную квартиру им целиком оставил!»
Но эта-то деталь и представлялась лично мне наиболее чудовищной: глядя сквозь спину убегающего Василия, я сознавала, что поступать его так заставляет – снова же, отсутствие этой самой злополучной воли! Всем своим израненным сердцем мечтала я тогда, чтобы он совершил хоть что-нибудь, для чего потребовалось бы усилие со стороны его души – будь это даже произведение судилища над квартирными долями. «Сбежал, потому что ты его, как пить дать, плохо кормила!» - совершенно искренне заявляли соседки.

А я в свою очередь лихорадочно размышляла, размышляла и размышляла, все теснее сжимаемая сгущающимися со всех сторон немцами. Благо, проживающие неподалеку сердобольные родственники справляться с детьми мне все это время крупно и по-безвозмездному помогали…

В тот вечер же, заходя домой, я с потрясением застала там ожидающего меня с прогулки психиатра Мишу… Что он делал у меня дома?..



К порогу выбежал сынок и, тоже с озадаченным видом меня встречая, произнес свое первое в жизни предложение: «Мама пришел!»

Миша, который на днях перестал быть психиатром, сделавшись восточным воином – Первой Цели своей явно не выдерживал. В ответ на мои допросы о том, как он тут возник, он откровенно бредил, уверяя, что он – и есть мой муж Василий, и никуда полгода назад не сбегал, просто имя в паспорте менять ездил, а я где-то за эти часы успела запропаститься. По этим же своим соображениям уходить куда-либо он напрочь отказывался, но я особо на него с этим и не давила – с ним было проще уже хотя бы потому, что его не было надобности «хорошо кормить». Как вчерашний психиатр, он предпочитал питаться пищей для ума. В лучших санаторных традициях у нас теперь был накрыт круглосуточно немецкий стол, где затрагивалась куча всевозможных вопросов, и все это регулярно завершалось чьей-нибудь, а иногда и всеобщей, отчаянной ссорой и дракой. Хотя Миша и был в моем представлении удручающе когнитивно слаб, но он не был столь вопиюще импульсивен и ревнив, как Нойер – который тоже, как с течением времени начинало выясняться, особенным умом похвастаться, увы, не мог.
_

И тут форточка под порывами слишком динамичного и потому – не выявленного своим направлением ветра – падала на стол. Жгучее, жуткое чувство – когда листаешь список контактов в справочнике телефона, а звонить – некому. Пустота, глухота… Темнота... В ответ на сорок выпечатанных кровью слов – одно многоточие. Вопрошающий знак, усмешка, ухмылка. Вокруг – никого и взаправду нет, но – разве – были?.. Тогда бы хоть кто-то отозвался… Но здесь – только одно молчание, мечтание, мотание. Бередить его опасно: потревоженное, оно выдает свои слабые и непристойные ответные сигналы – усмешки, гримасы, натужно улыбающиеся нечеловеческие лица. Вся эта жизнь с самых истоков своих являла собой огромное, испоконное, непрерывно простирающееся, как вид в стекло самолета – наказание.
Форточка обваливалась, бросая перетягивать и мучить вместе с собой, наконец, завязнувшую в ней подветренную простыню. Мы поднимались из-за расколотого стола вдвоем с Нойером и отправлялись по коридору. Два мироздания, две реальности, два дома – до этого текущие в своих, не сообщающихся, обособленно живущих реках – в своих параллельных руслах – перехлестнулись, смешались, хлынули одна через другую в доселе нерушимый, сдерживающий их, но теперь навсегда пробитый долголетний заслон. Вся грань между ними смылась неудержимой волной, не имеющей цвета – как кровь Нойера, прозрачные капли которой проступили однажды, еще прошлой зимой, из его случайной царапины. «Бензин», - подумала я. И тут же, спустя год, услышала от него про «керосин», ради которого они втроем еще с лета пришли и преобразовывали меня, после чего я поэтапно переставала являться человеком.

Возвращаться мне было некуда, не во что: теперь во мне не просто стояли пустые каналы – резервуары для этой энергии – как это продолжалось с июля. Керосин, наконец, пошел: начал циркулировать в них, и это ощущалось теперь как колющий и режущий жар. Летом прикосновения немцев и их рук казались ледяными – я мучилась, когда беспрерывно, в течение трех недель подряд, Нойер с Галландом и Лютцовым приходили ко мне в квартиру и «таскали» меня по всем «астральным» сферам. Моя, тогда еще человеческая, природа сопротивлялась этому и осязала эти изменения, как боль – как битое стекло во рту, в глазах и во всех мышцах, а также как пульсирующие расплавленным металлом штыри, вдруг образовавшиеся во всех костях и суставах. Вскоре, когда планируемого немцами «перехода» так и не случилось, эти трубы успокоились и застыли. Теперь эта, вновь наполняющая их, материя, и все, что исходило от самого Нойера – перевернулось, предельно закипело, накалилось.
А сам он продолжал страдать, равно как и я. «Мне надо посмотреть время», - говорил он, останавливаясь посреди хлопающего форточками коридора, - «Подвести боевые часы».
И доставал блокнот, и что-то в нем стараясь быстро по ходу зафиксировать, говорил: «Я пишу эти записки, чтобы не путаться, не врать самому себе. Я все забываю». И мы направлялись дальше, и я и видела, и следом переводила в метафору всю группу – как множество часов, идущих с разной скоростью, настраивать которые поочередно и механически – бесполезно: только настроишь первые и перейдешь ко вторым – первые уже разойдутся.

«Особый подход к работе со временем», - вспоминала я, - «Черная плоскость… Эта плоскость – то место, где окажется возможной сонастройка всей группы. Это – место, которое насыщает единой энергией связующий центр психического, ментального и физического. Заснуть одним сном в черной плоскости и включить этим самым последовательно всю группу».
Казалось, что мы с Нойером больше никогда не встретимся, хотя мы все еще бывали рядом – в общих состояниях. Какая-то сила нас между собой растаскивала, а его – словно стирала.
«Плохо мне!» - затягивал он свою отчаянную, но при этом все еще переполненную в глубине своей страшной, разгуливающейся в неукротимый пожар, силой – неутолимую жалобу. И тут же снова, как и за минуту до этого, веселел, становясь тем, кем некогда изначально для меня был. «Пойдем на прожарку», - звал он неоднократно в течение дня, и когда у меня была возможность, я ложилась и пыталась на что-то – все более и более тяжелое – настроиться.

«Щелчок, сбрасывание… срабатывают естественные и искусственные предохранители…» - всякий раз, когда он приближался ко мне в этих «смежных» состояниях сна – неведомое противодействие, пытаясь разобраться в механике которого, я ломала оставшийся ум – возвращало меня «на место», глубоко «вправо». Нойер мог становиться агрессивным и нетерпимым, упрекая во всем мое якобы нежелание готовить свое сознание к образованию «восьмерки».

Занятия, которые открыл для меня Лютцов, я тоже изо всех сил стремилась вести, невзирая на все возрастающие по количеству и сложности преграды. Пожалуй, одной из самых труднопреодолимых, если не самой – был непреложный факт всеобщего кругом отрицания как такового наличия самих этих преград. Что немудрено: трудно заставить зрителей, сидящих в зале, по праву оценить все хлопоты и издержки, составляющие неминуемую сторону подготовки и проведения некоего шоу – в том случае, если они сидят на нем и поголовно засыпают от скуки, либо чем-то в программе возмущены, либо вообще никакого шоу перед собой не замечают.
Теперь в моей квартире поселился уникальный в этом смысле сосед – первый, не перешедший рубеж жизни и смерти, человек, который по-настоящему, как мог, поддерживал эти занятия. Но при этом не поддерживал – объявляя их несуществующими – окружающие их преграды, чем меня, мягко выражаясь, огорчал до дрожи и ожесточения. Иногда ночами я с интересом наблюдала его – слушала из соседней комнаты его шаги, то, как он возится, звеня посудой, на кухне: мой, истончившийся предельным и постоянным напряжением в улавливании особых сигналов, слух воспринимал его вполне заурядные негромкие шаги и шорохи, как удары лезвием топора по изнанке мозга. То же было с глазами.

«Смотри на них: они все только и заняты тем, что жуют!», - вскрикивал в отчаянии Нойер, - «Они же уже давно все стали сельскохозяйственными животными. Сидят за длинным столом день и ночь – и жуют, жуют, жуют. Все их мышление – сплошь чистый маразм! Они наблюдают маразм у своих стариков, понимая под ним блуждание по заданной пластинке – но в чем разница? Диаметр одной пластинки больше диаметра другой – от силы на пару сантиметров…»

Он был прав. Мне было невыносимо, и я была одна. «Пойдем со мной!» - зазывал он всякий раз, когда возникала связь, - «Они расстреляют тебя, уничтожат, все до одного отвернутся! Миша этот – последним стрелять будет, он добьет твои остатки. Пойдем, я один тебя не предавал и не предам».

Он был прав. Я была одна, но у меня были дети и кошки. Говоря откровенно, я не могла знать, чем такая мать, как я, могла действительно нужным и хорошим сослужить своим детям. Тем более, что все окружающие почти единогласно твердили, что – ничем, при этом не забывая меня в самые черные моменты моего ослабления больно и всегда одинаково ткнуть бессовестно-шаблонной, как и все у них, фразой – «подумай о детях». Но оставить на этом свете кошек мне не позволяло само мое – еще не отвращенное от них бесчинством окружающей среды – кровоточащее сердце.
Элеонора, Стефания, Ивонна, Хлоя, Пакиза, Франческа, Виола и младшая подрастающая Ариетта – это были имена сияющих цветов небесного сада моей души.
Стефания была названа в честь поэта Малларме. Она – была единственный не сокрушенный и не оплеванный сонет моей совести, сама Идея в совершеннейшем Ее воплощении, холод северной звезды, астрономический атлас… Гордая, статная и божественно-ледяная – она не была среди кошек – кошкой. Но кем она была – мне не было дозволено при ее жизни разгадать: потому что всю эту нашу – как ни у каких живых существ – общую, поделенную всей своей красотой и страданием, надвое – жизнь – она не имела путей до конца передо мной открыться. Мы касались друг друга, заглядывали друг другу в глаза – украдкой. Потому что все бытие проходило украдкой, вжимаясь в стены – в неискоренимом бегстве, склоке, скудоумии, томлении и суете.

Когда «начались немцы», я перестала уделять Стешеньке и прежнюю толику чувства и внимания (а ее природа принимала только полностью отданное чувство в любых проявлениях внимания), потому что не имела уже в своем распоряжении свободных сил и времени.
Нойер, который в последние пару недель постепенно начал пытаться влиять на меня в направлении полного разрыва вообще всех мыслимых с кем угодно контактов, в те же дни посягнул на то, чтобы я не подпускала к себе уже и Стешу…

Это был случай, положивший начало затянувшейся череде теперь и наших с ним рукоприкладств: тогда я впервые больше не смогла не позволить себе привести его в разум табуретом.
Как я замечала в обществе живущих под одной крышей кошек, так происходило и у нас с ним: кажется, мы невольно переняли друг у друга самые негодные черты поведения. С недавних пор я, как и он, сделалась на удивление ревнивой. Этому, как ничто, способствовало содержимое интернета по части фактов его прижизненной биографии. Еще годом раньше, когда посредством оного я получила это неприятное откровение – о том, что Нойер – это никто иной, как широко известный Мельдерс – какой-то разумный внутренний голос велел мне ничего намеренно о нем не искать и не изучать. Так я и действовала, в итоге приобретая в обиход строго допустимое число фактов, которые служили в первую очередь в качестве подтверждений моим опытным данным.

Но таким образом происходило в те недолгие периоды, когда я находилась «в силе». Когда мне делалось хуже, я страдала тем, что вычитывала про него всю ту дешевую и пошлейшую ересь, которой полнится интернет за неимением подлинной информации. Это было почище любого «эзотерического» контента по своей безграмотности и, главное, тупой и бравой «поэтизации» выдаваемого образа этого человека, который – если коротко следовать тем общим представлениям – был каким-то совсем уж отвратительным и скучным. Изо всех сетевых мест на меня вываливали безо всякого стеснения разнообразные рыцарские кресты с прилагающимися к ним добавками и еще какую-то якобы до гроба любимую им вдову, что при том бывала четырежды замужем и прожила столько лет, сколько получается в сумме, если сложить годы жизней всех ее немалочисленных супругов. «Вдова!» - предъявляла я ему, на что он долгое время не знал, что ответить, а к концу января нашел.

По собственной воле он вдруг поделился со мной, когда мы шли по улицам «Н», встречая по пути разных горожан и горожанок, своими взглядами на весь женский род. Показывая мне на каждую встреченную даму, любого возраста и вида, он заставлял меня принюхиваться и восклицал с апломбом, что «от них же всех нафталином несет, как ты не ощущаешь!» Потом он поведал, что никогда в своей жизни не встречал нигде женщин, пахнущих керосином, кроме своей сестры, но внутренне тяготел, к сожалению, как раз к наивысшей серьезности в вопросе человеческой взаимной любви, и получилось, что зло и досадно ошибся, почуяв керосин в той вдове. «Его там не было!» - вспоминал он не без горечи, - «Там было что-то другое, и поняв это уже в первые часы свадьбы, я как мог скорее умчался оттуда на фронт: там было комфортнее, потому что там меня хотя бы столь откровенно никто не высмеивал. Когда я туда умчался, она тоже, предполагаю, в свою очередь почувствовала долгожданное облегчение, и еще раздражение из-за того, что я, такой идиот, не мог додуматься до этого пораньше. В тебе же – течет настоящий керосин! Я никогда еще не встречал ничего подобного…»

В тот же день мы опять обсуждали роковую роль генерала Удета в поломке, которую до сих пор по его вине претерпевала наша магическая ветвь. Нойер настаивал на том, что все сделалось искажено по причине личностной, непростительной в его положении, слабости Удета. «Он игрался в Первую Цель. Сначала он воодушевленно и, как казалось, осознанно принял Правила, сам выбрал преемником меня, а не Штейнгофа, как мыслил бы это в наилучшем раскладе Лофт, сам инициировал уже собранную к началу войны на Востоке половину нашей группы… А потом увлекся не имеющими отношения к делу внутриминистерскими еврейскими шашнями настолько, что про дело и про всех нас начисто забыл. Он всерьез начал верить, что эти вопросы – действительны, а наше дело – не действительно, слабосильно рядом с его тяготами, обидами и жидами, что оно – вымысел. Он перестал верить в Первую Цель, и вскоре она его строго наказала. А вместе с ним – и нас. Увы – и ты как раз это хорошо в отличие от него на своем опыте знаешь – Первая Цель никогда не ведет диалог с позиции «за что, почему и доколе», она бескомпромиссна и часто совершенно не считается с нашими возможностями, не пытаясь соизмерять их с нашими же результатами – как это, пусть и коряво, делает конгломерация».
 
В тот вечер я получила директиву выйти на связь с Удетом. Она выглядела как открытка с изображением вызывающего трепет своей немыслимой балаганной шляпой, полосатыми шароварами и тростью коварно усмехающегося Лофта и стоящего подле него сосредоточенного Штейнгофа, с печатной подписью внизу: «реальные шаманы».
Во сне я, предварительно договорившись с ним накануне по телефону, долго ждала Удета на ступенях министерства авиации. Я уже была предупреждена им о том, что на всю встречу и разговор – времени в нашем распоряжении найдется не более часа, и поэтому очень переживала, ожидая его попусту уже двадцать минут – треть от этого короткого времени.

Наконец, он подъехал в каком-то странном авто, и не один, а с громадного роста спутницей. Рядом с крошечным Удетом эта дама смотрелась без преувеличений как трехметровая каланча, когда мы впопыхах зашли в ближайший незапертый кабинет, и Удет, нервно извинившись за опоздание, заявил, что «все равно времени уже ни на что запланированное не остается, задавай все свои вопросы прямо тут». Дама отошла от нас на несколько шагов и никак в беседу не вмешивалась, вполне нейтрально держась и даже на нас не глядя. Но Удет был словно ею до самой глубины скован, и при этом словно сам этого стыдился, говоря очень сбивчиво и нервно: «Мне бы надо уже – как она из заботы обо мне настаивает – полностью оставлять все эти свои попечительства, мое здоровье этого уже не позволяет. Ну говори, пока я еще здесь, что вам надо». Я повела с ним речь о нашей с Нойером группе, хотела прямо выяснить – можем ли мы рассчитывать на его содействие нам. Но он, не отвечая прямо, дал понять, что это невозможно, и покидая меня, успел только односложно ответить на три дозволенных мне напоследок вопроса, касающихся работы группы. Все три раза коротко ответив на них - «Да. Да. Да.» - он быстро направился к машине, и я успела только услышать его обращенный не то к этой спутнице, не то в никуда возглас отчаяния: «Да за что же они никак не оставят меня?»

В ту же ночь перед рассветом мне снилась маленькая веранда, старая кованая кровать на ней, и мы с Мельдерсом и Лютцовым, а еще витающие тут же около нас – наши «верхние души», как они это называли: принадлежащие нам – каждому своя – птицы. Верхней душой Мельдерса была ворона с отличающими ее глубокими прорезями на обоих крыльях. Лютцову, как я тогда же и узнала – была приурочена песчаного цвета горлица. Тут же была и моя часть – голубоватая птичка сиалия, а вот верхняя часть Галланда так близко подле нас не пребывала, но я успела заметить ее, как пролетевшую своим особым скольжением в темноту сову.
…В череде своей неимоверной и небывалой событийности январь заканчивался. Многочасовые тягостные беседы со Жверобоевым, неподступный никаким «ударам нагваля» Миша, начинающий чувствовать утомление Лютцов – все, все, все: уходило на глазах. Трухлявая, старенькая, но единственно как следует знакомая балка – та, что худо, но все годы удерживала на себе эту жизнь – подломилась и поплыла лучиной по реке. У меня не было возможности даже проводить ее отплытие взглядом с моста – такая творилась дикая гонка.

А я ведь была в «этом самом вопросе» - отнюдь не новичком. Все детство, отрочество, начало юности – но не молодость – я провела в пучине Первой Цели. Там была и теснейшая взаимосвязь с самыми разными духами и существами, и совершенно невообразимые – но, как правило, при этом пугающие и часто вызывающие впоследствии необоримую тоску – переживания, и прохождение от первого лица целых Историй… В конце концов – и Эль Манохан, забравший у меня уже полжизни назад мою душу. Но то, что происходило теперь – отличалось. Будто бы вся та «сказка», пролежав более десятка лет на полке в пыли, теперь – восставала, и кроме того – обретала новую, невиданную плоть, претворялась по-иному, оживала. Ломала тот барьер, который все же разделял по старинке «сны» и «явь», а, сказать точнее – «мою явь» и «чужую явь». Все то, что некогда видела и переживала я одна, титулованная за это званием шизофреника и прочими почестями – какими-то непостижимыми путями, только-только, но начинало «пролезать» за эти весьма условные пределы, становиться кому-то и как-то заметным…

Лофт и Штейнгоф, к которым «мои» немцы относились со смесью боязни и неприятия, являли при этом в их представлении ценный для меня своей наглядностью «пример восьмерки». Они почти всегда, за редким исключением, встречались на моем пути вдвоем, и поведение их действительно вызывало вопросы. В «ночных снах», что мне в тот период снились, Лофт представал с такими руками, которые, вытягиваясь в неизмеримую длину, достигали меня в любой точке пространства, если ему это было нужно. Штейнгоф все время был рядом с ним, и точно так же, но не считая рук, было и днем, когда они все время в разных видах попадались мне в городе. Они воспринимались мной как раз так, как будто вдвоем, не разрозненно – «сошли с ума» – в такое место, где никто, кроме их самих, не смог бы хоть сколько-нибудь понять их. Не зная, как еще этим знакомством распорядиться, и самое главное, зачем нам с Нойером подобная «восьмерка» - я пугала этой парочкой своих детей, когда те становились совсем непослушными.

«С кем же ты говоришь?» - уже почти шепотом пытался дозваться до меня Мельдерс, - «Зачем ты говоришь не со мной, а с предателями, хочешь видеть не меня, а предателей?..»

Тот зимний вечер окончательно уплывал из-под каждого моего трудного шага, меня шатало от крайней усталости, от этих бесконечных, требующих все большей изворотливости, попыток «раскачать реальность», выйти с ним на связь. Чувствуя, зная – как она теряется, распыляется, и что это – навсегда: я была готова отдать что угодно, пойти на еще большее самоотречение, но никто не давал прямых указаний или ответов. Мир и все в нем – себе и друг другу с яростью противоречило.
 
Я видела, как Мельдерс превращается в огонь, идя за мной по ледяной потухающей в сумерках улочке частного сектора. Сверху вниз всю его фигуру обвивал, охватывал синевато-прозрачный, как пламя газовой горелки, огонь, и языки этого огня, как взывающие о помощи руки, протягивались ко мне, едва достигая.

Ночью вся моя связь с «гешвадером» оборвалась. Мир мог оставаться прежним, мог по моей воле становиться податлив – но все, что в его приоткрываемых зазорах открывалось: было пустым. Это измененное пространство было опустошенно-бессмысленным, и с этим не просто не хотелось, а невозможно было «работать».
Прошло несколько дней, и мне приснился Нойер и еще двое персов, которые требовали с нас за что-то какой-то «денежный выкуп», а Нойер пытался дать им в качестве этого подлог в виде завернутых в толстый конверт поддельных денег. Один из персов, прямо в нашем присутствии, положив его на стол, прорезал внешнюю бумагу ножом и видя, что внутри – не деньги, произнес фразу, которую я тогда запомнила: «В рай на фальшивых купюрах не уедете».

Просыпаясь в то утро, я неожиданно, и казалось бы, ни с чего – поняла, что и кастанедовский дон Хуан со своей группой – тоже никуда не уехал…

Ближе к полудню я, как никогда до этого глубоко убедившись в коренной, продиктованной самой природой человека – безнадежности попыток этой Игры – я решила бросить ей все же свой последний вызов, но только на одном условии: если отправляться в «рай», то только со всей группой, без нее – никуда.
После этого Нойер – тоже, как никогда до этого глубоко, утащил меня – снова по-декабрьски, через воронку – в нижний мир. И тогда какая-то неведомая сила с особой резкостью, прямо чуть ли не за шиворот – выхватила меня оттуда.

На другой день он пришел чуть иначе: когда я настроилась на плановую «прожарку», соединившись с энергетическим двойником – это всегда ощущалось как поэтапная встряска и опускание, падение всех частей тела – я начала различать лесную опушку и следом скользящие по траве продольные светотени. Это работал винт самолета, как я вскоре поняла, ощутив совсем рядом около себя тревожащий ветер. Какая-то, похоже, птица в отдалении кричала, но тогда я услышала в этих звуках предсмертное мычание человека, предваряющее последний вздох. Нойер стоял на фоне разгоняющегося винта и снова звал меня. «Поезжай со мной, выходи за меня замуж – там и познакомимся: ты ведь не знаешь, какой я на самом деле». От этого «предложения» меня разобрал такой припадок смеха, что я выбилась в явь на несколько минут.
Но вообще мне было чрезвычайно невесело. Воля, неволя – стали для меня в последние дни окончательно едины… Только находящийся в соседней комнате за дверью двух с половиной лет сынок останавливал. Я думала: как же он, пока меня спохватятся – будет здесь один с трупом?..

Тогда Нойер, оповестив, что «идет на крайние меры» и приняв форму прозрачной дрожащей субстанции, «влился» в мой позвоночник и занял где-то во мне место и роль сигнального флажка. Первые часы я с неловкостью привыкала к этим новым ощущениям внутри себя и пыталась научиться распознавать и трактовать его сигналы.

«Выйдем и без долженствования прогуляемся», - сказал он мне ближе к вечеру, - «Все последнее время в непрерывной нужде выживать ты, кажется, забыла о том, из-за чего вообще в этом всем оказалась. Но никто ведь не загоняет тебя сюда палками – просто погуляй, присмотрись, подумай: любишь ли ты меня действительно?»

Я выходила с сынком из подъезда, отмечая каждый знак на пути, запоминая его – как будто нечто подсказывало мне, что по цепочке этих «предметов» мне будет предстоять вскоре откуда-то возвращаться.

«Тайна приближается», - сказал мне сынок, чуть обгоняя меня задом наперед, и тогда я впервые – не только со слов Нойера, а воочию – осознала, как он тоже в своем роде непрост…

«Любишь ли ты меня действительно», - продолжил Нойер, - «Настолько, что отречешься от отца и матери и пойдешь за меня на смертельную битву? Если вдруг это окажется так – мы сможем отвоевать для будущего запас керосина. Если нет – что же, я полностью растворюсь в пыль, навсегда утрачу возможность иметь форму, доступную для связи с человеком».

Не верилось – но он говорил это без малейшей провокации, как никогда спокойно и отрешенно: все так и было, я понимала это. Что-то напоминающее мощнейший удар происходило со мной тогда.

…Вот и пришла настоящая война.

«Осторожно, не спугни тайну!» - предупреждал сынок, отдаляясь от меня по темнеющей городской улице.

Я не умела настраиваться на битву. На телефон сами услужливо приходили со странных сайтов фотографии разбитого, с погнутыми винтовыми лопастями, самолета Нойера. «Вот, что со мной было, когда я – всего дважды за весь летный путь – пошел в битву с неправильным настроем!» -
не менее услужливо просвещал меня он сам, - «Ты собираешься в бой – как на развал, торговать капустой! Сколько суеты!»

Через несколько минут он уже упрекал меня в том, что у меня от страха подкашиваются ноги, а еще через несколько – что я слишком мрачна и поэтому «сражаться уже нет смысла – ты уже проиграла». Все это я констатировала в себе и самостоятельно, а кроме этого – осознавая яснейшим образом все положение и мою роль в нем – я четко понимала, что легко могу не вернуться и испытывала тогда неодолимое желание попрощаться хотя бы с Мишей, однако Нойер запретил мне это делать и велел все держать ото всех в полной тайне, но взять в ладонь игрушечный самолетик и не выпускать его всю ночь.

Мне было неописуемо жалко, более всего остального – что я, если умру – то сделаю это так никем ни разу и не услышанной, по-настоящему не прочитанной и не понятой. Еще стольким хотелось бы с людьми поделиться…

Перед уходом в сон я изо всех сил старалась наиболее точно удержать в уме «карту боя», раздобытую на прогулке не без помощи сынка, все ее зацепки. Я была почти уверена, что бой будет разворачиваться, следуя ей. Но нет: в почти беспросветном колодезном тумане (просыпаясь в продолжение ночи, а также наутро судорожно пытаясь хоть что-то вспомнить, я ухватывала только сущие обрывки) прошла Битва за керосин. На самом деле сны той ночи были так далеки от всех изведанных мною сфер, что я просто и не могла бы без подготовки пронести их в явь, то есть запомнить.
Помнила только, как трижды отреклась от матери, стоя перед какими-то лицами. Еще, в помещении с длинными столами, будто смогла – со второй попытки – выдержать подобие некоего экзамена, суть которого потерялась. В центре всего был подрыв громадных нефтяных вышек, море, затопленное хлынувшей нефтью, всеобщую панику и возгласы чьего-то взбешенного начальства: «Всех – на костер! Это из-за вас они добрались до нашей нефти!» Завершилось все нашей «свадьбой» - всю ее от и до я беспробудно проспала, не сумев потом вспомнить уже вообще ни одной детали, кроме самого факта ее свершения и своего жуткого сомнения в конце: не перепутала ли я того, за кого выхожу замуж, с кем-то посторонним?
В последнем сне на рассвете – упрямо, досконально держась за свою вчерашнюю «карту боя» и не понимая вообще ничего – я из последних сил, собирая себя и свое сознание из окровавленных кусочков – отправилась по добытым знакам. Подлетая к запланированному углу дома, я хорошо обвела взглядом весь окоем сверху вниз, и не нашла там никакого ожидаемого Нойера. Сначала было пусто, а вскоре появилась сморщенная старуха, катящая тележку. Она слабо напоминала Нойера, но я – сначала с воздуха, а потом опустившись на землю – продолжала неотвязно призывать бабку его именем, и бабка, видимо, уже не выдержав этого, наконец, обратила на меня свое внимание. Вцепившись с хищным вожделением в мои плечи, она зашипела поначалу какие-то слова, которые моментально превратились в бессвязное звукоподражание, и я еле ее отбросила. Там же, на этом углу меня вдруг осенило, что она – та самая Горелка, о которой я некогда писала малюсенькую заметочку.
Наутро моим самым первым и основным вопросом было: так проиграли мы все-таки битву или, не исключено, что все же – нет? Запутанная и до капли выжатая, я пыталась в холодном выбеленном пространстве «нулевой широты» различить хоть какие-то указания на исход случившегося, и с тяжелым трепетом предвосхищала, что они подведут всему приговор.
 
Еле поднявшись с кровати и убрав в ящик самолетик, который всю эту беспрецедентную ночь не выпускала моя рука, одеревенев к утру в хватку покойника – я вышла на улицу. Дышать было чудовищно трудно, непривычно, раскаленно горячо – казалось, что я вот-вот начну выдыхать чистый огонь. Идти было еще труднее – такая была общая измотанность.
«Мы получили свой керосин», - сообщил мне встретившийся на углу (не на том, правда, где предполагаемо он был должен мне встретиться во сне) Нойер, и оглядывая меня озадаченно, позвал пойти возложить в честь победы цветы к подножию взятой нами башни.
 
Оставалось еще очень непонятно и далеко до прояснения – что же произошло. На все голоса требовавший и всю жизнь отчаянно прождавший настоящей войны – мой ум меня предавал. И теперь просил, весь содрогаясь – хотя бы краткой передышки.
 Нойер находился в сбитом с толку состоянии – он не верил, как вскоре сам признался – в то, что я по-настоящему смогу, притом во всех этих условиях, найти в себе такую пассионарность, чтобы просто-напросто пробиться в само сражение. Да, это было так: чтобы расчистить себе доступ к тем таинственным резервуарам, наполненным этой энергией, именуемой «керосином» - мне пришлось пройти в одну эту ночь полноправный ад. И главная суть его заключалась в том, что все эти «места» либо «состояния» - вопреки всему тому, что я сама могла слышать и представлять о них откуда только возможно, с самых ранних лет – обладали всего лишь одной поразительной и общей чертой: они не могли переносить ни малейшей неправды. Для меня эта битва, состоявшаяся в зеркальную дату – 03.02.2023 – была персональной битвой за правду. Со всей безжалостностью и болью эта ночь показала мне, кто есть в глубине своей я – вопреки всем моим закрепленным убеждениям – и как я поистине далека от настоящей жизни, настоящих чувств и этой самой настоящей войны. Какой подменой, трясиной и фальшью замещала я все то, что обозначала себе как любовь к Нойеру, и сама даже не догадывалась об этом.
Соответствующая сновидческой – в системе проекций – башня на краю моего города нашлась, и четыре красных искусственных розы были опущены мной в мусорный бак через дорогу от нее. Тогда услышался гул пролетающего самолета, а через минуту – второго, следующего за ним в парном звене.

Еле-еле переставляя ноги, я поднималась по небольшому плавному пригорку. Впереди открывался панельный пятиэтажный длинный дом, перед ним – одиночные яблони с еще оставшимися на них намокшими коричневыми плодами. Я остановилась, глядя перед собой на этот дом, звучащий оглушительной капелью, и начала бы плакать – если война бы подходила тогда к рубежу.

Но она только началась, сегодня был самый первый ее день – об этом отчетливо говорил мне весь пейзаж, и эта стеклянная, гулкая, как водопад, безвременная капель, и это возвышение, к которому я только шла, шла, и все едва ли приближалась.

За этим пригорком, за этой пятиэтажкой – ждали еще многие высоты.

_


«…Колеса стучали
По разгоряченным рельсам,
По насыпи желто-песчаной,
Колеса стучали.
Так было в самом начале,
Когда еще свежая память
Вбирала в себя по каплям
Океаны печали.
Так было в самом начале,
И мост еще не был разрушен,
И розы в саду зацветали,
И песни по дому звучали.
Океаны печали.
Когда бы я стал углями
Или рудою медной
Колеса б меня умчали,
Но я у железной дороги
Желтыми вырос цветами,
И дуновения ветра
Едва качали
Ломкие мои стебли,
Едва качали…»

(Сон одиннадцатый из поэмы «Арендатор», 2013 год).



Глава 5. Жизнь - за Царя.

«Дайте свечу!
Запоет петух!
Я отойду!
Привяжу свечу к легкой досочке.
Пущу досочку вниз по реке.
Матка-река! Не гаси свечу!
Укроти волну!
Покуда свече в ночи гореть,
Моей-то душе на мир глядеть!»

***

Ровно две недели прошло со знаменательного дня, когда я в сопровождении Лютцова посетила Ветрозадворск, но скорость течения времени, удвоившаяся с тех пор, заставляла болезненно обманываться, насыщая буквально каждый миг происходящего глубочайшим смыслом, да не одним. Городок тоже начинал все сильнее интриговать, раскрывая под своими серыми и довольно никчемными верхними покровами такие кладовые тайн и знаков, до которых я даже в детстве – когда восприятие человека менее застолблено – в таком объеме не докапывалась и не доглядывалась. Впрочем, это и было моей нынешней целью – тренировать, настраивать себя так, чтобы из каждого неприметного угла, улицы и подворотни «выуживать» таящийся внутри глубинный пласт. Это занятие служило в моем тогдашнем понимании тому, чтобы «не потерять гешвадер», как раз-таки не упустить все эти продолжающие с ускорением открываться важнейшие для меня смыслы. Именно эта работа и способствовала, в частности, тому, чтобы овладевать текущим моментом – теперь я лучше понимала январские слова Лютцова. Время, как грандиозная гора колотых кирпичей, с огромной тяжестью и неповоротливостью, едва-едва, ценой моих каверзных и скрытых мук, ложилось в системную чашу, перестраивалось с неестественной, заданной годами, линейности – в свою более правдивую и приемлемую для меня форму. С этой измененной позиции выглядело неописуемым и диким, совершенно непотребным и устрашающим – нечеловеческое восприятие жизни другими людьми – в чем бы оно ни проявлялось.
 
Ближний северный городской район был всегда для меня местом неприятным, отталкивающим. Но теперь, идя по его безликим, как постапокалиптические времянки, уравненным кварталам и с трудом занимаясь своим продиранием, проглядыванием – я прямо на ходу обретала себе в этом месте на ближайшее и дальнейшее будущее превосходного и незаменимого друга. Старые, закрепленные представления – «атмосферы» - выкорчевывались, заменяясь сродными, близкими мне. Но льющаяся, выпрыгивающая, валящаяся ото всюду, как из неразборчивого рога изобилия, информация – одновременно и содействовала, толкая процесс – и с него же сбивала. Вкладыши из выпукло-вогнутых картонных поддонов для яиц, упаковка с надписью «огогонь», погнутая телевизионная антенна, странного вида и назначения «украшения» - из каждого квартирного окна, лоджии или балкона – глядел и зазывал в себя целый мир, будоража мое и без того уже многократно перезаполненное сознание. За плечами был минувший «сон», который один уже мог дать собой пищу для долгих размышлений. Но тут же были еще и прохожие люди, которые не могли не замечать во мне чего-то выбивающегося за рамки принятых норм, а также, бок о бок с ними – не совсем люди – многообразные выходцы из Ветрозадворска, к виду которых я только начинала привыкать. Это – не говоря о десятках, пусть и маленьких, но виснущих бытовых задач, и самого главного, наконец, во всем для меня – общего осмысления и связки: «прошлого» с «настоящим», «правого» с «левым», различного «карлосова» - со своим индивидуальным.
Связать – было нужно, необходимо, непреложно. И «то, на чем погорел Юстиниан» - меня пожечь, увы, так легко и быстро явно намерено не было, о чем не уставал напоминать и Жверобоев, повторяя в каждом разговоре: «Ну, мы с ним так далеко ни разу не заходили…»

В эту пятницу наша со Жверобоевым беседа просто на редкость не клеилась, заглушаемая громыханием и звоном неведомых кастрюль, моей невозможностью связать два слова и выжигающим все кишки керосином, который хлестал из меня, как из прорвавшейся плотины, заставляя в мороз держать все окна настежь открытыми, что к тому же возмущенно не нравилось изнеженному, не ведавшему жизни Мише. Наталья Иосифовна – лучшая подруга начальницы Марфухиной кумы, встретившаяся мне на пути к дому – лишь продемонстрировала тогда свою солидарность с белоручкой Мишей. Преградив мне дорогу, она повела рассказ о великом мученике – своем супруге Лешеньке – и его войне с бородавкой на носу, продлившейся много изнурительных, как для него, так и для всех родственников, месяцев. Она говорила о его страдании так долго и обстоятельно, что ни прошедшие мимо нас чернорабочие – один горбатый и со ртом на боку, другой – с рогами, маскирующимися под завязанные на макушке уши меховой шапки, а третий – девушка, откровенно клацающая в нашу сторону здоровыми, как у жеребца, зубами – нисколько не смутили ее и не заставили отвлечься. Только согбенный труженик Харон, низенького роста и очень неприметный старичок, робким подрагивающим голосом обратился к нам с просьбой пропустить его с груженной тяжелыми ящиками ручной тележкой.
«Это гробы», - пояснил над ухом голос Лютцова, - «То, что после сегодняшней нашей победы у персов осталось, убирает. Работы там – завал!» 

Осознание факта «победы» посетить меня, тем не менее, не спешило. А ближе к вечеру, одновременно с затмевающей все небо влажной и теплой крупной метелью, так вовсе – пошла самая близкая, заостреннейшая война. Она находилась кругом, повсеместно – прикасалась ко мне прямо, самим ощетиненным пространством. Уставшие от непрестанного всматривания глазные мышцы давали неизведанное болевое ощущение; зажигающиеся окна, фонарики, лунный ореол, застилаемый лоскутами туч и снегопадом – расцвечивались ее кровавым светом. Мельдерс привел меня в самый бюджетно расточительный и бестолковый супермаркет города и, водя между полок с продукцией – как человека, только что преодолевшего, или наоборот, погружающегося в кому – «не настаивал» купить какого-то чудовищного дамского сливочного ликера и к нему еще на закуску сгущенку. Его вкусы решительно вызывали у меня оторопь сами по себе, но мне необходимо было еще любым путем не расплыться между этих полок окончательно и продолжать любой ценой протягивать свою многосложную связку.

…В каждом вольном или невольном походе по городу «Н» передо мной начинали расчищаться каналы бесчисленных забытых снов. За ними гремели, собирались под огнем эшелоны, гудела, словно под землей, великая миграция. «Мир шумит», - произносил Мельдерс устами моего сынка, когда вокруг все затихало, и я настраивалась. Эти сны необходимо было вспомнить все. Это – была цена моей революции: чем ближе мир становился, тем сильнее он отдалялся. Как так? Несмотря на добытый керосин, картина моего взаимодействия с духами менялась, неуклонно двигаясь к все более трудно уловимым, косвенным сигналам – моя, поистине невероятно густая еще столь недавно связь, истончалась. Как если бы я со своей «подсознательной» кладовой двигалась навстречу другим, лишенным ее, людям, несла в их массы свою «шизофрению», а они – двигались навстречу мне. И, таким образом, все то, что было заковано все мои жизненные годы в почти непроницаемую башню снов и творчества – приобретало невероятный путь к выходу. Но, очевидно, для этого с миром и человечеством необходимо было таким вот способом «делиться».
Став в короткий срок своим собственным надзирателем, я вырывала себя после каждого непродолжительного захода в физиологический сон из цепких нитей нулевой широты, вставала и шла. Три недели назад я впервые смогла говорить с Нойером на равных, сейчас же генералом здесь осталась целиком и полностью я одна.
Поэтому Удет, посетивший меня на следующее утро после дня победы в «Битве за керосин» в обличии сирийского дятла, придал мне немного внутренней уверенности. В его прыжках и перелетах по веткам дерева в белом сквере я считала знак того, что мы с группой в нашей задаче медленно, но все же продвигаемся. Еще он дал знать, что через четыре дня Нойер отправится в командировку. Последнее вызывало у меня чувство противоречия: с одной стороны, я ни о чем уже не могла так мечтать, как о передышке; с другой – не оставляло сознавание «аванса» текущего положения. Пока еще был керосин, нужно было перестраивать сознание, переворачивать «землю, стоящую на башне» и вызволять Нойера из Ветрозадворска, а себя – из паутины нулевой широты, засыпая с ним в один сон. Беспрерывность моего горения никак не налаживалась именно по этой причине: как второй двигатель, или второй нагваль, я должна была находиться во сне постоянно – с той целью, чтобы энергия в нашей намечаемой черной плоскости не потухала.
«Как же это возможно сделать за четыре дня?» - не укладывалось у меня в голове, когда я шла, следуя стрелке-указателю из Ветрозадворска в соседний Пролетайск под звуки ближних паровозов, - «Работы здесь – на несколько месяцев точно! Неужели предстоит теперь так биться, как вчера, за каждую новую порцию керосина, пока я не смогу достичь преобладания «снов» в своем сознании над нулевой широтой, и мы не завосьмеримся?» 

На заледенелом и заплеванном подъездном парапете мне повстречался Нойер – еле удерживаясь на нем, в недопустимой мере пьяный, он опять тихо рыдал и даже не замечал меня, не узнавая.

Мое состояние было паническим.
«Эта волна должна коснуться фигуры Эль Манохана», - думала я, стоя и глядя сквозь темный кирпичный красный дом…
«Февраль. Мое прошлое всемогущее время…»

Когда-то давно, до «потери всех волн», я твердо знала, что я – Кострома, воплощение весеннего божества, творение демона Эль Манохана. Потом ничего не стало. А теперь – этот Нойер с его восьмеркой, эти немцы, которые все везде вообще начисто перепутали. Теперь ли тут до Манохана?..

Кроны деревьев на коротенькой аллейке складывали надо мной заиндевелыми ветвями арку, приглашая ступить туда, куда проложен путь лишь очень и очень немногим.

Жверобоев задавался вопросом по телефону: «Интересно: почему все-таки эти твои немцы, одни-единственные, а не какой-то Манохан, смогли прийти и дать тебе пендель, чтоб ты перестала лежать и уплетать хачапури, и что-то началось?» 

Галланд, появляясь из-за поворота, тут же задавался своим вопросом: «Ты точно уверена, что данным, поступающим от какого-то генерала Удета, вообще-то можно доверять – при всем моем искреннейшем почтении к нему?»

«Порог силы, или порог духа – ловушка, которую многие принимают за истинную реализацию», - сообщала мне на пару восьмерка из Лофта и Штейнгофа, на которую я наткнулась теперь в рыбном павильоне рынка. «Некоторым людям дух дает потенциал наибольшего приближения к объективности мира. Вместе с ним он часто дает им в чем-либо, не обязательно одном, сверхвозможности, сверхталант. Для таких людей остановка на раскрытии этого таланта является со временем гибелью духа. Реализация такого человека не приемлет остановки на пороге духа, и разновидности такого порога оказываются уже не столь существенны. Например, мы могли бы воевать не на стороне нападающего государства, или вообще не воевать, а быть, к примеру, ткачами или сапожниками, но остановившись в своем пути на пороге духа, проиграли бы в любом случае», - пытался донести до меня эти мысли Штейнгоф, предварительно задав мне проверочный вопрос – «сколько времени?» - на который я сходу, взглянув на экран телефона, ответила правильно – девятью часами вперед. «Пирамида: сверху – дух, сила в своей объективности, ниже – в качестве нашего примера – идет поэзия, или высшее пилотирование, еще ниже – конъюнктура», – нетерпеливо объяснял для меня еще подробнее Лофт, - «Какой-нибудь литинститут или министерство авиации – полное, то есть, дно».

На следующее утро сигнальный маячок находившейся внутри меня части Нойера доложил, что предстоящий день как нельзя благоприятен для завосьмерения. Всю предшествующую ночь я билась в тщетных попытках увидеться с ним в нижнем мире, изойти оттуда и заснуть. Но, когда-таки все же увиделась, не смогла приблизиться к нему даже на несколько шагов – меня отшвыривало оттуда, как от провода под напряжением, а он становился подобным водянистому шипящему желе, попавшему на раскаленную металлическую поверхность.

В солнечном, уже совсем внеурочно весеннем, поднебесье носились с криками галки – удалые бойцы из 51-ой эскадры. В очередной раз возвращаясь тогда, около полудня, домой – я вдруг впервые попала, в настоящем смысле слова – домой. Это случилось после того, как на улице мне, кажется, удалось – всего на несколько мгновений – перевернуть в сознании башню, покинув мир, взращенный на угодьях нулевой широты. Как ничтожны по своей площади оказывались эти земли, до этого занимавшие в моих представлениях полностью все мироздание! «Мой настоящий дом» – и был альтернативой этой широте, таким же, по сути, узко ограниченным островком, но дававшим мне право и возможность быть, дышать и действовать. Однако все было омрачено и перепугано завосьмерением: мое состояние было паническим – я явно не успевала этого сделать!
На «прожарке», под непроизвольно раскрывающимися после длительных мытарств над сознанием, веками – у меня вдруг стали сами собой проявляться символы: глаза, множество схематических глаз… После – белая башня, затем – темный слон, а в конце – горящая огненным светом восьмерка в виде числа…

После трех часов дня погода за окном резко изменилась, в природе стало ветрено и нахмурилось. Тогда я получила от Лофта команду «срочно выбегать на точку стяжения», то есть выходить на улицу и направляться в то место, где в тот час было наиболее событийно густо.
По пути навстречу мне неостановимым и молниеносным шагом пронесся сквозь вьюгу суровый Бомжов, не кинув в мою сторону и взгляда. Когда начиналась любая битва, на моем пути обязательно встречался движущийся наперерез стремительный и неуклонный Бомжов.

А когда я возвращалась в начинающихся сумерках обратно, то встретила Лютцова, и, уже вдвоем, заглянув в небольшой магазинчик, мы оказались центром внимания развеселой и не очень трезвой компашки. Судя по всем признакам, опьянил этих молодых людей не алкоголь.
«Это – явно какие-то дружки Стасика!» - ворчал Лютцов, пытаясь отделаться от чрезмерно общительной дамочки, которая всех своих приятелей прямо там, в магазине, бросила и подалась за нами.
«С каким еще Стасиком он уже успел тут пересечься?» - раздраженно думала я, тогда как дамочка, заливаясь не натурального происхождения восторженным смехом, донимала Лютцова грядой вопросов по Первой Цели.
«Летчики? Истребители? Первая Цель?.. Работа с сознанием?» - сгибаясь пополам от хохота и тут же в секунду приобретая фарсово серьезное лицо, допытывалась она, - «Подождите, а мне с вами в самолет можно? Ну, то есть, от Первой Цели у меня должна будет башка отлететь? Постой, постой – тут мне вчера в «Клуб пробуждения вечной женственности» визитку дали на углу, они там учат сияние ауры ощущать... А – это ваше – не то же самое? Да подождите вы – эй, эй! Ну, вступать мне, или нет – что посоветуете-то?..» Дергаясь, она семенила за нами.
«Не советую», - сдержанно отвечал Лютцов. Настроение у него самого при том было исключительно веселое.

Ожидая перед окошком палатки свою шаурму, мы слышали позади себя, у калитки церкви, шепчущий разговор двух старушек прихожанок. «А ты, Нюрка, в силу порчи веруешь?» - спрашивала одна. «Ой, тьфу, тьфу, суеверия-то какие! Ну тебя к лешему через левое плечо, люди православные сглазу всякому не поддаются!» - возмущалась вторая. «Да я, Нюрка, бес тебя забери, про то знаю. А слухи ходят, что на Тонькину-то сноху кто-то порчу давеча навел, да какую – руку, бабки говорят, лохматую на сноху-то ее и направил… Вот и думаю: правда, али врут все, чертовки этакие?» Вторая, задумавшись, отвечала: «А может, Катюх, оно и впрямь так и было. Мои кумовья-то тоже вот болтали третьего дня к ночи – про сглазы и порчи-то все эти. Якобы где-то в космосе организа-ци-я такая есть, держится там на тарелке где-то – и оттуда – рассказывали –дядьки какие-то их тамошние железную руку к нам сюда, на планету, направили. Да якобы та, лохматая, рука – с этой, железной – повстречались, да в такую ругань вступили, так на кулачки и пошли – что вся их деревня Лапотки, где место это, встречи-то этой, происходило – так и обмирала три недели кряду, пока чья-то голова из разрушенного сельсовета не высунулась, и обеи их под свое ведомство не забрала – чтоб мозг единый ими двумя управлял…»

Совсем свечерело, и через подпоротое лоскутами пространство хлынули ватагой в город обитатели его глубин. Они перешептывались кругом своими искаженными, словно пропущенными через различные фильтры эквалайзера голосами, и – со смешанным чувством я отмечала это – очень стремились быть, наконец, услышанными – не только своими согражданами, но и кем-то, вроде меня, заезжим.
Мы с Лютцовым приближались ко двору моего дома, и я испытывала вновь нарастающий гребень панической тревожности: как не «потерять гешвадер»? Поход на точку стяжения должно было завершить круговым путем, замкнуть в сознании все пережитые в рамках его маленькие сдвиги – и так объединить, закрепить в нечто отдельное и при этом внутренне цельное этот опыт. Заходя домой, где меня ожидали дети и Миша, я не без оснований боялась прямо с порога растерять эту протягиваемую длинную цепь. В волнении, сама не желая этого делать, весь остаток пути я теребила Лютцова, который, напротив, шел бодро и почти припеваючи, предвосхищая скорый ужин с шаурмой. «И чего, вот чего тебе постоянно, что бы ни происходило, все никак неймется?» - еще сильнее подзуживал он мою тревогу своим оптимизмом, - «Будто бы тебя, и взаправду, к нам в эскадру кто-то палками загнал. Но даже, если и предположить, что тебя загнали куда-то палками: только твоя воля – находясь там – страдать или наслаждаться этим! Вот я, Гюнтер Лютцов, всегда выбирал и выбираю второе! Из-за чего ты сейчас переживаешь?»

«Я боюсь проснуться!» - говорила я, подразумевая под этим основную свою задачу: продолжать осуществлять плавный переворот башни, до которого было еще спать и спать – так надежно приклеена я была к нулевой широте, и потому надо было усиленно, каждый момент времени в этом практиковаться.
Лютцов как-то зловеще хихикнул: «Проснуться? Да это ж невозможно. Поди попытайся, проснись!»

Думая, что он говорит о проблеме более «философски», подразумевая взгляд с общей позиции, я объяснила, что боюсь проснуться вполне конкретным образом: сейчас, когда переступлю порог своей квартиры. На что Лютцов, вконец разошедшись, принялся созывать к нам всех бойцов. Бойцы, рассевшиеся к вечеру рядком на крыше, покопошились и с неохотой слетели с ее заснеженного уступа, односложно каркая.
Лютцов не унимался: «Вернер! Давай, зови бойцов! Пускай разбудят ее – пускай, ну!..» Вернер, сорвавшись с какой-то потаенной ветки, сам помчался впереди всей стаи, и воронье тут же оживилось, начав описывать над нами круги и неистово, до хрипоты орать.

«Ну как – просыпается тебе? Что, не проснешься никак? То-то и оно!» - аж подскакивая подле меня на тропинке, взбудораженно чему-то так потешался Лютцов.

…В квартире меня ждал сущий праздник. Дети с откуда-то взятыми надутыми гелием шариками прыгали до потолка по дивану, Миша играл для них на фортепиано мелодию «в траве сидел кузнечик», а Нойер и Галланд, которые тоже, к моей неожиданности, были здесь, с ними – танцевали по комнате странную пляску с выдаванием коленца. Нойер совсем не походил на себя утреннего, едва дышащего, демонстрируя такую развеселость, которой я не наблюдала в нем, честно признаться, уже давно.
«Но вот пришла лягушка, прожорливое брюшко, и съела кузнеца. Не думал, не гадал он, никак не ожидал он такого вот конца!» - подпевали радостные дети.
Поперхнувшись, я направилась в свою комнату. Все трое, немцы тут же прибежали ко мне вместе с воздушными шариками. Выключив свет, я уселась на кровати и, обхватив голову руками, попыталась из последних сил собраться: что-то происходило, и оно явно собиралось выйти из-под моего контроля, если уже не вышло… Штора с окна тянулась ко мне, и едва не доставала. Шарики тоже – веществом, которое было у них внутри – активно реагировали на все мои движения и перемещения. И, если бы я была любительницей всяких фокусов, наверное, могла бы увлечься в тот день такой занимательной химией, но само по себе меня это мало волновало. У меня накопилась страшная усталость, шея уже не удерживала головы, но бушующие немцы толпились около меня, забавляясь со всеми этими льнущими ко мне материалами, и наперебой друг другу обо всем подряд рассказывали.
«Вот ей вечно подавай знать, как нормальные люди живут. Как живут где-нибудь в Китае, или на подводной лодке – ее не интересует! Зато беспокоит, как живут некие нормальные люди», - делился негодованиями Нойер, имея в виду меня, - «Люди, во-первых, самые разные бывают, и как они только не живут... У меня один вот, к примеру, с пятью глазами жил… А потом ябедой оказался, и больше у меня не жил».

- Выпей пивка, ложись! Ты устала! – пытался уговорить меня снять напряжение Лютцов, но не так-то легко было это сделать. Я встала кремнем на своем солдатском долге, и в полном упадке физических сил и ума продолжала стоически бояться проснуться…
- Ну как же, как же мне лечь, когда Удет прилетал и обещал, что ты послезавтра в командировку уедешь? – повторяла я в безысходности, обращаясь к Нойеру, и раскачивалась, сидя на краю кровати, готовая вот-вот с нее свалиться, - Как же мне заснуть, если проснусь я снова в нулевой широте?
- Ложись! Спи, усни мертвецким сном! – страшным шепотом повторял он мне в ответ на это, заставляя прилипать ко мне сверху тяжелое шерстяное одеяло, - Спи… там бабушка живет… и куличики печет…
- Всем детишкам продает, дяде Тео – так дает, - весело подхватывал за ним Лютцов.

Когда я улеглась и начала засыпать мертвецким сном, Лютцов с Галландом осторожно покинули комнату, а Нойер повис надо мной в виде плавучего облака, объяснив это тем, что «все стоял да стоял над тобой столько времени, теперь вот повисеть захотелось».

Глухой и претемный сон длился где-то час, не больше, и встала я – чего так и боялась – в полнейшем безумии. Когда я вышла к Мише и детям, немцев уже с ними не было, но веселье все продолжалось. По всему дому был зажжен яркий свет, а я, глядя на все это твердо понимала, что начисто потеряла все нити. «Вот он, нагвальский синдром, во всей красе», - думала я. Было очевидно, что, поднявшись на моей волне, они все сейчас находились далеко «слева», а я – генератор этого изменения – стояла и ничего не понимала, глядя на содеянный мною праздник духа, как баран на новые ворота. В ужасе я заперлась в ванной и, изнурительно пытаясь вглядываться в вентиляционную решетку в потолке, все больше и больше отлучалась от желаемого состояния, и соответственно – все больше паниковала.
Кое-как доскрипев этот неудавшийся вечер, ночью я попала в правильный, не такой глухой, как вечером, сон, и оказалась в нем на вершине ледяной горы. «Сейчас будет битва за страх», - объявил мне Нойер: он был уже тут и держал меня под локоть.

Не успела я как следует подивиться такой частоте разворачивающихся битв, как в следующие минуты, под писк пролетающей птицы, оказалась лицом в высокой, очень насыщенной и прохладной траве. Она качалась сквозь меня своими волноподобными резкими пучками, и отовсюду задувал темно-сине-зеленый ветер. Поднявшись и следуя призыву Нойера, я начала взбираться на высокий и очень крутой обледенелый склон, и когда, с третьей или четвертой попытки, смогла оказаться на его вершине – то увидела с нее открывающееся поле и необычные сооружения вдали. Присмотревшись, я поняла, что там, на том конце поля – построена и работает оптическая лаборатория. Два крупных наземных увеличительных стекла, медленно поворачиваясь с неширокой амплитудой, издали глядели на меня сквозь пронизывающий холодный воздух. Потом мы поочередно спускались с этого, приобретшего серпантиновый выворот, ускоряющегося склона – и делать это было еще труднее, нежели на него подниматься: мы спускались на подоспевших к нам вместе с Лютцовым и Галландом двухместных бомбардировщиках.
Оказавшись в результате в продолговатой, как терраса, предрассветной комнате с большим витражным окном, я стояла и смотрела на Лютцова, ожидая пояснений или указаний. «Подойди к окну, послушай, тебя кто-то зовет», - сказал он приглушенным голосом. Из дальнего, кажущегося низким, леса, который был виден за единичными деревенскими домиками, мне послышался совиный голос. «Адлар?» - уточнила я у Лютцова, помня, что Галланд отрывком души связан с совами. «Так точно», - утвердительно ответил Лютцов, - «Это он для чего-то зовет тебя…»
Ни секунды не сомневаясь в том, что если меня кто-то куда-то зовет, и уж, тем более – если это делает Галланд – то исключительно в битву… я выскочила вон из комнаты и, сбежав по длинной лестнице, припустилась в ангар, к самолету. Похоже, это был истребитель, возможно, что и сто девятый «мессершмитт», но куда мне было в такой нагнетающей ситуации к нему присматриваться – я понеслась на бой со всем остервенением – что удалось или, точнее, пришлось мне в себе с буквального нуля за последние трое суток выработать… Когда я уже со второго виража двигалась на таран, с правой верхней позиции меня неожиданно обстреляли – не существенно, но достаточно критично для того, чтобы пришлось сесть.
 - Я еле отбил его! Что ты делаешь! – с негодованиями обрушился на меня Лютцов, - Вот настропалилась сражаться-то! За уши из войны теперь не вытянешь!
Но понимал он все правильно…
_

…Alarm! Alarm! – подрывал, просверливал звоном утреннего будильника задувший откуда-то новый, нездешний ветер шаткую опору мостика моего последнего сна.
«Alarm!» - трещала зимняя птица из стенного разлома, как возникшая огоньком свиристель за окном. Весь кухонный пол, который слегка повело под моими нежданно ворвавшимися шагами, был запачкан кровью… Ее кровью.

- Стешенька! – воскликнула я, глядя под окно на батарею. Стеша сидела, зажатая между подоконником и батареей, на своем привычном месте, и когда увидела, что я зашла – поднялась и прошла по краю обеденного стола, чтобы спрыгнуть мне навстречу.
Дома мы звали Стешу, дав ей более короткое прозвище – Царь. Так же гордо и непокоренно, как мог бы делать это подлинный царь, она взглянула в мои глаза, когда я брала ее на руки. Ее задняя лапка была поранена, кожа на ней без видимой причины разошлась, лопнула…

«Alarm, alarm, alarm!» - заголосила утренняя круговерть, так сбивчиво и несуразно сочетающая в себе все вперемешку и одновременно, та самая – которой не терпит никакое служенье: что снам, что богам – что музам, лежащим в основе тех и других.

«Когда Первая Цель идет, то всегда все мешать начинает – звонить, ломаться, болеть кто-то начинает… Это значит, что что-то важное происходит, раз мешают. Вспомни, что Карлос про «мелких тиранов» пишет», - любил повторять мне, подчас даже в качестве назидания, Жверобоев…

А около месяца назад он вдруг сказал другое: «А я вот тут вспомнил ее – Первую Цель эту – и подумал: а зачем и кому она вообще нужна?.. Ну ее куда подальше!.. Ужас с ней… Раньше было: начнется Первая Цель – и жизнь тут же начинается, а потом… Потом – все рушится, валится, обыденный мир со всех сторон давит. Страшно становится. Отказываешься от нее… А потом по новой – в обыденном мире становится скучно, никчемно – смотришь: раз… раз… Первая Цель пошла… А как до этого столкновения с обыденностью дойдет, как жить невозможно станет – что делать: посылаешь ее опять нафиг. Вот поэтому мы с Юстинианом никуда так далеко и не зашли. Он тоже под конец жизни (мне почему-то так видится) никакой Первой Целью не занимался, у него чисто бизнес был… Поэтому спился и умер. При наличии Первой Цели – пить не станешь, ну это же ясно… тем более – так. С ней – продвинутым становишься…»

В такси, приезд которого пришлось ждать более получаса ради того, чтобы проехать по маленькому городку две остановки (не хотелось дополнительно еще и простудить Царя), я сидела нервная, как на спине колючего дикобраза, и судорожно озиралась по улицам сквозь его мутные стекла. Улицы извивались, дома надвигались, небо было бесстрастным и косматым. В голове сквозь многообразный туман, боль и сумятицу держалось главное: назавтра Нойер должен был меня покинуть. Я спешила, и чем больше спешила – тем кривее изгибались и удлинялись улицы, тем смраднее выдыхал чем-то чесночным на наше заднее сиденье водитель машины. Ветклинику он проскочил мимо. Мы выбрались со Стешей рядом с полузабытыми рельсами, на которых стоял – почему именно теперь? – содрогался и пыхтел нетипичного вида состав. Ветклиника оставалась на «том берегу». «Дьявол!» - выругалась я в дикой досаде, понимая, что нам придется обходить.

«С головы или с хвоста?» - задала я себе вопрос и пошла с головы. Паровоз шевельнулся встречным движением на нас – в тот момент переступающих рельсы перед самой его мордой – и мы каким-то образом оказались в кабине у машиниста, и не успев ужаснуться, были перехвачены Мельдерсом и в прямом смысле слова протолкнуты им через какую-то трубку, похожую на меха гармони или аккордеона, в «Первое Купе», как гласила на нем табличка.

- Что это? Выведи нас отсюда! – я потребовала у Мельдерса, никак не умея взять в толк – неужели он не в курсе, что вообще происходит, и сколь критично все происходящее – пока он снова тут что-то дурит?
- Мы – во чертях! – заявил он неуместно торжественно, и я ощутила, как поезд с характерным толчком тронулся и пошел довольно стремительно набирать ход.
С полок дружно посыпалась разная утварь и чемоданы. Тут же я заметила, что в «Первом Купе» едем-то мы не одни – на полках, как на тюремных нарах, от рывка и грохота стали оживляться, поворачивая свои належенные бока, пассажиры. Здесь же – чего уж там – прямо на расстоянии вытянутой руки, за тонкой фетровой перегородочкой был и котел истопника, от которого шибало таким жаром, что я, не успев оглядеться, уже начала задыхаться. Люди нами заинтересовались: пособирав с пола свои поваленные пакеты и чемоданы, они прямо с живым интересом – что вообще бывает не свойственно людям – стали нас отовсюду разглядывать. С питомцем я была не одна: у двери, вмявшись в нее всем грузным телом, стояла баба и держала на руках маленькую собачку. Ну, или не совсем на руках – а скорее, на плавниках… Лицо ее, на которое я следом подняла взгляд, было тоже не совсем обычным – оно было, попросту говоря, перевернутым. На нижней полке у окна сидела пожилая дамочка и вся горела «на тихом огне» - ее слоистое, как небольшая луковица, туловище излучало это невзрачное, и от того еще более настораживающее, пламя. В глазах у тетки, выглядящей, как распадающаяся масса какого-то пористого и неприятного вещества, тоже стояло по вертикальной чадившей свече.
Еще раз с немым вопросом поглядев на Мельдерса, я поняла, что с него теперь спросу не будет – придется как угодно действовать самой. Входная дверь купе была наглухо заколочена, а через истопника пройти – было бы по очевидным причинам невозможным. У него, похоже, и располагалось само пекло.
Увидев, что я подалась было к запертой двери, вся орава попутчиков, как единое пламя под ветром, ринулась на меня.
- Так всем туда хочетсс-с-я! – сварливо заголосила старушка, руки которой непрерывно что-то невидимое разматывали, словно она крутила ими некое руно, - А я еще первая пришла, до петухов, я первая и пройду! Притом, у меня автобус!
Следом за нею все наперебой пошли орать, докладывая о своих непреодолимой силы обстоятельствах, заставляющих каждого пройти если не первым, то уже наверняка вторым…
«А у меня солдат завтра в командировку отбывает!» - указав на Мельдерса, зачем-то вставила я в это свое замечание, о чем моментально пожалела. Мельдерс «строил глазки» Царю, незаметно извлекши его из переноски, и делал это так счастливо, что производил этим на всех обманчивое впечатление. На нас снова обрушили весь сконцентрированно направленный гнев, не скупясь на хлесткие вердикты и другие словесные выражения. Только собачонка из объятий рыбьей попутчицы поглядывала в нашу сторону, как мне показалось, без осуждения и с небольшой надеждой. Керосин, бурлящий пуще прежнего в этом раскаленном воздушном вареве, отозвался в моих глазах и заставил собачку сначала застыть, а потом – когда я отвела взгляд – неожиданно вцепиться в плечо собственной хозяйке. Отвернувшись к окошку, я сделала вид, что ничего про это не знаю.
Вид за окном неподвижно стоял, а мы ехали – да как залихватски! Меня прошибали злость, жар, досада и неукротимая тревога за Стефанию и завтрашний день…
«Попробую уложить его прямо здесь», - подумала я в безвыходности, уселась рядом с Мельдерсом и начала пытаться прежде заснуть самой, помня о законах нижнего мира и нулевой широты. Мягко говоря, ни ему, ни даже мне – не спалось. Из кабины истопника, в минуты, когда мне удавалось путем проекций раздвигать границы картины воспринимаемого, слышались устрашающие звуки топочущих сапог, железный лязг и трудноразличимые переговоры.
 
Мельдерса тоже тянуло вести беседы:
- Ты ведь не только и не столько от мамки своей перед свадьбой трижды отреклась, а от Эль Манохана – своего древнего родоначальника… - начал он говорить, помешивая свой чай в граненом стакане, который вместе с кашей в плошках на подносе протиснули нам, как заключенным, прямо под ширмой, - А произошло это потому, что ты мне, Маланья, в свое время полюбилась очень – так, что я не смог больше находиться там, где был, и на страх и риск все же решил попытаться пробиться в люди. Мои же родоначальники, персидского происхождения, меня сюда не пускали, потому что их энергия – по природе слабее манохановой, и ею неминуемым образом подавляется. Тогда я пошел к одной морской змее из Индийского океана и заключил договор. Она обещала дать мне шанс, но поставила в жестокие условия, которые нужно было преодолеть в несколько этапов, и еще она предупредила, что если на любом из этих этапов я получу от ворот поворот – как и было бы всего вероятнее – то навсегда перейду в синюю морскую пену. Поэтому я поначалу так долго приглядывался, несколько лет сюда летал и не решался подступиться – к тебе ведь было на хромой козе не подъехать! Но на первом этапе, ограниченном прошлогодним маем месяцем, моя память была той змеей почти начисто стерта, и все начало нашего пути я, получается, как бы заново перепроживал свою прошедшую жизнь с элементами разнородных вкраплений, и, хотя ты меня в итоге и не выгнала, мы так ничего и не добились, крутясь вокруг да около, и в середине мая я снова спустился в Ветрозадворск. На втором этапе я должен был, снова временно выходя из Ветрозадворска, обработать тебя таким образом, чтобы ты никогда больше не смогла обратно стать человеком, а сам, наоборот, приблизиться структурой к человеческой, что приносило мне тяжкие страдания при последующем нахождении в Ветрозадворске, равно как и тебе, реструктуризированной – в обыденном мире. А на третьем этапе я должен был добиться от тебя женитьбы, и чтобы ты не испугалась, не отреклась, и ни с кем и ни с чем меня не перепутала. Надо сказать, что Лютцов с Галландом с самого начала и до конца – ты всего-то не знаешь – настоятельно меня от этого отговаривали, они оба в тебя и напряженность твоей любови не верили. И я уже ближе к концу веру почти потерял, глядя на все твое поведение… Срок завершающего этапа был ограничен датой третьего февраля – это был день, в который я был бы приговорен, не переметнись ты все-таки с корабля на бал. Из-за того, что эта перемена произошла в тебе в самые последние часы, и к бою мы готовы по этой причине совершенно не были, я вынужденно попросил помощи в Бою за Керосин у Лофта с дружком – потому и победили… То было – крайне невыгодный для нас всех шаг, потому что они оба – такие, что за плошку керосина удавятся, и теперь, надо полагать, с нас еще долго не слезут…

Сказав это, он вздохнул, и, снова передав мне Стефанию, начал неторопливо пить чай, с любовью разглядывая кованый подстаканник.

Стефанию приходилось поочередно удерживать, потому что она была разгневана происходящей тянучкой похлеще всех прочих в этом купе, и то и дело пыталась вырваться из рук.
Он разглядывал не только подстаканник, а и неизменный вид в окно с торчащим поперек поля самосвалом, салфетки, свои сапоги, меня…

«А теперь нам шанс на жизнь дали… Думал уже, что солнышка никогда не увижу, деревьев не увижу… И так боялся, что тебя никогда больше не увижу, что лез из последних сил в это все…» - словно пересказывал он вольным переводом сказку про Русалочку и глядел на все окружающее, хлопая мохнатыми, как ворсинки у гусеницы-ивонки, ресницами – с таким блаженством – в том числе и на всех этих чертей, что тут же в очередной раз собачились у закрытой двери.
«Он – идиот», - отмечала я с такой ясностью впервые, глядя на него и понимая, что повторно выйдя замуж, все же обменяла шило на мыло – чего так убежденно собиралась не допустить.

«Дурень ты такой, собираешься ли ты уже, в кои-то веки, засыпать?» - хотела произнести я эту фразу, но успела произнести лишь ее начало, потому что из этой же перегородки, минуя дверь, две медсестры внесли в и без того трещащее по швам купе нескольких раненых с фронта, и кое-как разложив их в узком проеме, что заставило бушующих пассажиров еще теснее поджаться, начали обрабатывать их раны. Народ – чего и требовалось доказать – реагировал на это в той или иной мере негодующе, хотя открыто возмущались не все. Но зато все до единого попытались отвернуться, чем-нибудь загородиться или просто закрыть глаза, когда из открытых ран проступили на поверхность органы и кости. Меня же саму вид этих кишок и крови, наоборот, один в этом удушливом месте еще как-то поддерживал. Мы с Мельдерсом предложили свою помощь в оказании перевязки, которую у нас с благодарностью приняли, но и эта работа не могла отбить у меня терзающих мыслей о Стеше и никак не поддающемся восьмерении.
В те минуты, протирая зеленкой по очереди все окровавленные восемь рук неправдоподобной внешности мычащего от боли солдата, я четким образом услышала внутри себя неразрешимый вопрос: «Почему же меня – совершенно определенно – единственную здесь, кто печется не только о самой себе – тоже, вместе со всеми ними, так мучают и не выпускают?»

Пассажиры тем временем в своем стремлении попасть из купе в коридор придумывали раз за разом все более изворотливые схемы, и каждая новая – грозя, увы, тщетно – отворить проход – вызывала новый виток истерического возбуждения и свары.
 
«А кто-нибудь здесь слыхал про знак нехорошей бесконечности?» - хихикнув, задала народу вопрос та самая бабка, которая все время выводила руками такие фигуры, будто бы чего-то на себе самой искала. И тут же сама ответила недоуменному народу: «Это знак, который означает переворот с начала на конец, и с конца на начало – то есть, первый в очереди становится последним!» На секунду все замерли, а потом, толкаясь, пустились проводить рокировку, которую было проводить, честно говоря, негде…
Такое напряжение не могло не спровоцировать за собою взрыва. Окончательно взбесившись, несколько обломили верхнюю полку и начали с усилием таранить ею дверь…

Пляска за моей спиной у кочегаров параллельно с этим разгуливалась еще сильнее. Сквозь – мне открывалась картина, как в полыхающей пещерным пламенем тьме, вокруг вращающегося гончарного круга, с преисподним топотом сапог и возгласами водили хоровод Медные Орлы. Я различала Лофта, Штейнгофа, Теодора Остеркампа и… Лютцова – что было не совсем вероятным и тоже нагнетающим – Лютцов всегда относился к арендаторской двоице крайне неодобрительно и даже брезгливо, называя их «торгашами» и «людьми низменных интересов».

В ответ на утяжеляющиеся удары полкой поезд вздрогнул и остановился…
Из отдернутой ширмы показался слегка недовольный Остеркамп: «Куда так торопитесь-то, торопыги?.. Все там будете», - бескомпромиссно изрек он и снова скрылся за ширму.
Это, казалось бы, уничтожающее под корень его утверждение парадоксальным образом позволило мне ощутить настоящее облегчение. Благодаря этому я полностью, безоговорочно осознала – что весь исход происходящих событий – наконец, не в моих руках…
Вскоре появился Штейнгоф, чье изуродованное ожогом лицо как нельзя лучше соответствовало общему антуражу. «У меня закончились угли», - прямо и без эмоций заявил он нам, и тоже прошел обратно.
Следом за ними в дверях образовался Лютцов, и долго, вскользь поглядывая на меня, что-то мямлил – и мне тогда показалось, что он начинает плакать…
«Сколько могли, берегли. Поздно», - удалось мне расслышать, и Лютцов исчез…

С ожиданием пояснений я взглянула на Мельдерса, и тогда же к нам зашел Лофт с громадными пассатижами. Небрежно сунув их Мельдерсу, он произнес: «Нате, ломайте ей хребет уже, пора, сколько можно», и так же, не глядя, вразвалку удалился.
Я не успела повести свой разговор интеллигентно, как было намерилась: ощутив в области грудины тупой удар, я свалилась с полки и, лежа, изнутри наблюдала, как мой позвоночник начинает делать изломы и складываться змейкой… Тогда же мне, наконец, стало на самом деле легко и перестало быть душно и жарко. Закатанную рулоном в персидский ковер, какие-то люди передавали меня эстафетой по прохладному коридору. Похоже, что от локомотива – к самому последнему вагону: так долго это продолжалось. Все время боясь перепутать направлением мою голову и – как они выражались – «хвост», под коим подразумевались, очевидно, ноги – они бранились между собой по-немецки, и были при том очень ловки и даже щепетильны. Наконец, я стала различать на них военную форму. Похоже, тут была полная 51-ая эскадра, и возможно, не одна она...

В ветклинику мы со Стефанией после этих злоключений все же попали, и стало ясно, что Стеше предстоит умереть.

Это была кошка, собравшая в себе разом все существующие хвори. С детства ее жизнь, равно как и моя – была подчинена бесконечной круговерти физических и душевных испепеляющих недугов, с которыми мы боролись, разъезжая по всевозможным докторам. Люди, встретившиеся нам в тот день в ветклинике, подобрались как-то особенно скверно. Все эти чопорные в бежевых дутых костюмчиках девицы от мала до велика со своими купленными в качестве игрушек пижонскими породами собак; эти жадные до костного мозга старухи, которые пришли сюда порассказать всем о своем сердоболии, и тем убедить себя в своей нужности; эти ни бельмеса не понимающие происходящего с ними деды – тоже самых разных возрастов – покорно возложившие бремя собственной жизни на жен и матерей. «Люди живут без ума и сердца», - вспоминались мне слова Нойера. Глядя на них, хотя и в тысячный раз, но немного другим взглядом – я прекрасно отдавала себе отчет, что никто из них с животным, и тем более, с человеком, подобным моей Стеше, связываться бы не стал. Такая связь требовала особой жертвы…

На обратной дороге, глядя в прозрачные эсхатологические глаза Стефании, я вспоминала, что они всегда напоминали мне глаза Манохана… Теперь я отреклась от Манохана… Думая обо всем, я хотела бы плакать, но мне, похоже, уже давно было некому поплакать – а теперь я только-только переставала от себя это скрывать… Ведь кто же станет плакать, если в ответ его нисколько не пожалеют? Кому же плакать, когда ты – круглая сирота?.. Теперь я отреклась от матери… Душа Стефании, слитая с моей душой в единый смыкающийся сосуд, по которому протекала общая боль, не хотела моих слез – она не просила, но нуждалась в опоре. Расправив воспаленный позвоночник, сегодня я продолжила быть генералом.

Перед отъездом в командировку Нойер явился ко мне в том состоянии сна, которое находится смежно с нашим, условно обычным, располагаясь к нему среди прочих наиболее близко, тем самым вызывая у некоторых неутолимый зуд и желание его побороздить. А зачастую и легко утолимый – если верить обширным пластам всякого фольклора, которые в разной стилистике повествуют также и об обратном желании – пощекотать проходимца – исходящим оттуда. Как правило, большинству исследователей глубин такое быстро надоедает, и вынуждая их скромно ограничиться, собственно, слаганием этого всякого фольклора. «Лучше синица в руке, чем журавль в небе и под землей», - рассуждают такие первооткрыватели. Они же считают своим долгом также предостеречь от любых подобных поползновений на всякий случай и всех окружающих – на земле и в интернете, публикуя в том очерки с однотипными названиями вроде «Чем грозят выходы из тела», «Осторожно: Дон Хуан!» - но читают их работы, как раз-таки, все там же – под землей… Здесь же, в интернете, в изобилии попадаются и иного посыла очерки, с другими однотипными названиями: «ОСы для кретинов, болванов и начинающих чайников», «Как прорубить окно в Пролетайск: пошаговая инструкция без обмана», «Ветрозадворск – для людей! Быстро, безопасно, подходит для новичков» - из которых следует сделать выводы, что нас всех без исключения ждут и все никак не дождутся в оных местах с букетами и накрытым столом.
Но не все кругом, по счастью, писатели: основной объем населения у нас все же практичен и мыслит здраво, предпочитая не тратить времени на «подобную лабуду» и не «заигрывать с этим, а делом заняться лучше…»
_

«Ветрозадворск – это ад, построенный большевиками», - как-то, в те же дни, в разговоре между прочим упомянул Лютцов. Его удивило, что я до сих пор этого не знаю, и что имя «Мэл Нойер» мне ни о чем таком не сообщает. «Это его в нижнем мире так звать, а в среднем он Вернер, ты его правильно теперь хоть зови, а то может не услышать», - посоветовал мне Лютцов.
«А в верхнем – как?» - уточнила я. «Веспер», - ответил Лютцов, поражаясь моей невежественности, - «Но до верхнего еще – плыть и плыть… Нам бы надо для начала исход из Ветрозадворска осуществить, а то каково ему там, да и нам – подле такого соседства». И с этим он показал мне на кирпичное изваяние в виде коня, которое затягивало в свою решетчатую стену, как в китовый ус, близлежащий воздух, а после выплевывало жженые ошметки.

- Чертей бояться – в нижний мир не спускаться! – услышала я позади знакомый голос, принадлежащий Лофту. И дальше мы последовали уже втроем: он так и шел за нами, в то время как не замечающий его Лютцов так некстати завел вспоминать одну свою излюбленную историю – о том, как в разгаре Второй Мировой войны, году в сорок втором, он спустил с лестницы пришедших к нему с провокациями двух амбалов из карательного подразделения Гиммлера. «Вот эти двое – такие же», - называл он Штейнгофа и Лофта, приведя этот пример, - «Еще хуже только. С ними тоже только так надо – пинком с лестницы. Это – такая шушера, на самом деле… ходят только людей запугивают, а вообще их бояться нечего! Да я их уже тоже неоднократно с лестницы выкидывал, было дело! Из твоей же, помнится, квартиры… дай бог памяти… в июле – лично вышвыривал!»

Пока Лютцов, увлеченно жестикулируя и, так и не видя идущего уже рядом с нами Лофта, это рассказывал – Лофт с неподдельным интересом его рассказы слушал и посматривал с выражением на меня.
_

В этом, уже светлеющем перед началом нового, столь важного дня, опустевшем пространстве нижне-смежной комнаты мы кружились с Нойером под потолком. На этот раз он удивил тем, что как никогда густо намазал волосы своим любимым жиром из той самой жестяной банки (которым пользовался, чтоб их не мыть), и они ну просто стояли в разные стороны колом. Что-то дернуло меня тогда попытаться сквозь него пройти, но он резко остановил меня, вскрикнув отчего-то женским голосом: «Нет, так больше делать нельзя, мне больно!»  В ответ на мой вопрос, почему он так разговаривает, он ответил, что сегодня у него «женская тактика».

Больше его в течение дня не возникало. «Ну как же так? Ведь мне даже не известно, в какое время дня он нас покинет, уж не говоря – надолго ли…» - с муторным чувством содрогалась я, в своих, встречающих усиленное сопротивление, порывах раздвигать реальность. Из-под этого заслона на меня проглядывало будто само небытие и заставляло что-то в моей грудине с болью, резью и трепетом сжиматься в игольное ухо. Оно проводило свой удушающе-прожигающий вихрь словно через самое мое сердце, сдавливая его, делая все внутри и снаружи меня несуществующим, плоским.

Откуда-то – не очень понятно, откуда – мне поступали сигналы о том, как работать с группой. Кроме нашей группы с уже полностью известным составом – Нойер, в частности, настаивал на том, чтобы я «держала под контролем» еще нескольких людей, а особенно «не спускала глаз» с одной своей виртуальной знакомой: он объяснял это тем, что они тоже своего рода наши «ученики», хотя и не самые близкие. С ними мне было порой взаимодействовать еще невыносимее, чем с самыми близкими – эти, по причине своей разноудаленности, сами никогда так коротко «вопроса» не касались, и походили в моем восприятии на существ совсем уж инопланетных, и чаще всего одним напоминанием о себе доводили меня до нервической дрожи. В нашем отряде собрались ребята поискушеннее: прожжены дотла были своевременно все, а потому – земной своей, русской, половиной – теперь сидели и боялись, накрепко по своим ящикам заколоченные. Но благодаря этому же и не искали умышленно со мной связи, чем давали, в отличие от первых, продыху. В целом же, такая «Империя» никаких, даже слабых, надежд покуда не подавала…
После полудня по всей земле зазвучала конница. Начала звучать она сначала издали, некрепко, разгоняясь все могущественнее под непроглядным и длительным спудом. К вечерним часам гул достиг земного рубежа. Поднимался сквозь каркасы старого дома ко мне на третий этаж, содрогая полы. Сколько невыявленной тревоги, невысказанного весеннего зова, закованного трубного гласа отдавалось в этом всемирном скаку и вибрации. Поначалу казалось, что Нойера сопровождает в путь целое конное войско, но спустя время к нему присоединилась и пехота, и колонны танков, и авиация.

«Куда же он с таким эскортом мог отправиться? Ну это уже однозначно: очень и очень надолго…» - в смятении догадывалась я. Он же на прощание не подал и знака, так и оставив меня и наше недовершенное дело в безвестности. Я допила остаток воскресного лютцовского пива и в изнеможении, вызванном тревогой и тоской, со слабой надеждой получить вести, легла в сон, который оказался, как назло, мертвецким. И только, когда небо уже стемнело, вышла с сынком пройтись по знакомым местам, ругая себя всем сводным составом ДХО и ПВО за то, что не проводила Нойера, как полагается, в дорогу.

Дворы, жители их, дома со своими уютными зимними окнами – все пребывали в каком-то непостижном моему уму и слуху благостном неведении, все будто бы спали нерушимым сном всегдашнего спокойствия и предугаданности. Людям за их ужинами рисовался мир – и все было бы понятно и правильно, если бы не всеохватная полыхающая война кругом… Я еще никогда не могла вообразить себе безмятежность в ее столь чудовищном разрезе. «Делами бы лучше занялась, чем стоять дурью маяться», - походя и неохотно, зевая, бросила в мой адрес тетка с громоздкими пакетами, набитыми продовольствием – судя по всему, моя знакомая – но в полутьме и со спины я ее даже не узнала… В те минуты я стояла возле забора той подстанции, у которого в самом конце прошедшей осени мне приснился Роммель, вызвав этим сном ныне текущую, все еще никак не затихающую, волну. В окне у диспетчера горела одиночная лампа без абажура, и, вглядываясь, приближая ее – я догляделась до самой ее вольфрамовой нити, которая была накалена, как все мироздание, и с ним – мое нутро, в этот окровавленный час. Мне подумалось, что если сейчас прилетят военные самолеты и начнут нас бомбить, то эта удаляющаяся по тропинке во тьму женщина с пакетами даже не поднимет на них головы, не прерывая свои «дела». В 18.43 я услышала над собой отбывающий в командировку истребитель Нойера.

Дома меня ждала тишина. Полная тишина, глухая. Вначале непривычная, потом облегчительная, еще потом – слегка тревожащая. По всем зримым поверхностям и материалам ползли маленькие, почти невидимые сеточки – скорлупа, под которой таился Ветрозадворск, таким образом показывала мне, что она все еще очень хрупка и, если я того захочу – в любой момент может меня чем-нибудь порадовать. Уходя в сон, я слышала непереводимую на язык земного оркестра музыку и видела, как мягкий розоватый огонь поднимал, вытягивал свой столб из Ветрозадворска этажом выше – в Пролетайск, и далее – в сферу средних миров, соединяя таким образом их неизмеримый вертящийся калейдоскоп. «Танец миров», - услышала я и оказалась в своем родовом месте, в «имении», как некогда я называла покинутую деревню Залогино Костромской области, в которой к нынешнему времени остался только один нежилой дом. На тропе, ведущей от него через одичалую вишневую поросль к выездной дороге, я увидела идущего мне навстречу Мельдерса, и произошло это в ту же секунду, как я подумала про него. Когда он приблизился, мне открылась короткая и широкая связка, ослепляющая огненная труба, протянутая от его холодной, «мертвой», синеватой точки сборки – к моей, светящейся белым. Эта связка пульсировала, и метр ее пульсации совпадал с его обычным шагом. Мне удалось выдержать всего два предельно кратких взгляда, обращенных к этому огненному каналу – он не позволял на себя дольше смотреть, вызывая во мне сильнейшую встряску всех первооснов. «Восьмерка»: как-то сама, без подсказок, поняла тут я.

«Возьми на заметку, что это – необратимо», - добавил кто-то, чьего голоса я не опознала: так жутко от этой фатальности сделалось мне, - «Теперь ты уже никогда не сможешь проснуться, то есть – заснуть обратно».

В ту ночь, уже под утро, мне снилось окно, и мы с дочкой, разглядывающие в него ворон. «Мам, ну раз ты по-настоящему умеешь понимать речь ворон, то позови сюда Вернера, пусть зайдет!» - просила во сне она. «Нельзя», - объясняла я ей, - «Такие вещи не делаются по прихоти, это – настоящая магия, а не прикладное колдовство. В теперешнем состоянии он для меня – обычная ворона, а чтобы стал необычной – должно что-то измениться в мире, а не только во мне, и тут недостаточно одного моего желания».

Долгий взгляд в окно перевел меня в беседку, находящуюся в одном из дворов нашего города – неподалеку от того дома, где я первую и большую часть жизни прожила. В ней, облокотившись на столб, меня ждала незнакомка средних лет и вполне заурядного вида, разве что очень по впечатлению уставшая и измотанная.
«А я ведь – сиротой осталась», - заявила она, глядя в песок под ногами, практически сходу, - «Родители – оба умерли… В Краснодаре это было… Вроде бы, я и взрослая уже тетя, а в душе ведь – сирота…»

Мне показалось правильным уйти от нее, и я, не совершая резких движений, развернулась прочь, двигаясь по дворовому тротуару. Но незнакомка направилась за мной и все продолжала бубнящим и удрученным тоном свой непрошенный разговор. «Вы, я слышала, замужем теперь стали? И как же ваш новый супруг – хорошо кормит хоть? Прежний, Васька-то, знаю, тоже неплохо кормил, да сбежал – ну ничего, вы умница: до нитки бестолкового объели. А этот, по идее, еще лучше кормить вас должен. А пустите и меня к вам жить – я немножко кушаю, вон, смотрите, кожа да кости: этот ваш новый муж и нас двоих без труда прокормит…» - не отставая от меня ни на шаг, она несла такую околесицу, все больше за монологом воодушевляясь. Я же не понимала ничего, с трудом припоминая, о чем она вообще говорит. «А расскажите хоть: как на свадьбе елось-то? Стол богатый хоть был? Я ведь не была, меня не приглашал никто, а сплошные толки ходят…»
Я пыталась отвязаться от нее, свернув за угол.

«А я вообще вот что думаю… Люди женятся: вот, как мои родители в свое время… Стол у них накрыт… Потом погибают, умирают, детей сиротами оставляют. И поминки тут как тут идут – тоже стол накрыт богатый, все кушают, пируют! Думаю – а что свадьба, что поминки – не один ли черт, а?.. С вечера свадьбу пируют, а за ночь все на ней перемрут – да так, что с утра – поминки пора справлять!.. И по кругу, по кругу! А, что скажете?.. Все на свете есть хотят, все – голодают! Есть, есть, есть… Жрать только все и хотят, на самом деле! Жрать!.. Только жрать!.. Правду я говорю??! Живем, чтоб жрать!» - раздухаряясь, она напирала на меня, и ее рот раскрывался в ненасытном оскале.
«Неправду», - коротко бросила я ей в ответ, и тогда она, уже не имея сил сдерживать себя, оттолкнувшись обеими руками, сильным прыжком попыталась запрыгнуть ко мне на плечи, издавая яростный рев. Собственных сил отбросить ее у меня недоставало, и, помня, что Нойера сейчас рядом нет, я выкрикнула, не задумываясь, как-то самопроизвольно, фразу-призыв: «Светлые силы, ко мне!» Бесовка еще не отпускала меня из своих цепких объятий, когда из кухни ко мне прямо-таки примчалась с топотом тяжеленькая ангора Элеонора, и, моментально вскочив рядом со мной на кровать, начала урчать и утаптывать мое одеяло своими песочными львиными лапами.

Встряхнувшись от этого сна, я очень вскоре пришла в полный порядок, прекрасно сознавая, что данная конкретная дамочка – фигура, судя по всему, малозначимая – и уделять ей большое внимание своими переживаниями будет неуместно. Я выпила пару стаканов чая и подошла к северному окну, которое своими заснеженными палисадниками будто бы снова щемяще звало меня к чему-то. Вращающаяся надо мной люстра голосом Траутлофта произнесла фразу такого посыла, что теперь я – либо становлюсь уже, наконец-то, полноценной ведьмой, как того всю жизнь хотела, либо – мучительно погибаю… В приоткрытую створку просачивался мраморный холодок и тот особый всесообщающий шум, так резко проступающий в предрассветные часы. На самой отдаленной части перспективы покачивалось огневое зарево, исходящее от поля боя, ближе простирались огоньки. Я чуть было не поддалась порыву одеться и побежать на улицу, за этими огоньками, не зная даже приблизительно, что мне там сейчас делать – ведь Нойера рядом уже не было… Удержал меня от этого поступка нежданно выскочивший (обычно он не просыпался так рано) из своей комнаты всклокоченный Миша. Он заявил, что начисто забыл о своих все еще действительных должностных обязанностях по части работы в отделении пограничных состояний в клинике того самого Каменева, что стоял у нее на въезде в виде заросшего бурьяном и замшелого плесенью памятника и чем-то так впечатлял нашего Лютцова. Методично выгрузив из ящика единственного в квартире шкафа весь хранимый в нем хлам, не без труда он добрался до папки с историями болезней своих подопечных, что нашлась в самом-самом низу. Подозрительно посмотрев на меня, он вытащил и показал мне обложку этой документальной ценности, серовато-крапчатая бумага которой была вся сплошь в чьей-то крови. Я не нашлась, чем объяснить такой сюрприз, тем более, что Миша и сам не спрашивал объяснений. Мы оба со вчерашнего вечера были напряжены и, пребывая в полной боевой готовности, ожидали всякого…

Едва сопроводив первые – все же успешно отбитые – атаки, а следом – Мишу на его несладкую работу, я села было на диван, и тут же почувствовала, что сквозь уже почти затихший, в последние дни занимаемый Нойером, сигнальный клапан в моем энергетическом позвоночнике в меня снова с какой-то стати что-то пробивается. Вскоре я поняла, что это «что-то» – Лофт. Меня охватила злость и справедливое негодование, а вместе с этим – расслабляюще-вязкий душащий страх. «Я – не проходной двор!» - заявила я эту чужую и дерзкую фразу достаточно уверенным голосом и через секунду, не желая этого делать, поднялась с дивана и уже совсем неуверенно направилась в кухню. Там я села уже на стул. «Уроборос», - кто-то посторонний прошептал в моем ухе. Открыв на телефоне интернет, я начала искать что-либо про этот уроборос, и тут же с полушага провалилась в свою извечную мозговую трясину – так, что мне пришлось сию же минуту подняться и со стула и пойти плутать по коридору и комнатам. Где-то у пробитой в штатной потасовке двери ванной зазвонил мой телефон, на экране которого вместо номера высветилось: «Липецк. Уроки денежной сообразительности от господина-товарища-Траутлофта-Штейнгофа». Я не ответила.

«Прав был Нойер: теперь не слезут!» - думала я с досадой, проклиная этих двух бесчестных меркантильных существ, которые ломятся за расплатой в самый неподходящий момент, когда и так страшно и тошно – будто нельзя подождать хотя бы несколько дней, дав нам небольшое время на адаптацию. Дышать становилось все тяжелее: страх спутывал меня, а переполненная умственная тележка уже вовсю неслась с крутой горы, натыкаясь на камешки и смертельно высоко подскакивая. Однако навязчивые взыскатели долгов звонили и звонили опять – то из Калуги, то из Санкт-Петербурга, то из какого-то населенного пункта, название которого из букв на письме не складывалось, рассыпаясь при взгляде на него в горстку разрозненных символов. Наконец, я не выдержала и ответила, на что довольный Штейнгоф слегка искаженным, сдавленным голосом под умеренно ревущий аккомпанемент духовых на заднем фоне предложил мне сотрудничать с «Газпромом» в обмен на заработную плату в размере миллиона рублей в месяц. Без стеснения я послала его к черту, а сама с холодноватым и противным щекотком подумала, что если вдруг мне каким-то чудом доведется однажды записывать ныне происходящее прозой – возникновение «Газпрома» уж совсем коротко сблизит эту работу с работами иных народного охвата авторов, с которыми сближаться я бы ни в жизнь не собиралась.

Через пару часов сосланный к черту Штейнгоф как ни в чем не бывало позвонил опять, на сей раз обманув меня, скрывшись под телефонным номером соседки, и предложил зарплату слегка, ровно вдвое, пониже. Тогда же Миша, заскочивший домой взять булочку с соком на обед, недовольно поведал мне о том, что Штейнгоф шалит и у него в дурдоме, показывая себя в обгоревшем виде по всем каналам на телевидении, которое в отведенные часы транслируется «пограничникам» в их обеденном зале. Наконец, после обеда я приняла третий звонок от потерявших всякую совесть Медных Орлов, и тогда уже ровный унылый автоответчик в последний раз предложил мне поработать у них за скромные пятьдесят тысяч…
Лютцов, сопровождавший меня под вечер в продуктовый магазин, в ответ на мои расспросы об этих штучках Штейнгофа предположил, что «наверное, Лофт рассказал ему, что у тебя шизофрения, и поэтому он решил действовать с тобой шиворот-навыворот, торгуясь не как принято у людей, а наоборот – от плохого к совсем никудышному».
Когда, уже без Лютцова, вдвоем с моим сынком мы стояли на кассе, я снова ощутила характерные внутренние движения и с ними вместе едва стерпимый жар – в меня снова кто-то отчаянно просился. Не успев прислушаться к себе – что же делать, я поддалась панике и мысленно велела этому немедленно из меня убраться, хотя у меня и проскользнуло слабое предчувствие, что, возможно, это – Нойер, а не Лофт. Сынок тем временем ни с того ни с сего начал буянить прямо в очереди, не своим голосом крича на весь магазин обличительные словеса и с яростью указывая на какого-то безвинного покупателя: «Вот он, этот гнусный воришка! Возьмить его, полиция! Возьмить!»

Кое-как унеся оттуда ноги и оказавшись на улице, я услышала пролетающий самолет и успела тогда взглянуть на часы: на них было ровно 18.43, как и вчера, когда Нойер улетал в командировку. Тогда я убедилась, что несколько минут назад в меня стучался именно он, и такое скоропостижное его возвращение вызвало у меня самые необъяснимые мысли и аналогии. Загадочнее всего было то, что на такое короткое время отбытия его провожали целые воинские части: это было сопоставимо разве с тем, как если бы я ради похода в соседний супермаркет повлекла с собой за компанию все те несметные сборища, которые стремятся оказывать непрошенное влияние на мою жизнь.

Дома было тихо и страшновато колко. Из темных углов, с полок на меня в темноте поглядывали сидящие, свисающие и торчащие призраки Ветрозадворска, при ближайшем рассмотрении заключенные в обычных предметах обихода. Уже начавшие смерзаться в твердый обыденный сплав, они теряли свой подлинный яд и жутковатость, а вместо этого обдавали холодным шорохом совсем недавно отступившего, еще не переработанного сознанием живого страха. Сознание пугалось не вещей и не существ, заключенных в них, а на каждом шагу наталкивалось на самое себя, как на колышущееся тенью перед закрытыми глазами свечное пламя, и пугалось себя, начавшее на уже опустевшем месте порождать, как копировальная бумага, слегка отравляющие самой своей безжизненностью иллюзии.

Поужинав вдвоем с Мишей (Нойер, изгнанный мной в магазине, видимо, не счел нужным по этой причине разделить с нами трапезу), к ночи я совсем растерялась и дошла до того, что начала бояться самостоятельно зайти в туалет.
«Что же, мне с тобой туда идти что ли?» - после получаса уговоров Миша не выдержал, и хитростью незаметно подведя меня поближе к двери, толкнул в нее и захлопнул. Пережив первые секунды оцепенения, я начала пытаться выйти, но дверь не поддавалась, а стоящий снаружи Миша в ответ на мою ругань и крики клятвенно уверял, что не держит никакую дверь, а держит ее, кажется, Мельдерс, и поделать с этим он ничего не в состоянии. Какое же облегчение я испытала, когда, не заставив себя долго ждать, вскоре из стен туалета ко мне начали просачиваться настоящие, реально существующие в момент времени и пространства черти – а не эти сгустки ментальной массы, которые успел в кратком отрыве от непрерывно меняющейся действительности наштамповать мой ум. Раскидав их по углам шваброй, я вышла из уборной победителем, а также вынесла оттуда удручающий вывод о том, что не только реальность нулевой широты способна моментально затвердевать и посему нуждается в постоянной раскачке…

Место, в которое меня в ту ночь закинуло, не было похоже ни на Ветрозадворск, ни на Пролетайск, но в то же время чем-то напоминало их оба. Это место будто находилось еще этажом ниже, и свет туда почти не проникал. Стоя в длинном деревянном бараке возле незагороженного пролома на безлюдную зимнюю улицу, я увидела скользнувшие в него мимо меня две темных тени, принадлежащие точно людям. Они не заметили меня, хотя прошли, почти коснувшись, а я в глухой темноте тоже не смогла разглядеть их лица, увидев только, что они одеты в темные зимние куртки, и одна из теней, судя по росту, скорее всего принадлежала мужчине, а вот вторая – даже этого было не различить. Они удалялись по заснеженной, совсем пустынной и неосвещенной улице, и на каждом шагу спотыкались и падали, словно были очень сильно пьяны или нездоровы. «Это – Юстиниан», - чей-то голос коротко произнес у меня над ухом.

Встрепенувшись, я хотела окликнуть уходящую пару, но голос остановил меня, произнеся фразу: «Они не смогут услышать или увидеть тебя. Они – в этом мире полностью одни». Помолчав, голос добавил: «Вот, что ждало бы тебя и Мельдерса, если бы вы образовали восьмерку, отказавшись от группы».
Пробравшись в дальний конец заваленного поломанной рухлядью темного барака, я решила, что мне надо отсюда выбраться, и как-то интуитивно сама начала раскручивать себя в вихрь, подобный тому, в котором обыкновенно перемещался Нойер. «Крути по часовой – поднимешься выше, там – Ветрозадворск», - посоветовали мне. Используя этот лифт, я действительно довольно скоро поднялась в Ветрозадворск – в то самое место, где находилась та самая, увенчанная нашими розами, башня.

Но вместо Нойера я обнаружила неподалеку от себя, на этом же пятачке – Мишу, начищающего кулаками морду какому-то худосочному остроносому дядьке. Выстроившись плотной стеной, позади дерущихся стояли люди, походящие видом на Мишиных пациентов – и за Мишу активно болели, в данном случае, в переносном смысле этого слова.

Известие о положении Юстиниана меня в какой-то мере потрясло. В первую очередь, оно навлекло меня на неотвязные раздумья о целеполаганиях Нойера, так настойчиво сподвигавшего меня на принятие подобной формы бытия. Жверобоев, услышав от меня пересказ этого сна, внес в настроение еще больше тоски и беспокойства, посоветовав на будущее получше присмотреться к моральному облику Нойера после таких его поступков.

Нойер пришел в середине дня и сам, но поддержать серьезную беседу не спешил, как-то виновато ускальзывая из-под нее в разные отвлеченные предприятия наподобие танцев с высоким поднятием одной ноги. Помимо того, он был набелен какими-то белилами, поверх них накрашен, как фарфоровая кукла, румянами и помадой, и одет в капор, из-под которого торчали синтетические светловолосые кудряшки. Только выругавшись на него изрядно и чуть не пришибив, я добилась от него скомканных объяснений, понять из которых чего бы то ни было все равно не представилось возможным, кроме того, что у нас теперь начинается отпуск.
Он уверил меня ничего не бояться и не дергать попросту заслонки, пытаясь выудить что-то подвижное из реальности.

«Когда будет нужно – расшевелим», - успокаивал меня вместе с ним Галланд, видя, как я снова паникую в страхе потерять связь с гешвадером и больше никогда ее не найти. Тем не менее, день за днем – и я не могла этого не замечать – я неуклонно потухала, проваливалась в тягостное и липкое состояние, подобное не до конца выветрившемуся наркозу. На моем восприятии день ото дня уплотнялась ранее не проявлявшаяся густая и темная пелена, сквозь которую было крайне мучительно воспринимать окружающее в любых его проявлениях – не только в сонных.
Параллельно с этим прогрессировала болезнь Стеши. И я, со своими угасшими чувствами, работающим куском сознания яснейшим образом понимала, что нахожусь от нее за толстой стеной, не разделяю ее страдания, не отдаю ей того самого, чего сама на протяжении всей жизни с такой надрывной болью пыталась любыми способами вырвать от людей, и так ни разу по-настоящему не смогла этого.

За неделю до ее смерти мне снилась маленькая светловолосая девочка, чем-то похожая на мою дочку, но уже во сне, приглядевшись, я поняла, что это – не она, а кто-то другой.
Моя задача была – собрать ее в дальнюю дорогу, в какой-то дом отдыха, находящийся на далеком Севере, и, зайдя в обувной магазин, чтобы купить ей новые теплые сапожки на смену, я с сожалением была вынуждена забрать совсем не девичьи черные солдатские сапоги, потому что других, более изящных, ее размера не оставалось. Приближаясь к месту сборов, мы увидели летящий низко над кронами тревожно гудящий «юнкерс», который – я вдруг поняла – летит с тем, чтобы забрать ее с собой, и, взглянув в глаза этой незнакомой девочки, я увидела в них совсем не страх, а спокойствие. Мне же самой было неспокойно, и с недоверием я проводила взглядом спикировавший в тот раз далеко за крышами черный силуэт.

«Ты хочешь полететь с Нойером?» - спрашивала я Стешу наяву, все поняв. Но мутная заслонка не давала возможности услышать, узнать ее ответ – и я только следила за ее медленно опускавшимися на мой вопрос веками, что означало согласие. 
В предпоследний зимний день Стефании с нами не стало. Не один, а двенадцать «юнкерсов» прилетали за ней заключающей ее жизнь ночью. А чуть позже полудня ее сердце остановилось, чрезмерно мощно и долго шумевшее под медлительной эвтаназией, как не желающий смолкать винт самолета. «Сколько боли вытерпела за жизнь эта кошка – показывает то, как долго не успокаивается ее усыпленная нервная система», - сказала врач самую подходящую фразу, потому что когда Жизнь вздымается на такую горную вершину, то любая произнесенная, или даже не произнесенная, фраза – на века становится Молитвой, Заклинанием.

Так закончилась последняя в жизни Стеши, и первая – в моей жизни – зима. Я знала, что Царь ждала своего часа осмысленно, так долго не могла она позволить себе покинуть этот, причиняющий ей тяжелые страдания, мир – пока не дождалась своего духовного преемника: Нойера, который был, как никто другой, чем-то ключевым в своем существе подобен нам обеим.

Что это было, кроме особенных светящихся глаз и неизмеримой, заключенной в них, печали?.. Неспособность переносить ни малейшей неправды?.. Первая Цель?.. Маноханство?..

_

«…Куда забросило и где нас разбросало…
Умалишенная судьба меня кромсала
Ножом отточенным, двояким, в темноте.
Полковник, медью налитой, билет нам выдал.
И била молния слепая прямо в идол
И рассекала его надвое. Но в те
Недосягаемые ночи бессловесный
Ильинский шепот грозовой, уже известный
Тебе и мне, как оратория, звучал.
И преисподние басы тянули имя,
И нам не чудилось – то было не с другими,
И наши души Демон молча изучал.
Еловой лапой по стене качает время,
И мне мерещится – я сбрасываю бремя,
Иду по стенке, и свеча в моей руке
Вот-вот погаснет. Но толкает под лопатку
Тяжелый звук, и встрепенувшись куропаткой,
Я возношусь под самый купол налегке…»

(Стихотворение из поэмы «Звезды», 2020 год).




Глава 6. Замазка для свастики.


«…Потерял, терял, терял
Золотые ятеря,
Где ты, рыбка, ходишь,
Что ты к мальчику не выходишь?
Я, молоденький парнек,
Приносил тебе цветок,
Мудро наставленье,
Милой матушки благословенье.
Ах, качи, качи, качи,
Что хотел, не получил,
В небе гаснет солнце,
Скрылась матушка за оконце.
С неба спущено письмо,
Распечатано оно,
Никем не прочтется,
В небо к матушке возвернется...»

***

…Новая война начнется в тот же миг, когда отгремит последний залп салюта Победы…

- Что это они здесь делают? – с подозрением глядя на тяжело дышащих от усталости и абсурда рабочих в предупредительных оранжево-неоновых фуфайках, медлительно перемешивающих белую краску в ведре, я осторожно поинтересовалась у Лютцова. Был вечер, и мы вышли с ним вдвоем прямо из моего окна и направились вдаль по знакомой, но такой с трудом узнаваемой улице.
- Свастику замазывают, - буркнул он, не взглянув в их сторону, - Историю переписать хотят.

Кусок стены обшарпанного жилого дома, над которым они колдовали, явно успел вместить в себя уже не одну историю и посему напоминал распухшую заплатку.
Густая белая краска эту прореху во времени никак не брала, хотя и накладывалась на нее уже далеко не первым слоем, а использовать более темную краску этим трудягам, видимо, кто-то или что-то не позволяло. Мне снова вспомнилось, как погорели в свое время Юстиниан со Жверобоевым. Я никогда не была наяву знакома с Юстинианом, но много слышала о нем от Жверобоева, при том, что их содержательное взаимное общение продлилось крайне по времени недолго – всего-то, насколько я имею возможность судить, в общей сложности не более полутора лет. Потом они разошлись в событиях и пространстве, и от Юстиниана мне осталось лишь то наследство, которое я могла получать из рассказов о нем и их занятиях из уст Жверобоева, а также нечастые и довольно своеобразные встречи во снах, всегда несущие печать какой-то тяжести и недоброй горькой усмешки.

Жверобоев носил в себе все долгие годы после их с Юстинианом постепенного и не до конца понятного расставания глубоко хранящуюся обиду на него, за то, что тот был, по его словам, «эгоцентричным и сумасшедшим», и мог «безжалостно выбрасывать людей, как мусор, никак не считаясь с их чувствами и не желая экстраполировать их на себя».

Рассказывая мне об их осознаниях, пришедших к ним в результате занятий Первой Целью, которую сам Юстиниан называл по-другому – «поисками третьего» - Жверобоев описывал мне разработанную ими «модель яйца». Заключалась она в том, что «третье» (или же Первая Цель) способно проявляться только в периоды «разламывания скорлупы яйца», которое представляет собой систему наших закрепившихся представлений о мире. Тогда «картина мира», которую можно уподобить росписи на внутренних стенках этой скорлупы, разрушается и впоследствии вынужденно начинает собираться в новую, более объемную. Потом же, следуя каким-то так и не изведанным, по словам Жверобоева, «объективным законам», эта скорлупа заново герметично срастается, и мир снова формализуется, теряя в себе Первую Цель – с той лишь разницей, что объемы этого яйца, или же шара, с каждым таким разломом увеличиваются, а соответственно – ломать его с каждым новым разом становится все труднее и труднее.

- Новая война начнется в тот же миг, когда отгремит последний залп салюта Победы… Нагваль… что ж тут поделаешь… - отвечал Лютцов на мои воспоминания об этом, которые вызвал у меня вид этой нелепой, дюжину раз перекрашиваемой стены, - Удет неспроста заменяет слово «нагваль» словом «двигатель». Такой человек и есть – когда он только реализовался, а не просто бессмысленно таскает по миру свой удвоенный силовой потенциал – по своей основной функции: двигатель. Нагваль – это тот, кто всегда несет и производит в каком-то отношении войну, встряску. Это – та сила, которая провоцирует, толкает саму эволюцию, и она по определению не может надолго оставаться миролюбивой. Если представить наш отряд и его бытие в окружающей действительности в виде самолета, то описать его можно так: Мельдерс и ты – это два двигателя; мы, восемь различной природы воинов – это ключевые незаменимые узлы внутренней механики; топливо, на котором мы можем двигаться – это тактическая энергия, так называемый «керосин». Но все это не сработается в единый механизм, пока нами не начнет управлять разумный пилотирующий центр: а это – не что иное, как общее, сонаправленное и отрегулированное сознание всего нашего отряда, та самая «черная плоскость», в которой совпадают в едином времени все наши разобщенные часы…

Представляя мне такую аналогию, Лютцов при этом целенаправленно куда-то меня вел непостижимыми темнеющими закоулками, сам будучи по какой-то причине одет в отличающуюся узнаваемой символикой форму советского летчика времен Войны, что сидела на нем мешковато и очень даже дурацки, явно пошитая не по его размеру.
- А сама же война – это вовсе даже не этот наш отдельный самолет, стоящий в данное время на простое и даром прожигающий дорогостоящее топливо… - продолжал он, - Сама война начнется, когда мы, сонастроившись, наконец, взлетим – и тут-то станет весело… Летчик ведь, осмелюсь тебе напомнить, действует не по мановению собственной личной воли… Он руководствуется указаниями начальства…
Лютцов внимательно поглядел на меня.
- А Первая Цель? – спросила я, о чем-то смутно догадываясь.
- А Первая Цель – будет… - так же неторопливо отвечал он, - Она – это те бескрайние просторы, что успевает ухватить твой глаз, пока ты летишь короткое мгновение спокойствия меж тысяч направленных в твою сторону бескомпромиссных испепеляющих огней…

…Со слов, опять же, Жверобоева, я часто слышала о том, как Юстиниан был непреодолимо одинок. Он называл себя «уродом», понимая под этим, по всей видимости, свое нереализованное нагвальство. «Я смог бы очень многое, но мне необходимы люди», - говорил он Жверобоеву. И последний рассказывал, что у Юстиниана за годы его земной жизни как минимум дважды происходили серьезные попытки сбора групп, но обе они так же, как и самый первый опыт, происходивший в юности вдвоем со Жверобоевым, «ничем не заканчивались».
Розовато-бело-прозрачные, будто перенесенные с работ печальных акварельных художников, сугробы сопровождали наш с Лютцовым вечереющий путь на самом переходе из зимы в весну. Все твердые объекты в тот час легко и совсем безболезненно расслаивались, проводя своими смежающими пустотными прослойками особые звуковые волнения, разнофактурное и разноприродное пение, которое при всей своей отличности непроизвольно, путем перетяжки и сведения каких-то сложноустроенных нитяных игр входило в общее колебание, выстраивалось под единой весовой гирей.

- Когда мне было лет семь, на чей-то вопрос о том, чем я хочу заниматься, «когда вырасту», я совершенно твердо ответила, что хочу заниматься «исследованием восприятий», и тогда же обозначила это для себя как Первую Цель, - рассказывала я Лютцову в ходе нашей неспешной и не привязанной ни к чему беседы. Но, рассказывая, помнить я могла в лучшем случае только факты – самую верхнюю, загрубевшую под воздействием окружающей среды корку на многокомпонентном растворе своего сознания, никак не сопоставляя множеством других его составных элементов эти факты с происходящим ныне. Эта же схема постепенно происходила и с событиями не только более чем двадцатилетней давности – такой же механизм срабатывал, практически в точности, с любыми прожитыми мной событиями: вчерашними, недельной, годовалой, трехлетней давности… При этом я нисколько не покидала, не «перерастала» все их внутренние содержания – а наоборот, приближалась ко всем ним одинаково, углублялась в них. Взаправду, вся эта жизнь – за какую нитку в ней не ухватись и не потяни – превращалась, если уже не превратилась – сплошь в это самое, все более обезличенное и этим безличием угнетающее «исследование», под которым в детстве я могла представлять, как ни трудно догадаться, нечто совершенно другое…

Лютцов внимательно слушал меня и внешне проявлял себя очень сдержанно и спокойно, но от него исходило, видимо, его собственное, личное, бередящее пространство, невысказанное волнение. «Я редко себе такое позволяю, но сегодня хотел бы поделиться с тобой чем-то очень для меня индивидуально значимым», - наконец, сказал он, и пригласил меня спуститься по старым рассыпчатым ступенькам в неприметный подвальчик на торце одного обыкновенного городского дома, о существовании которого я до этого даже и не предполагала – так этот вход был невзрачен и внимания к себе ничем не привлекал.
- «Alterum» - антикварная комната, - объявил мне это место Лютцов, и мы попали в небольшой магазин, состоящий из двух смежных, с потолка до пола заваленных вещами, залов. В первом, входном, было собрано столько всего, что трудно было даже повернуться, чтобы пройти в углубленный, второй, куда Лютцов меня и звал. Стройной фигуры продавщица очень ласково поздоровалась с нами и, к моему большому удивлению, с порога наговорила мне много искренних хороших слов, на что Лютцов, который, как было видно, являлся здесь постоянным посетителем, подчеркнул для меня, что «в этом городе не все – наши враги, существуют и друзья». Оглянувшись вверх и назад, я увидела над дверным проемом межзального перешейка прибитую табличку «ALTERTUM» и тут же вспомнила самолет с той же надписью, на котором Лютцов воевал в Испании. Макеты разной техники, транспорта и городских зданий тянулись в самых верхних ярусах, расставленные на полках по периметру обоих залов этого магазинчика. Прямо на меня смотрело чучело фазана с глазами не только в высшей мере осмысленными и живыми, но вдобавок – не птичьими, а антропоморфными.

Лютцов самостоятельно вытащил, покопавшись, из глубины одной полки маленькую фигурку, сделанную из керамического материала – она напомнила мне сначала нетипичный по форме колокол, а спустя мгновения уже, трансформировавшись, приобрела черты корабля, но совсем не парусника, а тяжелого и узкого корабля, предназначенного для боевых действий. Молча и внимательно глядя на меня, он попросил меня его подержать и в деталях рассмотреть, и, когда я это сделала, показал на мраморный фонтан со статуей, который занимал большую часть пространства внутренней залы, находящуюся неподалеку от окна. Скульптура из белого мрамора не принадлежала, насколько мог оценить мой, не искушенный в художественных вопросах, взгляд – ни античной, ни египетской, ни вавилонской, ни какой-либо другой узнаваемой стилистике. А может быть, эта была какая-то их смесь, потому что скульптура показалась мне совсем неяркой, блеклой, размытой – словно сочетающей в себе одновременно все известные мне стили, и оттого не производящей никакого конкретного впечатления. Разве что ровный, продольный и неглубокий срез ее отломившегося кусочка предплечья, сам притягивая к себе весь взгляд – вызывал в чем-то подобное всем прочим, выставленным в этой лавке, предметам, чувство – текучей и не застывающей, как кровообращение, жизни… «Он возвращался сюда на протяжении целых четырех десятков лет, всегда возвращался сюда, садился рядом и часами гладил эту руку», - подошедшая к нам продавщица произнесла эту фразу, обращаясь ко мне, и мягко улыбнулась мне, а потом переспросила Лютцова, - «Так ли?»
«Так», - погрустнев и нахмурившись, подтвердил он, и сказав ей, что нам пора уходить, быстро повел меня по разрушающимся маленьким ступеням на выход.

«Речь, конечно же, шла о Нойере, но я ведь водил тебя сюда не за этим», - пояснил он для меня, оказавшись на просторе и, подойдя к проеденной коррозией и похожей на марлю водосточной трубе, несколько раз стукнул по ней, чем вызвал сперва несильный камнепад, а потом скудный поток какой-то коричневатой жидкости. Последнюю он несколько раз зачерпнул прямо в ладони, напился и пошел заниматься перелезанием меж балок и соединений сложной, тоже давным-давно устаревшей и гибнущей конструкции, стоящей в этом же дворике и очевидно некогда измышлявшейся как спортивно-игровой инвентарь.

…Возвращаться с подобных прогулок в свою квартиру всегда было делом непростым. В тот вечер, допустим, на пути меня подстерегла неожиданность в виде дюжины интервьюеров, выскакивающих передо мной из каждого угла и яростно отстаивающих друг перед другом право меня опрашивать. Вопросы их касались всего на свете вперемешку, и где-то на восьмом интервьюере я потеряла в этом обилии всякую нить здравого смысла и начала отвечать коротко и бездумно – что первым взбредало в голову. Они же тщательно фиксировали всю получаемую информацию и, толпясь вокруг со своими листиками и блокнотиками, несколько раз было не довели улицу до беспорядка. Среди этой бушующей пестроты мне примерещилось где-то в глубине будто бы лицо моей, или нашей, Лизы… Но так же быстро улетучилось, оставив мне к ночи одни раздумья.

«Жизнь рухнула. Военный конфликт вплотную приблизился к южной границе. В Туле вражеские диверсанты и беспилотники. В области – тоже. В российской армии – нарочитый беспредел. Иноагенты вовсю и успешно заметают следы», - встретив меня в облике часового на пороге сна, обреченно закуривая, с полными боли и смятения глазами сообщала Береника, - «Димон удрал».

Тогда, сопоставив ее жизнь с жизнями Лизы, Ирины М., а заодно местами и со своей – я поняла, что такая подверженность наполняющих выше краев эти жизни «димонов» текучке – нечто в себе таит…

Прошедшим летом прямо ко мне на фронт, каким-то образом хитро обойдя все ограничения мобильной и иной связи, позвонила Лиза, и как раз-таки, завывая в трубку и захлебываясь неиссякаемыми слезами, жаловалась на сбежавшего без кошелька, без мебели и без паспорта, в одних старых шортах со ста рублями в их кармане из поселка Заупского в Фергану – очередного слабака и мерзавца Абдурасула. Пока я, маясь без особого дела в ожидании починки своего разбитого при дурацкой панической посадке в уму непостижимых условиях истребителя, ходила по коридору склада и нехотя ее выслушивала, ко мне на линию следом друг за дружкой нацепились Береника и Ирина, звонившие с целью поведать почти аналогичные свои злоключения. Разница была лишь в том, что бежавший от Береники бежал, надев на себя еще и ее шубу, невзирая на июльскую духоту, а от Ирины не бежал, а ехал, а еще точнее, его вывозили.

Все это вызвало тогда в моем уме, уставшем от повышенной плотности боевых вылетов, какую-то странную и мучительную цепочку аналогий, и заставило меня, располагающую до полного восстановления самолета парой относительно свободных дней, по собственной воле выйти на связь с одной эскадрой, с любыми представителями которой я некогда категорически запретила себе выходить на нее даже мысленно – не то, что материально…

Нойер в то время находился в отбытии, налаживая мосты с отдаленными союзниками под прямым руководством Бомжова, а Лютцов, призванный стоять на страже моего ненадежного психического здоровья, как назло, в то самое утро тоже очутился срочно отозван по каким-то неотложным делам. Итого, в нашем штабе не оставалось ни одной души, на которую я могла бы в таком положении опереться, и полоумные бабы с другого края планеты смутили меня своими звонками настолько, что я сама, лично – уже не выйдя, а лихорадочно выскочив с территории склада – позвонила в ту самую запрещенную эскадру, а конкретно – Эзау, непрочно самоуспокоившись тем, что один-то Эзау, даже если и приедет ко мне на денек выпить чашечку чая, моему трезвомыслию никак не навредит…
Через час на личный телефон меня уже радостно оповестили коротким сообщением: «Мы приближаемся». Подъезжая в те минуты с Бееренброком к аэродрому, застигнутая нахлынувшей волной ужасных догадок, я лишь успела набрать ответное сообщение: «А вас много?»
Но, не успев его отправить, узрела выбирающихся из «фоккера» троих…
«Вообще-то, я приглашала сюда одного Эзау», - прямо так, ничего не боясь, сходу заявила я Траутлофту и Штейнгофу, на что они, ни капли не смущаясь, ответили, что «не беда – пока вы пьете чай, мы тут по улицам побегаем».
Разумеется, не успели мы с Эзау присесть и начать разговор, оба они уже были тут как тут… Разумеется, они прошли в нашу кухоньку, несмотря на все запертые и тщательно охраняемые двери… Разумеется, наши, к моему стыду, это видели…
_

Теперь, спустя восемь месяцев, в очередной раз пытаясь воссоздать в памяти эти, содержащие некий ключевой узел, крайне перепутанные события, и насколько можно, разграничить их – я снова убеждалась, что тогда, в июле, в ту самую Трамонтану, впервые в своей жизни переживала с такой ощутимостью одновременно несколько пластов действительности. Самым первым, явственным и грубым слоем, безусловно, тогда еще оставался «обыденный» мир – в котором от меня тоже, в те же дни, уезжал супруг, шла привычная бестолковая суета.
Огромную часть сознания, довольно неплохо уживаясь с «первым слоем», занимал условно «второй» - непосредственно «Трамонтана» - некое очень загадочное военное столкновение с прямым участием люфтваффе, которое начало разворачиваться в моей жизни еще с предыдущей зимы, но происходило отнюдь не в рамках исторической Второй Мировой войны.
«Третий» слой занимало то, что я переживала, находясь в своей же, вполне физически сохранной квартире и в самом городе, но с добавлением в это пространство не свойственных ему деталей в виде неотвязно и весьма буйно присутствовавших духов Нойера, Галланда и Лютцова, а также еще не опознанного мной на тот момент Завсегдатора, в те же дни нанесшего по моей спине первый столь ощутимый в моей биографии прямой «удар нагваля». В этом присутствовал и «четвертый» слой, о котором я, в отличие от первых трех, вообще ничего не помнила, а начала припоминать только спустя полгода, в январе, когда увиделась непосредственно во сне с Завсегдатором и всей группой целиком. Этот самый, глубже прочих запрятанный, слой – похоже, как-то связывал остальные три: «квартиру» с «Трамонтаной» и с «альтернативной квартирой». Основной несущей конструкцией этого связывания и был Траутлофт, роль которого во всем этом слоеном пироге оставалась, кажется, единой – он и явился с той целью, чтобы мое разбитое на части сознание собрать. И именно эта «пугающая всеувязанность», которая тогда вплотную подступила ко мне, вызвала у меня, испытавшей за жизнь, казалось бы, уже весь кошмар, который только возможно представить, ни с чем не сравнимое осознание: что я – по-настоящему – бесповоротно – не используя никаких ложных определений по типу диагноза «шизофрении» или иных, служащих подпорками для обыденного мира, объяснений и отговорок – сошла с ума.
_

В первые же минуты нашей с Эзау встречи, не успели мы вдвоем сесть за стол и попросить вызывающего массу вопросов Мудина, служившего в тот день на самоваре, приготовить для нас по чашке чаю, я испытала, чего и следовало ожидать, глухое разочарование и острую досаду на свою импульсивность. Нам, как и все предыдущие встречи, было абсолютно не о чем говорить! Мы сидели друг напротив друга, как два остолопа, плавая бессмысленными взглядами по скудным предметам казарменного интерьера и слушая далекие раскаты ударов забивающих сваи для нового командного пункта рабочих. При этом было ясно, что, притащив его сюда, я уже совершила что-то непоправимое – та самая запрещенная эскадра не просто так пребывала уже долгое время между всеми нами под негласным табу. Как мои земные родственники и бывший супруг реагировали всегда одинаковым образом на мои редкие, но меткие всполохи желания «поехать встретиться с Лизой» - закрывая лицо руками и незаметно подвигая ко мне поближе коробочку с нейролептиком – так и весь состав 51-ой эскадры аналогично реагировал на мои остаточные поползновения «наладить связь с грюнхерцами». В последнее время, уже и я сама, безо всяких напоминаний, отдавала себе строгий отчет в том, что мне нельзя, нельзя ни в коем случае допускать никаких, даже малейших, пересечений с этой «полоумной семейкой», особенно с несколькими ее представителями одновременно!..

Поблагодарив Мудина за заботу, Эзау, дабы хоть что-нибудь уже сказать, не глядя на меня, выдавил из себя несуразный дежурный комплимент в мой адрес: «И где вы только такие глазки откопали?»

«Там же, где и я свои: в лесу под Эттерсбургом!» - заявил вошедший как раз в этот момент к нам в кухню Штейнгоф, и с этой фразой, забавляясь, уронил к себе в ладонь свой правый глаз и, протянув его на рассмотрение поближе к Эзау, сам прикрепил обратно на место. Следом за Штейнгофом в нашу кухоньку под указом Траутлофта въехали на плечах нашего же рабочего состава здоровенные тазы и ванны, набитые обоймами брюта, отмокающего в холодной воде. Эзау, оживившись при виде своих, начал говорить про клопов, песьих мух, тараканов и неведомых кусачих насекомых, одолевающих места их текущей дислокации. Штейнгоф тараторил с ним наперебой, рассказывая не меньшую дикость и разливая нам по рюмкам откровенный одеколон. В кухню, в которой я оказалась по каким-то невидимым причинам забаррикадирована, порой заглядывали ошарашенные наши, и первые пару часов под их вытаращенными осуждающими взглядами я еще как-то держалась, помня о Нойере, которого мне предстояло грядущим утром забирать с полигона на одной из окраин Шираза. Траутлофт открывал и открывал передо мной, одну за другой, бутылки окаянного брюта, и те сами, непостижимым конвейером вливались в меня, одна за другой. У меня и близко не было цели в тот день перепить этого сверхчеловека, к тому же я понимала, что все это – не более чем декорации, но неминуемо теряла над собой власть, подчиняясь необъяснимому, экстатическому, готовому смести все на своем пути, веселью, пробуждаемому во мне самим присутствием рядом этих злокозненных граждан.
«Харакири! Харакири!» - вопила я, носясь с ножом и столовой ложкой, подлетая до самого потолка и с грохотом и травмами обрушиваясь на пол, уже начисто взятая под контроль этим Траутлофтом, который сам вел себя очень сдержанно и при этом расслабленно, предопределяя все движения моих мыслей, чувств и действий, и, не давая ни одному из них развить себя до конца, тут же обрывал их и разворачивал в другом направлении, все во мне смешивая.
Из туалета, куда мне удалось на несколько минут вырваться – трясясь, я безуспешно соединялась по видеосвязи с единственным нравственно стабильным человеком, находящимся при этом над ними в руководстве – полковником Храбаком, чтобы он как-нибудь отозвал их обратно.
Но под вечер они сами неожиданно поднялись из-за стола и изъявили желание покинуть нашу гостеприимную эскадру. Полночи после этого стоял передо мной, не желая рассеиваться, взгляд Бееренброка, которым он сопроводил меня, помогавшую дотащить этим типам до аэродрома огромные сумки и мешки, уместившие в себе весь наш документальный архив, за которым они, похоже, сюда и приезжали, а также пятилитровый баллон с пропаном, который я зачем-то тоже перла собственными руками в помощь им. То непотребство, которое я в течение этого удручающего дня и вечера вытворяла помимо этого, главного – я вырежу отсюда, как автор, беспощадной цензурой, в данном случае единогласной во всех слоях действительности…

Стоя в растерянности у ограды, за которой уходили во все стороны почти неоглядные вспаханные поля, и где-то далеко виднелась, как недостижимый и последний ориентир в уплывающем просторе драгоценного бытия одинокая хрустальная яблоня, насквозь просвечиваемая ослепительным холодящим закатом, я чувствовала, как внутри меня вздрогнули, пришли в движение литосферные плиты. По возможности незаметно прокравшись в свою комнату, я заперлась, но так никуда и не могла деться от смятения, стыда и заката.
Первое время стыд преобладал. Но благодарные сообщения, весь их обратный путь щедро присылаемые грюнхерцами, почву для него, вопреки моей убежденности, опровергали, и вскоре я успокоилась тем, что коли людям такое общение по душе, то пускай себе наслаждаются… Но, переставая себя грызть, я начинала к еще большему ужасу улавливать внутри наметки неких глубинных связок, что призывали будто бы соединить воедино такие пласты, которые мой ум, подобно сторожевой собаке, многие годы тщательно охранял в отдельности друг от друга, и не переставая блюсти их автономность, яростно доказывал сам себе ее непреложность и бился всеми силами в никак не желающих практически работать попытках возвести эту систему на пьедестал.

Через эти, залитые уходящим солнечным светом, квадратные метры пустоты привычной комнаты, проглядывала та действительность, где есть (тогда еще полностью отсутствовавшая и немыслимая) Империя, где дорогие мне строки и звуки природы и музыки звучат не для чьих-либо одних обособленных ушей, в данном случае – моих собственных, где вся существующая вокруг модель межчеловеческих отношений – опровержима, уродлива… непрочна… нереальна…

За сим последовали различные выводы. Но, не успевая в бьющей через край гиперажитации ни на одном из них дольше, чем на несколько секунд, останавливаться, продолжая кружить от койки до окна по комнате, я начитывала срывающимся голосом сообщения своей приятельнице Тамаре, признаваясь зачем-то ей, не имеющей к данной войне никакого отношения, в полной своей идеологической неблагонадежности.
Бегая и начитывая, я понимала, что юлю – когда же честный офицер после такого идет и стреляется, но незадача усугублялась еще тем, что все мое оружие к приходу ночи пропало, потому что тогда же я оказалась не на фронте Трамонтаны, а в своей немытой перевернутой кверху дном квартире в городе «Н», куда тут же нахлынули втроем истосковавшиеся в безделии Нойер, Лютцов и Галланд. Они и понятия не имели, оказывается, о событиях, разворачивающихся за океаном, а хотели попросту «погулять», что в их представлениях означало устроить вокруг меня астральное буйство с выдергиванием моих рук и ног из физического тела и тасканием меня за них по всем незримым, но осязаемым сквознякам, наполнявшим квартиру.

После полуночи, когда Галланд по полу ввез из прихожей в спальню на металлическом тросе скрюченный задубелый труп обгоревшего танкиста, и сам же, стоя с ним у подножия кровати, доказывал, что мне «это все мерещится», нервы мои окончательно сдали, и я, закрывшись в ванной, не включая света, встала под ледяной душ и лила на себя эту пронизывающую воду, даже не ощущая ее температуры, дабы хоть за что-нибудь уцепиться и «прийти в себя». Видя, как вода уходила, закручиваясь, в слив, я испытывала ни с чем не сравнимое чувство тотального разрушения всего своего, выстраиваемого на протяжении тридцати с малым лет – худого, но мира. Понимая, что мне необходимо хотя бы на пару часов остановиться, поспать – иначе наутро я не соберу костей, я пыталась по привычке вслух произносить самой себе команды, касающиеся самых простейших действий: повернуть кран, вытереться полотенцем, вытащить ящик с таблетками и принять успокоительное… и мой собственный голос, диктующий в пустоте эти странные призывы, раздавался странным эхом и звучал, как совершенно чужой, и пугал теперь вкупе со всем происходящим еще сильнее.



- Чего лежим? Кого ждем? Когда группу включать собираемся? – как и обещал в свое время поступить, с зажатым в зубах футбольным свистком вместо сигары, Галланд вбежал «расшевеливать» меня в купе, где мы с Лютцовым, меланхолично расположившись на нижней полке с подносом, заставленным пивом и пирожками, жаловались друг другу на провалы в памяти.
Произошло это в первый день весны.

«То, чем мы занимаемся – это непрерывное изобретение велосипеда. Все оно разрушается при малейшем допущении той мысли, что велосипед был уже кем-то изобретен, стоит в подъезде и ждет, когда им начнут пользоваться по назначению», - за стенкой звучал голос Мельдерса, который, похоже, уже начал тут проповедовать кому-то Первую Цель.

- Расскажи для начала, куда мы едем? – Лютцов, которому в последнее время все больше нездоровилось, не спешил никуда вставать и ничего включать.
- Мельдерс едет к Лизе в Заупский, тараканов травить, там ведь – неслыханная антисанитария! – Галланд был подвижен и нетерпелив, - Вы едете в Липецк – поздравлять Лофта с днем рождения, который будет послезавтра. Я сам еду сплавлять Жверобоева по мертвой реке во священном индийском городе Варанаси…
Произнеся последнее, он поморщился и придирчиво посмотрел на меня. Видя, как глубока моя амнезия, с оттенком ехидства он напомнил, как давеча я, чтобы отвязаться уже от настойчивого Жверобоева, «зарядила водичку» - чего он так просил, услыхав о моем керосине. Вышло, что, говоря словами Мельдерса, «керосин оказался непутевым» - и Жверобоева после употребления сего напитка на ночь понесло по нескончаемым всевозможным похоронам, каждые из которых заканчивались для него тем, что ему «приходилось целовать жмура». Недовольный таким обычаем, утром он проснулся с неизъяснимой идеей отправить Лизу в Варанаси, но Галланд «прикинул, и решил убить несколько задач одним ударом: направить Мельдерса на уничтожение гнуса в Лизиной квартире, тем временем спровадив Лизу – чтоб не надышалась – в Варанаси – но только прибавив к ней в компанию и самого Жверобоева – чтоб ей было потом, с кем обратную дорогу искать. А самому же съездить с ними чисто в целях посмотреть городок, на пару дней, вместо отпуска, которого никто тут больше не заслуживает, потому что все – бездари и симулянты».
 
- Как попасть на праздник к Лофту? – извиняясь, я задавала этот вопрос всем встречаемым мною на улицах Липецка прохожим. Их было мало – по пальцам перечесть, и в ответ они все глядели и молчали, как будто одновременно набрали в рот воды. Это так не походило на нашу Тулу, где все было всегда заведено ровно наоборот: шум, крики!.. сквозь толпы пристающих паникеров и наставников нельзя протолкнуться, проходимцы лезут, едва не хватаясь руками прямо за лицо и шею, и каждый стоящий на дороге фонарный столб – твой неисполненный душеприказчик…
Этот же город был во всем сдержан, холоден и странен. Когда люди исчезли вовсе, в поле моего зрения стали попадать машины. Я остановилась на одном большом перекрестке и неотрывно и невольно смотрела, как они выныривали безостановочным потоком из-за поворота одна за другой и продолжали движение вниз по улице. Архитектурное устройство здесь напоминало дренажную систему: улицы утренней половины города все восходили, сводились и поднимались в гору – к храму, улицы вечерней части скатывались с горы, желобами уплывали вниз. У некоторых выныривающих из-за того угла машин были одинаковые номера, еще чуть присмотревшись, я увидела – что у всех них, за редким исключением – одинаковые номера…

- Ну что же за такая дрянная система координат в нашем распоряжении вдруг оказалась? Я гляжу на эти циферки, и мир размывается – но за этой и аналогичной шифровкой всегда оказывается какая-то чужеродная, болезненная по духу мерзость и пошлость, вместо той Первой Цели, которая должна бы там быть! – сетовала я с жаром, встретив знакомого, разглядывающего через два сквозных запыленных окна закрытого на ремонт магазина электроприборов, кованый наконечник старинного копья. Знакомым был Галланд – любитель досконального просчета последствий всех своих и не только своих действий – любые планы которого почему-то всенепременно срывались и, соответственно, сегодня снова не сбывались.
- А потому что – это война. Чтобы пробраться к своим, добиться своего, мы вынуждены работать в существующих реалиях, пользоваться языком врага и дышать с ним одним и тем же воздухом – ведь другого ни у нас, ни у врага – нет. Это – воздушная война. Война за воздух.
- Поэтому ты в Липецке, а не в Варанаси? – спросила я.
- Нет, - Галланд слегка напрягся, - В Варанаси отказалась ехать Лиза, поэтому не поехал и я – зачем? Твоя невыносимая подруга, к нашему всеобщему недоумению, ни в какую не захотела пустить к себе в квартиру Мельдерса, и тем перебила нам весь замысел! Он ее через дверь тогда спросил: «Почему не хочешь пустить?» А она ему ответила: «Потому что не хочу!» Этот недоумок ее тогда через дверь спросил: «А чего ты хочешь?» А она сказала: «Колдовать хочу! Хочу, чтоб мои соседи, б…ди, попередохли все собачьей смертью, а Пашка, прелюбодей, превратился в прессованную глыбу мусора!» И вышла с этими словами из двери сама, а Мельдерс стоял и дергался, как кисель, и не мог ее даже удержать и поймать.
«Полюбуйся!» - когда он закончил жалобу, мне пришло сообщение от Лизы. В нем была пересланная новость из тульской ленты, в которой значился Галланд. Новость имела криминальное содержание, она касалась денежных махинаций, образовавшихся вокруг одного объекта культурного наследия и не только. Галланд был центром новости, на фотографии обернутый по пояс во вьетнамский флаг. Это был точно он, потому что в эту же минуту он скрылся от меня в заведение под вывеской «Остров блаженных». Мне было ясно, что обратно ко мне он больше не выйдет.

Кафешки, возникающие на пути, все как одна носили названия тех или иных написанных мной сочинений: «Рыбки-малютки», «Кабинет с роялем», «Темная ночь»…
«Ну и ну», - думала я… Между «Броском кистеня» и «Гангреной» я выбрала первое, и тихо зашла туда, озираясь. Первым, что встретило меня в узком-преузком войлочном подобии прихожей, было зеркало, куда я привычным делом заглянула и обнаружила там вместо человека какое-то диспропорциональное чудище, похожее на сборную модель шкафа из космического корабля. Наблюдать такие прикрасы в зеркалах само по себе было для меня также делом более чем привычным, но на сей раз я как-то особенно и несвоевременно от этого растерялась. В пыльном углу на сундуке мне попался сгорбленный охранник. Завидев меня, он всем видом показал, как ему тяжело живется: вытер пот со лба и протянул мне початый пузырек валерьянки, а после, неожиданно распрямившись в рост, крепко пожал мою руку, и отведя скорбящий взгляд, распахнул передо мной входную дверь.

Недра забегаловки отнюдь не пустовали, а даже напротив: собравшаяся публика была примечательна и обширна. Кучерявый подтянутый парень, визуально даже, наверное, симпатичный, одетый по-молодежному небрежно – в рубашку с васильками, стильные бермуды и белые носки, один из которых был дырявым – рассказывал каким-то серобуромалиновым, походящим на рыболовецкие сети, плавно покачивающимся девкам про свои «практики». «Шикарный трип вчера был: выхожу через фазу в астрал, все осознаю. Думаю сам: ничего себе, блина, ну наконец-то! Деревья на меня падают, я вообще в шоке от всего этого – два месяца практиковал воздержание! – и тут – бац – что-то куда-то меня вырубает, ну, думаю, блина – все, пипец, лечу в землю, а там опять… Синий мухоморы оставлял – прям там, в астрале, думаю, прикиньте – попробовать их теперь что ли…» Гуру плел это, загородив собой дверной проем, и почему-то я не нашла ничего вежливее, чем безмолвно оттеснить его самой собой в попытках пробраться к проходу. «Мы тут вообще-то стоим», - умильно взглянув на меня, не без чувства уверенного превосходства заявила в мой адрес одна из слушательниц. «Это – Дорофей», - шикая и хватая меня под локоть, незнамо откуда взявшаяся пожилая полная баба одной фразой обозначила передо мной вес и категорию данного персонажа и поскорее сама увлекла меня в другую комнатку, перемещаясь почему-то на цыпочках. «Таблетки пила?» - с порога спросили меня там, не дав оглядеться. «Нет», - бросила я на ходу в ответ неизвестно кому, и тут же оказалась перед еще одной, вызывающей не меньшее омерзение, группкой. «Ведь вся эта жизнь, может статься – одна большая случайность», - тошнотворным голосом мурлыкала выряженная, как пугало, сбежавшее из музея восковых фигур, худощавая жуткая тетка, подчеркнуто женственно посмеиваясь к концу каждой, сказанной ей самой или еще кем-либо, фразы. Эти – точно литераторы: сразу поняла я. Опрятные дядьки средних лет, медленно мнущиеся подле с ноги на ногу, и такие же, закисающе богемного образца, женщины – говорили, похоже, как и следует – о вечном. «Вот, Наталия Дмитриевна, поверите ли – сам я тульский», - интеллигентно перекатывая в зубах слюну и оттого чуть шепелявя, говорил один из дядек, - «А приехав вчера в Липецк, заметил странные совпадения: ну, что бы кто ни говорил, логикой их просто не объяснить. В Туле есть проспект Ленина – и в Липецке есть тоже проспект Ленина. И оба проспекта – полностью одинаковые, в точности совпадают! В Туле на крыльце у ж/д кассы нарисовано, прошу прощения, это – и в Липецке, тоже, у такой же ж/д кассы – один в один – нарисовано тоже это! И еще, еще: сам кассир – один и тот же человек, одно лицо, и на бейджике фамилия полностью совпадает… Вот что скажете? Случайность? А я так не думаю…» «Очень интересно, очень интересно», - вторили друг другу барышни.
«Креативненько», - подойдя и сдув налипшую ворсинку с лацкана моей летной куртки, констатировала похожая на жердь весьма престарелая барышня в ну очень откровенном костюме.

В следующем отсеке с погасшим светом на входе мне смерили температурку на предмет исключения кое-какой заразы и, сделав это, приняли такой вид, будто просветили тем аппаратом насквозь все мои помыслы и не обнаружили в их нагромождении ни единого достойного. «Что вам надо, молодой человек?» - видя, что я стою и не ухожу, грубоватым тоном спросили меня. «Как попасть на праздник к Лофту?» - в безнадеге привычно изрекла я, сама уже не помня, кто такой вообще этот Лофт, и припоминая только, что это – нечто очень страшное, но позарез нам необходимое. «Не понимаю, о чем вы, молодой человек», - помолчав, так же недружелюбно отвечали мне, подчеркнуто напирая на мою принадлежность к мужскому полу. «Ну что ты хамишь, Санек, это же – дэээвушка», - с улыбочкой произнесла официантка, подавая мне кофе, за которым я, опасаясь внеурочно заснуть, сюда, собственно, изначально и заходила. «Просто не все девушки умеют относиться к себе бэээрежно», - с интонацией задурившего врача-психиатра добавила она, выдавая мне чек, на котором была напечатана фраза: «не человек ты, Мельдерс, а штрих-код». Покидая заведение, чек этот я все же приберегла, потому что комбинация цифр на нем тогда показалась мне существенной.

«А я ведь – сиротой так и осталась», - поднимаясь по нескончаемой возвышающейся дороге к храму, изъяснялась я словами любящей покушать краснодарской чертовки – в адрес не то самой себя, не то Лютцова, с которым мы все же к концу дня – не благодаря, а вопреки – хотя бы друг с другом встретились. Мы оба еле шли – все помятые, измученные и поцарапанные. Мои синяки и пробоины были делом рук, прежде всего – никого иного, как самого Мельдерса – с которым мы все чаще и ожесточеннее, до визга и полного изнеможения сил, боролись. Лютцов же был покалечен, прежде всего, мной – ему по-прежнему доставалось по первое число, из-за чего самочувствие его все сильнее страдало, и он становился даже плаксив, чего раньше и вообразить за ним было невозможным… Но надо заметить, что среди всех он единственный держался по-геройски, так до сих пор ни разу не залепив мне сдачи. Тогда как Мельдерс дошел уже до того, что запросто бил меня по морде первым, а Галланд, как никто умеющий относиться к себе бережно – лишь издали завидев нас обоих, всегда заблаговременно снимал пистолет с предохранителя.

- Так каким же образом, чисто технически, мы должны теперь «включать группу»? – спрашивала я Лютцова, когда мы, медленно катясь в промерзшем автобусе, безрезультатно возвращались домой.
- Я предполагаю, что для этого нам всем, вслед за вами – двумя двигателями – надо будет заснуть в один сон, вот и все. Причем я думаю, что чем ближе к «хвосту», тем легче будут поддаваться люди. Труднее всего было раскачать и завосьмерить вас двоих, а дальше уже – от третьего до десятого – должна вступить в силу определенная инерция… - рассуждал он.

За окном тянулись синеющие в сумерках однообразные ландшафты: снег, поля, нефтяные вышки и опоры ЛЭП. В «ногах» одной из них мне привиделся застрявший Нойер, который явно не мог оттуда выпутаться, притягиваемый какой-то волокнообразной светящейся паутиной. «Электрическая экзистенция», - как всегда, коротко и емко откомментировал это безобразие Лютцов, - «Видишь ли теперь, насколько она сильнее евоной, керосиновой?» Я ничего толком не понимала, а Нойер, стоя в этом клубке и безотчетно куда-то порываясь, вопил на весь пустырь: «Вытащите меня! Я любить желаю!» Срывая с себя китель, он зашвыривал его на ветви рядом стоящего дерева и продолжал кричать: «Пускай вороны сожрут все мои награды! Я устал, я больше не способен так прозябать! Положите меня обратно в гроб и могилу! Я не спал уже четверо суток, я спать хочу!» Подошедшие на его крики несколько небезразличных людей топтались рядом и, видимо, пытались сообразить, чем можно разрешить такую ситуацию, а он поочередно брал их за руки и их руками лазил в свою грудную клетку, что-то взволнованно объясняя и показывая, отчего они отходили и оставалась так стоять, качая головами.

…Дома, на кухне, где вовсю шло, не прекращаясь, застолье, Миша и Эзау, тоже обретавшийся здесь, не утруждая себя ни малейшим стремлением проявить
деликатность и сочувствие, в открытую удивлялись: «И стоило вам тащиться за тридевять земель, когда Лофт уже с утра отмечает свой праздник здесь, с нами?» При этом они глядели на нас, едва вернувшихся, взмыленных и морально прибитых, с видом такого дионисийского торжества, что Лютцов с Нойером, завидя это, тут же развернулись и отправились в шалман за пивом, а я приступила, как всегда, к прямому наведению справедливости.

- Это же – фальшь, бредятина, подлог, полнейшая ересь! Неужели вас не воротит от самого этого слова – «практиковать»? – докрикивалась я до этого, застолбеневшего в нерушимости своих теснейших рамок восприятия, демагога Эзау и приблизительного такого же Миши, но мой голос был для этого слишком слаб, и, чем яростнее я внушала, тем хуже меня слышали, и тем сильнее я задыхалась.
По прошествии месяцев мы с Эзау, глядя друг на друга, находили, кажется, уже значительно больше тем для общих разговоров, но – вот беда – теперь на разговоры у нас не оставалось никаких сил и времени, а главное – слов.
 
- Все ваше сознание разорвано на куски, вы воспринимаете все процессы в отдельности друг от друга, и вам даже невдомек, о чем я сейчас говорю! Вы спокойно соглашаетесь с тем, что «мысль изреченная есть ложь», вас это устраивает! Конгломерация – это клин, искусственно вбитый в сознание, его раскол. Она – это та самая разделительная черта, которая и поощряет всю эту вечную погоню, запускает следующую войну в момент окончания предыдущей, вынуждает пускаться в бесконечные поиски соединения «правого» и «левого», разрыв между которыми, на самом деле – едва ли не самовнушенная страхом и вторичной ленью установка, иллюзия… Как вообще возможно досконально следовать чужой, анархично взятой извне, системе? Как вообще возможно становиться произвольно чьим-то последователем, учеником? Может, вы и достигнете определенного порога, но за ним же – пустота, мрак, бессмыслица… - кричала я в адрес отстаивающего неприемлемые для меня идеи Эзау и сидящего рядом с ним полностью оторвавшегося и плавающего вне контекста Миши.

Штейнгоф, находящийся здесь же, с суровым видом слушал мои отчаянные монологи, не опровергая, но и не соглашаясь, а только в молчании неторопливо пронизывая всех собравшихся крайне придирчивым взглядом своих немного различающихся зрачками глаз с отсутствующими в результате пожара веками.
Вернувшиеся из пивнушки, тоже в совершенно недопустимом легкомыслии, Нойер с Лютцовым все пытались перевести нашу немаловажную полемику куда-то в неправильные русла, и меня до глубины сознания возмущала и раздражала такая отступническая краткость всей их памяти. Уже поддавший за углом как следует и, видимо, там же частично потерявший субординацию, Лютцов обращался к Штейнгофу: «Ответь, а чего ты все время такой серьезный-то? Ты вообще, в жизни своей хоть когда-нибудь веселился?»
«Было пару раз», - невозмутимо отвечал тот.
 
Закручивалась неминуемая очередная буча. Я слышала, как Галланд в соседней комнате, тоже на пике эмоций увещевал кого-то по телефону: «Услышь меня, небесная ординатура! Всегда знал, что в любой бабе таится дьявол, но не из любой он вылазит на поверхность и начинает всеми подряд командовать!.. В частности, мной – альфой, омегой, виртуозом и генералом! Мной вовсю понукает осатаневшая русская чернь и какой-то, простите, непонятно какой и чей вообще Мельдерс – божий человек! А я – у них сбоку, с какого-то Западу, словно запасная левая рука, у этих взбесившихся цирковых лошадей, по которым психушка, гауптвахта и зверинец плачут!»

Бессовестно засыпающий за столом Миша, неуместно хохочущие надо всем, как два школьника-придурка над газетными анекдотами, Нойер с Лютцовым, незваный Эзау, несущий свою диалектическую, поглощающую свет ума и радости, муть  – вновь и вновь напоминали мне о неизбывной тщете всего моего существа, опыта и мучительных дурацких попыток сбора этой невозможной группы.
- Ницш говорил, что Бог умер… - разжигая новый виток этого конфликтного псевдоразговора, неутомимо продолжал все теми и теми же словами – как может поступать только воистину слабоумный человек – Эзау.
- …от скуки в этой слишком хорошей квартире! – заканчивал за него Лофт, неожиданно впервые явившийся на свой собственный день рождения.

Остановившись в тесном дверном проеме и нарочитым взглядом обводя всех нас, он смотрелся, как и должно – неузнаваемо: и дело было не в его облачении в спецовку газовщика, а в том, что он прибыл сюда из-за поворота. С таким же чувством, полтора года назад, сидя на лавке общепитовской веранды в Туле в ожидании Лизы, я лицезрела целеустремленно, согбенно и накаленно прошествовавшего мимо остановки композитора Германа Галынина в полной форме красного ветерана Первой Мировой – после чего у меня полыхнул «исламский психоз», знаменитый летающими за окнами дронами, нашествием террористок в хиджабах и заселением надо мной таинственных злодеев, готовящихся устроить обливание меня кислотой через потолочную вентиляцию в ванной – для чего те предварительно, прикинувшись домовой управляющей компанией, выманили вверенный мне единственный дубликат ключей от чердака. Теперь, видя Завсегдатора, я вспоминала тот случай и убеждалась, что все именно так тогда и было – но то, хотя и вспоминалось не без содрогания – было по сути «подготовительной группой детского сада». Сейчас своим появлением он снова вмиг мобилизовал пространство, заставив его подняться, обостриться, заполниться кровью – срезонировать себе под стать.
Гипнотическая вязкая завеса на моем восприятии спадала, высокие частоты начинали тяжелеть, а низкие – наоборот, легчали. Водонагреватель, когда Миша открыл в ванной горячую воду, зашипел так, как будто сейчас взорвется. Дом гудел, его перекрытия знобило, голоса и зеркала в нем звенели. Все немцы сбились в кучу и боязливо насторожились, а Миша, наоборот, окончательно выпадал из картины происходящего, не встраиваясь в нее ни с какого боку и тем вызывая у меня еще труднее преодолеваемое желание навалять ему – как он выражался, «на пустом месте».

- Вы тут все какие-то слишком честные собрались, - неодобрительно заметил Лофт и, жестом показав Штейнгофу подняться, позвал его и меня за собой на выход.
Гипнотический непролазный туман был более чем тягостным испытанием, но теперь же все вновь стремительно понеслось разгоняться: еще быстрее, еще труднее для моего связующего захвата. В очередной раз Лофт невербально подтвердил правильность и необходимость моей сверхзадачи – добиться одновременного удерживания связи целого нагромождения пластов действительности, баланса прямой и непрямой воли, посредством в том числе назначения наблюдателя надо всеми ними.
Практически же добиться этого оставалось для меня по-прежнему чудовищно сложным.
«Ускорение – мать учения», - заявил он мне на пороге, прощаясь, и всучил с этими словами стеклянную колбу для раскуривания метамфетамина, предложив использовать ее в качестве онгона для него: то есть, заселить туда часть его души с тем, чтобы она находилась всегда под рукой и ее было бы можно быстро позвать. Захлопнув за ними дверь, с минуту я покрутила этот девайс в руках, и с отторжением сплюнув, все же завернула – аккуратно, чтобы не расколоть – в мешок с мусором. По-моему, это находилось уже где-то слишком далеко за гранью вкуса, равно как и многое другое, что происходило от Лофта…

_

Тонкое раздвоенное деревце с деревянным обручем-пяльцами, скрепляющим его вершину, стояло, одинокое, на краю холодеющих садов, на страже моих снов. И оно, и повисшие на березе две черных перчатки, и моя родовая деревня, тотально опустевшая, безголосая и потемневшая – все предельно замедлило течение своих потаенных токов и ждало – приму ли я вызов. Почти разрушенная пятистенная изба, прорастая в многоэтажный подземельно-наземный терем, долго водила меня по себе в чьих-то безутешных поисках, и секунды времени, прокалывающие весь этот долгий сон, метрично отсчитывали голосом кукушки. Мне думалось, что я ищу там чура Залогинского – духа-хозяина этой деревни, носящего слепок с души моего троюродного дяди Женьки… Все родственницы вплоть до восьмого колена – не знакомые мне по лицам и именам бабки – встретили меня на месте, где находился теперь лишь кирпичный остаток печной трубы его бывшего дома, за общим столом и передали мне оберег – стеклянную Стешеньку. «Я вижу твою болезнь – это черная точка. Она постоянно кочует по твоему энергетическому телу», - после долгого внимательного прищура сказала мне одна из старух, и с тем, махнув белым платком, отпустила меня на фронт.

Станцевав в пустой зале перед неизвестным толстомордым зрителем крутящийся танец, я выпрыгнула в окно, и оказавшись на улице чужого российского города, для чего-то бегом бежала по ней, бросая взгляды на отдельных прохожих. В спину одной пожилой и с трудом идущей женщины я чуть было с разбегу не впрыгнула, но она, поежившись, довольно быстро сумела меня отбросить, и тогда же из-за угла навстречу мне вывернул Удет. По сравнению с январем он существенно изменился, во всех смыслах окреп, приосанился и теперь уже точно являлся сиюмоментным, подлинным собой, а не реминисценцией.

«Эта доходящая пенсионерка на ладан дышит, еле скрипит – но от тебя отделалась легко, не применяя никаких сверхусилий», - начал он разговор, - «Ты же – содержишь в себе такой лимит энергии, что можешь в одиночку собрать на нем громадный стадион, забитый людьми. А если прибавить к этому энергию Мельдерса, то этот стадион всей толпой запляшет или кинется на амбразуру по одному вашему повелению. Проблема в том, что ваш сдвоенный центр восприятия как следует не скоординирован, и по нему долбят кувалдой все, кому не лень, из-за чего ваши персональные стороны восьмерки – уподобим это свинцовым «блинам», надетым на штангу – никак не встанут на место, образуя порожний «воздух» в системе, и в результате этого вы являете собой вместо мощнейшего действенного нагвалического узла – двух спутавшихся в грызне помоечных собак». Довольный сказанным, Удет чуть помолчал, и в ответ на мой вопрос – как же это исправлять – продолжил говорить, особо подчеркивая факт нашего с Мельдерсом обоюдного «морального нездоровья», которое надо начинать в себе нещадно выслеживать и предавать искоренению. «Если мы успеем дойти до парка, я покажу тебе на живом примере, как это работает», - произнес он эту фразу, указав на уже совсем близко виднеющиеся кроны парковых дубов, но в тот же миг на нас высыпала из-за какого-то крашенного бордюра целая толпа цыган, и с воплями набросилась прежде всего на Удета, начав его мутузить. «Не судьба», - пожав плечами, совершенно стоически изрек он мне на это, и пока половина цыган его мутузила, другая половина милостиво выдала мне «пятнадцать секунд» на то, чтобы я успела унести ноги – чему я тут же и последовала.

Залитая дождем архитектурно скудная площадь встретила меня по ту сторону пыльного сарайного стекольца, в которое я успела все же от преследователей скрыться. Удет по большей части сопровождал меня в виде голоса, но иногда снова проявлялся и в человеческом облике. Мы бродили по маленькому маршруту вокруг здания вокзала, и все в этом немецком унывающем послевоенном городишке было матово-серым. Он вытаскивал из своей сумки неоднократно скомканные и разглаженные клочки тетрадной бумаги, все исписанные цифрами, и пытался объяснять на примере их сложения и сравнения какую-то рассчетную систему, касающуюся непосредственно воинов и нагвалей в отрядах, и кодирующую в датах их смертей и воплощений ключевые судьбонаправляющие данные. У меня вся эта нумерохренологика не вызывала интереса и доверия, но Удет почему-то именно на ее языке пытался донести до меня тот же пункт, который я многократно слышала в пересказе каждого из немцев, и все они подчеркивали его основополагающую важность. «Лофт предоставлял мне право сделать выбор», - говорил теперь об этом же и сам Удет, - «Я должен был сам выбрать для себя принимающего нагваля: одного из двух – Штейнгофа либо Мельдерса – и уже, исходя из моего выбора, Лофт должен был подсоединить к себе оставшегося. Он начисто отказался как-либо на мое решение влиять, и в результате остался недоволен моим уже совершенным выбором, тут же в открытую объявив его «катастрофическим»… Сам он прибыл к нам из очень неоднозначных времен и мест с очень неоднозначными целями и средствами, и был очень непрост…»

Удет рассказывал где-то сзади, с паузами и окраской тихого трагизма, а в моем фронтальном внимании бегущей строкой плыли слова: «изменения возможны только в пределах единой магистрали… особого рода люди… если бы от воли конкретного человека ничего не имело способности изменяться, мир явился бы пристанищем абсурда и небытия… это располагается и перемещается в границах одной системы…»
Мы то кружили пешком, то ехали по этим умершим улицам – как вырезными пластинами половика, обложенным капающими лужами – и Удет вспоминал для меня ту войну.
«Там, в нашем том отряде, были еще двое – их звали одного Мальтцан, а другого – Венцель… Уже по окончании физической войны они оба отреклись и один за другим мучительно умерли. Траутлофт всегда требовал от любого воина, чего бы это ни касалось – будь то принятие или отречение – обязательного словесного выражения этого действа… Это словесное выражение он как бы и приравнивал к самому действу… Я его не очень во многих вопросах понимал, и теперь не во всем понимаю... А вообще, мне представлялось, что все, что с нами и вокруг происходит – будто уже кем-то или чем-то досконально предопределено, поэтому Лофт и требовал от нас произносить эти слова, повторяя о значимости личной воли… А иногда мне казалось, что это он и управляет всем происходящим… Но я, конечно, был неправ. Он всего лишь – то, что называется «арендатор»: человек подведомственный, или же, попросту – тот, кто видит сны… При этом он был не совсем такой, как мы; и все эти так называемые «восьмерки» и прочее – не что иное, как штучки старинных магов – я мыслил это так. Но он был – наш, и прежде всего, мы трое – я, Мельдерс и Штейнгоф, и еще бенефакторы – мой Остеркамп и ваш Лютцов – были призваны и инициированы им для подрыва творящегося беззакония изнутри. Кругом нас были враги, мы взаимодействовали весьма усложненно, Лофт обработал нас чуть не на скаку, на подножке уходящего поезда – перед самым стартом Восточного фронта – и у этого были непреодолимые причины… Когда кругом столько врагов – почти невозможно говорить словами, более того – становится нечем дышать. Все окружающие вещи становятся – шифрами, приходится невыносимо…» - он внимательно и осторожно поглядывал на меня, и у меня в уме невероятно и пугающе складывалось «дважды два».

В моем фронтальном внимании параллельно с его – плыли и другие чужие воспоминания: о том, как осенью сорок первого немцы в составе 51-го и частично 3-го гешвадера форсировали Тухлик. «То – проклятущий был ручеек, течет на родине Льва Толстого. Сам – глубиной с лужу, за два дня солнечной погоды полностью пересыхает… Это – пока стоим. А как было дернемся в наступление – на нем уже флот себе располагается, тут как тут! Откуда только образовывалась такая – как Гудериан говорил – «коллизия восприятия»? Не мистика уже, а прямо чертовщина».
Удет продолжал: «И летчик тот яснополянский, Корнеев… Твой знакомый… Что почти восемь лет назад тебе в ночь победы приснился – на самом деле, отнюдь не в небе погиб… Должен сказать тебе, что Лофт успел, несмотря на все творящееся, тончайше использовать влияние Мельдерса в направлении, в частности, под Тулой. Гудериана он просто свел с ума этим Мельдерсом, да и не его одного… Главное – все было обустроено так, что – как видишь – с диалектической, правой стороны – ходов и выходов в этом, казалось бы, не найти… Но с определенного момента сила, тем не менее, все больше сыгрывалась против нас, по такому эффекту, что ли, накопительному… Все повело не туда еще в конце весны, а к осени уже просто решительно и невозвратимо снесло! Этот советский летчик ведь – например, и к слову говоря – добровольно на страшную и, главное, земную смерть пошел, когда Мельдерс ему в целях, прежде всего, конспиративных – сообщил свои настоящие воззрения и попросил содействия в одном подлоге. Вспомни: о чем там этот летчик тебя восемь лет назад во сне просил? Не помнишь? Там шла речь о документах, бумагах. Его расстреляли на земле, немцы – и он, связываясь с Мельдерсом, идя на это – знал об этом. Но при этом до конца не мог знать – с чем он все же связывается… Понимаешь? И Мельдерс точно так же – принимая от Лофта еще до всего того, в сентябре – собственный приговор к смерти – в результате допущенного им, казалось бы, маленького, незначительного отступа – при этом не знал, с чем он связывается… Ни он, ни ты, ни я – никто этого не знал и до сих пор не знает… В утешение могу сказать только, что восемьдесят лет в аду мы все уже так или иначе промучились, и непосильная задачка, что стояла перед нами в начале сорок первого – все та же, только теперь требует выплеснуть еще в разы больше нашей и всеобщей крови…»

Он рассуждал потом о типах нагвалей, приводя в пример Гитлера, как «нагваля с губительным левым перекосом», и Роммеля – «нагваля с мучительным правым перекосом», и называя эти громоздкие фамилии, напоминал мне, что оба они, наряду с Мельдерсом – «нагвалем средь этих наиболее сбалансированным» - присутствовали в моих «предновогодних террористических похождениях против провидения с петардой», и это было показано мне в виде колоды из восьми карт, вытащенной из сапога Бееренброка, не случайно…
«Это было не игрой в картишки, а уроком занимательной субординации. Я тоже все еще имею шансы рассчитывать на возврат путем честной службы своего утраченного передающего положения над вами и вашим приготовляющимся отрядом… А теперь я отчалю в Рязань, на часах – тысяча девятьсот сорок шестой год», - указав раскрытым зонтиком на выцветшее табло на здании вокзала, на прощание он придал мне немножко символического ускорения по «восьмерке» и потонул за массивными дверями.

...С того же дня вдобавок к прочим «твердостям», «прямостям» и «тягостям» на меня хлынула неукротимая громада воспоминаний, с которой тоже надо было находить возможности как-либо управляться. Большая часть этих воспоминаний очень хорошо могла бы корреспондировать с работой по «искоренению морального нездоровья», но на деле получалось, как всегда, наоборот. То, что «нормальными людьми» принято – равно как и все остальное – валить в большую кучу и называть «обидами», а всяческими психологами еще хуже – «непроработанными травмами» - заполняло всю эту жизнь подчистую: это касалось как ее «снов», так и «яви». С другой стороны, эти густые непроворотные коловращения ужасов, всплывая, убеждали меня – тогда еще тотально подверженную бесконечной мысленной беготне от «немцев» к «нормальным людям» и обратно – в неотвратимости моей связи с ними и сделанного мной конечного выбора.

Во всей этой жизни мне ни разу не доводилось кем-то быть. Путь «в люди» - как бы он ни вихлял и ни изворачивался – словно априори был мне заказан – не то самими этими людьми, не то какими-то очень целеустремленными «немцами», что умудрились наполнить и мою единственную рабочую нишу – то есть сны – таким содержанием, от которого любому было бы впору удавиться. Но и самоубийства у меня тоже раз за разом не задавались. Однажды выпитые мной полторы смертельных дозы антидепрессанта, что скосили бы тяжеловоза, привели мое физическое тело в трехдневную кому, а сознание на ее исходе – в такую кристальную ясность, которой мог позавидовать бы всякий.
Обреченное бытие, все сплошь окрашенное в тьму, абсурд и неутолимый метафизический голод – насчитывало в себе, пожалуй, только два светлых пятна: произошедшую со мной в восьмилетнем возрасте ведьминскую инициацию доживающей жизнь с гниющими от гангрены руками юной наркоманкой Кетасой, а также первые месяцы нашей дружбы с Нойером – которой теперь, изо дня в день, оставалось все меньше. В этом открывшемся потоке воспоминаний первое со вторым, наконец, полностью сошлось: мне дали понять, что именно она – Кетаса – являлась тем самым вторым человеком в темной куртке, пробирающимся по сугробам в нижнем мире с Юстинианом… «Они оба никак не могли дождаться вашего с Нойером завосьмерения, под конец у них не оставалось уже никаких надежд и гарантий… То, в чем они оказались пойманы – поверь, несравнимо страшнее того местечка, куда, выходит, препроводила, и где потом застала их ты. Теперь – дело за вашей группой», - говорил Удет.
_

Кипящие электропровода в количестве десяти штук, призванные освещать центральную улицу города, теперь были собраны пучками в обеих моих руках и страшно резали их, раскачиваемые откуда-то сверху и извне, своим тяжелым сборным массивом. Нойер прохаживался мимо и с не поддающимся ни чувству, ни логике злорадством пытался вменять мне свои личные тяготы, сопровождая их ниспровергающими и незаслуженными обвинениями. Пока я удерживала провода, он тоже держал и охотно демонстрировал свою непримиримую обиду, о причине которой, похоже, на самом деле забыл – потому и держал. Вообще, ко дню рождения Галланда он уже так мало помнил, что начал этот примечательный день с бомбардировки своих, а именно – нас девятерых, а заодно и всего культурно обустроенного ландшафта, где мы в одном сне впервые все вместе повстречались.

Этим ознаменовался и запомнился случай первого и долгожданного воссоединения нашего отряда. Вполне возможно, что такая увертюра и не пошла на пользу укреплению внутри него доверительных отношений, как заявлял Эзау, но я-то на протяжении долгих предшествующих лет имела возможность сталкиваться лично с центробежными свойствами многих наших «живых» соратников, которые теперь всего-навсего слегка обострились, перейдя в откровенный страх перед моей персоной. «Погляди, от тебя люди разбегаются!» - и Эзау показывал на стеснительно опускающих взгляды, нервно покашливающих в кулак и иных вжимающихся в стенки посетителей торгового центра, по которому мы курсировали в поисках галстука для него, но наблюдали в каждом бутике почему-то только сплошные белые ситцевые панталоны, развешанные гроздьями на бесконечно петляющих стойках. Хладнокровие по отношению к нам здесь и впрямь проявляли одни манекены. Похоже, Эзау имел весьма идеалистические представления о таковых, как наш, отрядах – думая, наверное, что мы должны чин по чину собираться где-нибудь в укромном непроницаемом помещении, рассаживаться десятером в рядок и что-нибудь эдакое – правда, не до конца понятно, что – по-деловому и без лишнего пыла магическое вытворять. Он снова никак не желал меня слышать, когда я объясняла, что наш конкретный случай осложнен как минимум тем, что четверо из нас – покойники, а пятеро – неблагодарный материал, и все то, что у превозносимого им теперь почти наравне с Ницшем Карлоса делается преемственно и сообща, здесь делается с места в карьер мной единолично. Внушая в мой, несмотря на все пребывающие трудности, еще четко срабатывающий там, где надо, ум – эти апокрифы – он осаживал почище ПВО. «Происходящее между нами очень напоминает описанный Карлосом барьер восприятия», - как ни в чем не бывало, сходу заявлял он в ответ, как по уставу…
«А по мне – происходящее между вами еще сильнее напоминает обыкновенные баррикады», - заметил Штейнгоф, как-то раз под вечер незаметно отделившись от фонарного столба, два простых круглых плафона на вершине которого тотчас бледновато зажглись, как два глаза с трудом просыпающегося древнего ящера. Вскоре посередине одного из них вертикально протянулся дрожащий, узкий и пристальный наблюдающий зрачок.

«Что до самого Карлоса – сказать о нем особо нечего, кроме того, что он – несчастливец, в каком-то смысле – ошибка природы. Приемщик не самой свежей макулатуры и посредственный человек… но последнее – не редкость, и это ты всегда замечала в нем и сама, а вот первое – означает то, что он оказался такой ямой на тропе истории, образовавшись в неподходящем месте и в ненужное время…» - пряча обгоревшее лицо под шарф, Штейнгоф шел за мной до самого дома и вел свои странные тихие речи, - «Вся их линия и, в частности, его учительская группа – оказалась на сломе вех и неминуемо скоро подводила своим сознательно заявляемым отказом от поэзии – как раз к моменту появления в этом Карлоса  – к затуханию. Проблема в том, что некто – и это был не столько Карлос – во всем чего-то явно недопонял, и критическая масса этой недосказанности внезапно заявила о себе именно тогда – когда он пришел с тем, чтобы поведать миру свои переживания – и заявила, как и бывает – с самой затемненной и неохотно посещаемой стороны… У этой многоступенчатой традиции действительно была выработана и опробована своя действенная система механики для работы с материей – прежде всего – в условиях сопоставимой с ныне существующей конгломерацией, но в результате одного маленького недочета привела к обратному результату – к уравнению с этой самой конгломерацией. Недочетом было то, что эти люди, называющие себя воинами, на самом-то деле уже довольно долго не посещали настоящей войны – а именно той, что ведется современными средствами вооружения, подразумевающими также и атаку, а не только оборону… На самом деле, это – обыкновенная схема протекания любой эволюции: ни Карлос, ни его учителя нисколько не виноваты в том, что эта удавка времени оказалась накинута аккурат на уровне их шейных позвонков. Относиться к этому явлению ровно было в твоем случае вполне возможным – но только в теории, не касаясь действий. А теперь, развернувшись, именно они-то и побуждают тебя испытывать при общении, допустим, с этим Эзау, трудно переводимый в слова дискомфорт. В том, что исповедует он, цитируя Карлоса – тебя не устраивает взятый за основу принцип ухода от Истории, отношение к Поэзии, иными словами – дух… Боюсь предположить, что некоторые из таких «эзау» имеют основания сказать то же самое применительно к родственной тебе системе координат… Это – война. Война за дух. Стоящие в разных лагерях и не должны дальше определенной черты принимать друг друга… И, в таком случае, нагваль Вальтер отличается от нагваля Хуана единственно тем, что он более точно, своевременно увидел «игру», тогда как второй продолжал в силу некоторых, во многом, даже чисто индивидуальных, причин – упорно не признавать ее изменившиеся правила…»

Само то, что война, так методически полно и, впрямь, художественно скупо представляемая в книгах Карлоса – при всех своих многочисленных параллелях отличалась от моей войны самим своим веществом, нутром – в общем-то, не являлось для меня новостью.

«И почему у тебя испокон все разворачивается в такой дикой форме? Постоянно случаются какие-то истории. Поэзия какая-то… Духи предков – ну, это еще можно понять. Потом пошел этот Манохан с его удмуртами, рогами и хвостом… Постоянно – новые реальности. Зубастые одноногие бодхисатвы, Сарепта Сидонская, шумеры… апокалипсис с вознесением в телеге под конец… торговец морошкой!» - перечислял Жверобоев, - «Сейчас, под старость, какие-то немцы пришли… Откуда б вот им у тебя, костромской бабищи, взяться? Но самое главное: почему тебе все время было надо – хоть лоб расшиби – чтоб это все происходило здесь, в нашем мире? Всегда предвидел и предупреждал, что это закончится нехорошо – дурдомом… От нашего мира – чего ожидать… Первая Цель – там. А тут – кислое все, Васечка-рукожоп, грязные вилки с тарелками, все пресно, тоскливо: на то он – и обыденный мир. А ты Первую Цель свою упорно и упорно сюда тащишь. Это невозможно! Это может закончиться только одним: дурдомом».
 
Так увещевал он еще относительно недавно, не допуская, что для говорящего с ним человека мир, не делимый по типу киселя и бронежилета, вскоре мог в одночасье предстать «несравнимо страшнее того местечка», которое он звал дурдомом. Один небрежный выдох из пасти того дракона, что ни днем, ни ночью не сводил своего прицела с моих шагов, спалил «скорбное здание» – так, что у него теперь, как и у меня самой – не оставалось стен, за которыми можно было бы спрятаться. Из полутьмы меня выискивали и, как вездесущая камера, выхватывали глаза без век… Какое отношение имел ко мне этот погорелый артист, производящий магию преследования, что настойчиво предлагал, с хрипотцой дыша и облокотившись на несоразмерно низкие, как сама агорафобия, лестничные перила у двери моей квартиры – новый онгон для Лофта, «более политкорректного вида»? В моих глазах клубился, поднимаясь, густой белый дым, и через него я глядела на экран телефона, показывающий очередную дату, которая означала лишь одно – отсутствие скорого конца, на который я все еще так безнадежно и яростно уповала… Вчера надо мной висел Нойер, сегодня над нами двумя довлел Удет… «А завтра будет зороастрийский новый год», - обнадеживающе вклинил в мои тягостные мысли Штейнгоф перед тем, как уйти.

- А после этого всего мы полгода доказывали ему, что он – не письменный стол! – доносилось из глубин квартиры, которую будто бы изнутри растаскивало, качало этой неуемно рвущейся в ход и наружу в подъезд лютой и темной «экзистенцией». Порывшись наощупь в кармане пуховика, я вынула оттуда онгон, накануне припасенный для Нойера, и там же, в подъезде, приютившись под прямоугольным листом батареи, покрывшимся за зиму толстыми наростами чьей-то запекшейся крови – поспешно, чтобы не откладывать дело в долгий ящик, поместила в оба онгона обоих духов – Лофта и Нойера – а точнее, их пригодные для этого части. Оба онгона я благоразумно решила сложить в одну небольшую коробочку, чтобы не растерялись в моем неизбывном бардаке, и туда же спрятала некие боевые трофеи – те, что по размеру влезли – и сверху застелила все это «письмом полковника» - пусть и «изменнически пожеванным», как он сам на этот счет не без претензии выражался – черновиком его прямой речи из заключительной части поэмы «Война по имени Война».

«…Первый двигатель – прямая воля, второй – непрямая. Второй забирает в черную плоскость энергию, первый – ее поджигает. Второй непрерывно спит, поддерживая этим горение. Первый – это разряд, щелчок, он определяет направление горения и переключает огонь в черной плоскости, когда его нужно перенаправить. Прямая воля тяжела для мертвого, непрямая – для живого. Первый двигатель предстоит усилить, но тебе пока придется еще глубже заснуть, не теряя наблюдателя – в этом сложность, но это необходимо. В следующем сне разделитесь надвое: за вами пойдет по воину с каждой стороны, ты поведешь мертвецов с четвертой по седьмого и Лизу, за первым пойдут все живые. Ищите реку. Вашей задачей будет встретиться с разных сторон у разделительного рубежа, пересечь его и добыть ключи от ангаров. Петлей остановите поезд…» - ночью в мое ухо монотонно диктовалось это задание.
Городская вода, разливающаяся от скоропостижно тающего снега, становилась черной.

«Все водоемы отравлены. Мертвые сады достигли потолка».
Часто в давних снах я переступала между древесных стволов, где вся земля была покрыта слоями трупов животных, домашних и лесных, и не на что было поставить ногу.

Во дворе под моим окном была рассыпана отрава, разложены манки. Там же, куда я среди ночи бросила взгляд – бродил по прошлогодним листьям недремлющий южанин, выискивая место, куда положить для меня подрывной снаряд, и готовил для него лунку. Прикладные колдуны не гнушались самой примитивной, тупой и однообразной провокации – и этим-то и вызывали самое жгучее отвращение, которое только возможно. Как ищейки-крысы, некоторые неугомонные представители и представительницы такого рода уровня, засуетившись, заметались по городу, по каким-то его перекладным каморкам, беспокоясь только тем, откуда и в какую сторону подует знакомый им подножный ветерок. Все вокруг чего-то вынюхивали, выслеживали, заворачивали, передавали и подначивали – из-за чего их взгляды и лица оказывались всегда обращены вниз, а еще почему-то на наименования торговых марок и всякие ценники. Во всей Туле шло масштабное заготовление кур, и одна «бабка Шабадан» из местных превзошла на этом поприще прочих, закипятив грандиозный котел с куриным бульоном размером с десятиэтажный дом, о чем моментально всюду написали, всем передали и лично меня этим, увы, как следует подначили. У узбеков в их киосках изымали шаурму, развертывали ее и добывали из недр рубленую курицу, подвергая всю ее ввиду искусственного дефицита повторной обработке! Этой новомодной стезе в числе первых воодушевленно последовала и наша беспокойная Лиза…

- Не многовато ли курей? – заглядывая к нам домой проверить, как идут дела, риторически поинтересовался Лофт.
Едва заметив его на пороге, Нойер вдруг набросился на меня с кулаками и криками о том, что я «засунула его в один онгон с этим!»
- Онгоны были разные, коробка была одна! – не разумея таких нападок, я справедливо защищалась, вжимаясь в матрас.
- Онгон был один! Ты посадила меня с этим чудищем в один онгон! Я – не общественная уборная! – верещал Нойер, хватая меня за руки и собираясь отвесить незаслуженного леща.
По сравнению с Нойером и всей прочей Империей, этот Лофт, еще так недавно казавшийся мне столь коварным и угрожающим, теперь гляделся прямо-таки нормальным мужиком, с которым хотя бы можно было коротко по-деловому объясниться и по-человечески договориться…
Никак не вмешиваясь в драку, он неожиданно и твердо заявил: «Вы успели устроить вокруг себя весь этот недопустимый свинарик, и убирать его за собой будете тоже вы. Это в штабах конгломерации могут позволять себе до поры до времени такой распад, а следом за вами тут же разложилась и начала свинячить вся группа. Пока вы не найдете способов прекратить это, ваши задолженности – и за себя, и за каждого воина – будут прогрессивно увеличиваться».
Потом, обращаясь ко мне, он еще более неожиданно заявил: «Теперь я пойду отсюда, а вас двоих как раз-таки запру в одном онгоне, и если ты не сможешь усмирить как угодно это упертое, агрессивное и тупоумное животное, оно само одолеет тебя – так и знай, ибо дверей и окон тут нет».

Передо мной только что вновь предстал воплощенный дьявол: наверное, только он – кто же еще – мог поступать так с людьми. И когда я осталась один на один с Нойером, мне пришлось поневоле перебрать в уме поочередно всех тех, кто меня до него же и довел – в бессмысленных попытках припомнить среди знакомых хотя бы один контакт, способный сейчас оказать мне помощь. Впору было звонить Жверобоеву… Через пару отчаянных часов мне удалось каким-то боком обратить себя в самолет и этого Нойера непосредственно в себе подальше от себя временно спровадить, а заодно испытать неописуемые ощущения, из которых наиболее впечатлила меня почему-то посадка.

…Из-за поворота плавно снижающейся улицы одна за другой ровным потоком выныривали машины с одинаковыми номерами.
К ночи мое физическое тело начало приобретать неукротимую и довольно быструю трансформацию – совмещаясь, как лоскут, с Нойером, оно поначалу неловко восстанавливало забытые им движения, постепенно подтягивая свой мышечный каркас на его характерные нервные импульсы. Когда он сквозь меня «вспомнил», как пользоваться руками – предварительно некоторое время то медленно и неподатливо заводя их куда-то за спину, то заворачивая в другие, не свойственные человеческой анатомии, узлы – он взял ими за энергетические руки Мишу и впервые раскрутил его в вихрь. При этом действии он основывался на мой командный центр, которым управлял, в свою очередь, из многовековой глубины – тяжело просыпающийся и подспудно наливающийся еще не разогретой лавой огромный и в силу того неповоротливый огнедышащий змей.

«Внимание: способна наполняться молнией» - все та же табличка с фразой, записанной на английском, висела на внутренней стене черной башни, откуда методом коловорота мы с Нойером вдвоем Мишу и поднимали, когда башня через свое индикаторное окошко дала тому понять, что вскоре наберет уже верхний допустимый уровень молнии. Миша, у которого после этого опыта «даже зубы во рту вращались», в ту ночь однозначно смог за годы нашего, по большей части, бестолкового знакомства увидеть меня иными глазами…

Нойер вел своих воинов к реке, но кто-то из них различал вместо реки железнодорожную насыпь, а кто-то – длинную стену. Так же вариативно воспринимали поход и четверо ведомых мной, тогда как я улавливала одновременно все – прихотливо, но все же связанные – сегменты их снов. Протяженная преграда не пропустила нас друг к другу, и моя собственная память оказывалась местами слаба настолько, что даже Лофт, больно вцепившийся и повисший на моей руке в виде чайки, не смог меня в этом деле организовать.
 
Время набирало страшную скорость, вращаемое за находящуюся за моей спиной рукоятку. «Резь, боль, отчаяние… резь, боль, отчаяние… резь, боль…» - первые обороты заржавленное колесо едва терпело на каждом подъеме неодолимое сопротивление тяжелейшей материи, проникающей грудами мелких червей из эпохи в соседнюю эпоху, и с каждым падением проныривало в маслянистую яму.

«Сегодня будет сражение за пробитие потолка», - коротко сообщил Лофт после этой не во всем удавшейся «репетиции». «Все десять самолетов должны будут покинуть ангары и хотя бы попытаться выйти на взлет, ключи у вас уже есть. Вначале пойдете так же, поделенные на две части. Вы будете не единственные, битва стратегическая – все это будет происходить под общим командованием Штейнгофа».
Когда я направлялась по улице, чтобы увидеться с нашим временно назначенным командиром и получить от него прямые указания, за моими плечами поднимались стальные крылья «мессершмитта». В тот день я впервые с такой отчетливостью стала замечать кругом людей, которые на меня откровенно таращились, а некоторые из них – так, прямо скажем, смотрели… Я ощущала, как за нами, и за мной в частности, выстраиваются стеной все самые потаенные силы, как далеко за ними вырастает и становится даже сам Эль Манохан, от которого я в предыдущем сражении по воле немцев отрекалась. Предстояло нечто ключевое.

Штейнгоф предстал передо мной в непривычном виде – с обыкновенным, еще не обгоревшим, лицом, и был очень прост, сух и лаконичен, ограничившись буквально парой рекомендаций и замечаний. Он был крайне сдержан, всецело сосредоточен на подготовке к делу и при этом чуть не до безразличия спокоен, когда пожимал мне на прощание руку, короткой фразой напутствия отправляя в бой. Я поняла, что до этого дня ни разу не была знакома и даже не виделась с ним настоящим…

Нашу с Нойером смычку прямой и непрямой воли не получалось привести в баланс. Все ждали этого. Я пережила сотню кругов мучительных попыток и отчаяния за эту ночь, и ближе к утру окончательно разуверилась в том, что у нас что-либо получится. Птицы за южным окном собирали свою ежегодную рассветную стаю и на моих глазах отлетали, и уже вторую весну мне снова не суждено было оказаться среди них. Не выдержав, я пустилась плакать, хотя и давно уже понимала, что ощущать себя жертвой в происходящем с нами – для меня самый тупиковый из возможных путь – потому что я одинока в своем положении настолько, что сочувствие даже со стороны Нойера – для меня теперь сбивающая с настроя помеха, и ничего более.

Но битва шла, из нее не предоставлялось выхода. У меня под лопаткой начала мяукать раздирающим голосом убиенная кошка. Свежее ранение, оставленное неизвестным на моей шее, жгло.
«Делай перекрестный разворот!» – я услышала команду Лофта, адресованную Нойеру. В следующую секунду я коснулась рукой кнопки светового переключателя, но от прямой механики он не сработал. «Делаю!» - последовал ответ Нойера. Тогда моя левая рука начала повторно тянуться к кнопке, но тут внезапно правая опередила ее, выброшенная вперед и вверх в отработанном через срастание энергетическим двойником с Нойером жесте. Произошла мгновенная вспышка и резкий короткий поворот на сто восемьдесят градусов, после чего я со стороны видела, как все наши, и сама я в их числе, выезжают из раскрывающихся ангаров, скользят плавным снижением и один за другим начинают набирать высоту. Потом я видела, как наш, до того момента все еще статичный, отряд «поплыл» - выстроившись за двумя нагвалями в зигзагообразной конфигурации, начал медленно перемещаться в вязком, словно набитом ватой, энергетически замутненном пространстве. В конце раздалось четыре резких, как четыре вбитых в мерзлую землю кола, замыкающих щелчка – кто-то, недовольно высказавшись, запер за нами «ворота».
 
Утро было сияющим. Я доходила. Хотя перекинувшиеся под моими окнами несколькими поздравлениями Удет и Лофт (а также краткой демонстрацией друг другу прямо там же полученных ночью ранений) заставили меня безудержно хохотать над этой пантомимой, кажется, на всю улицу, после чего разошлись в противоположные стороны.

Постучавшись в окно в вороньем обличии, Нойер зашел в комнату, на ходу приняв человеческое – и криком, в котором слышалось и старинное идиотство, и долгожданное облегчение, объявил: «Отчий дом!»
Потом он завалился с сапогами на кровать, и вертясь по ней наподобие скалки, так же громогласно помолился Господу Богу в благодарность за возвращенного нами в строй «родненького генерала Удета».

- А Штейнгоф теперь где же? – спросила я тогда.
- Погиб, - махнув рукой, ответил он, - В сегодняшнем бою, увы, он не выстоял. Его сознание полностью перетекло в дерево, и он стал лесом.

Наш отряд можно было бы поздравить с днем рождения, но большинство из нас лежало полумертвым грузом и поэтому сходить на почту, чтобы получить благодарственное послание от возвращенного нами в строй генерала Удета, было некому, а так как Дубровский еще вдобавок и перегрыз кусачками все ведущие в квартиру кабели, недовольный тем, что нас «уже весь континент слушает, смотрит и читает» - мы и вовсе оставались в затворе и информационной глухоте. Только Лофт смог посредством сложного сжатия физического пространства передать нам сверток со стихами в жанре «авиационного надреализма и пионэрии», в заключении которого имелась также пометка, регистрирующая «успешно завершенный этап частичной переписки населения» - а именно «снятия с товарища Мэла Нойера тяжкого гнета нечаянных последствий его военно-захватнической деятельности с 1938 по 1941 годы» - адресованная лично мне.

Через пару дней мы были вынуждены бежать. Ответ на наше состоявшееся «пробитие потолка» был полномасштабным и испепеляющим. Почти полностью были уничтожены наши большие и значимые территории, относящиеся как раз к родине Мельдерса. «Сираим сожгли», - едва смог он произнести – так ему было невыносимо – когда мы быстрым шагом уходили с ним и Лютцовым по коридору, в котором было трудно дышать от продуктов горения. Он оторвался от нас и шел впереди, и передо мной остался образ его сбитой поступи и с шипением поглощаемых горячими расходящимися досками его падающих слез. Галланд смог выкроить для нас какую-то убогую комнатушку в хостеле, но было ясно, что и отсюда вскоре придется отступать еще глубже на Северо-Запад.

У меня же оставалась еще и своя, притом отдельная, боль. На открытом этаже невысокого здания я находилась полностью одна, и окружающие с четырех сторон снизу эту площадку немноголюдные снежные улицы, редкие проезжающие по ним машины – гляделись в этом сне с нарочито обыкновенного и при этом невероятного ракурса: «жизнь больше никогда не будет возможна» - значил он. В те минуты вдруг снова прорвалась надо мной эта сковывающая непроницаемая клеенчатая ткань, которая съедала у меня долгие годы и боль, и радость, и смерть Стешеньки, и ее же жизнь… «Да, той жизни больше никогда не будет», - опровергал мои чувства опустившийся мерный голос, - «Другая – никуда не денется, она вся впереди, и мы должны учиться ей и к ней готовиться».

Потом передо мной возникла на столе тетрадь, и морозный ветер пролистывал одну за другой ее страницы. В ней была вся история жизни Штейнгофа, которую он сам произносил для меня вслух, меняя картинки. Я ухватила ее лишь урывочно, и смысл его повествования сводился к тому, что судьба нещадно била его с самого детства, нанося смертоносный удар за ударом, и с каждым последующим он задавался вопросом: сколько же еще испытаний может вынести одна человеческая душа? Но судьба так ни единожды и не вняла ему, пока все не завершилось одеревенением, рассеиванием его сознания в той самой битве, куда он под своим предводительством брал нас и сражался за нас, в первую очередь – за будущее нашего с Нойером отряда…
«Золотистая змейка, говорящая со мной из камышей в саду, когда я был еще маленьким – наделила меня сверхчеловеческой стойкостью и бесчувственностью к боли, пустив в мои жилы свою синюю кровь, но вместе с тем потребовала и громадного откупа, забрав в качестве жертвы всю мою тяжелейшую земную и еще более страшную посмертную жизнь…» - закончил он повествование и ветром убрал со стола листки.

«Вспоминай! Вспомни все!» - велел мне Арендатор, - «Еще быстрее!»


28-го марта с колоссальным трудом успели «пройти» Роммеля. Гитлера я проспала – он пришелся как раз на те два часа в сутки, которые мне, как правило, еще удавалось провести в мертвецком сне, после чего ко мне всякую ночь приходили и неукоснительно будили – заставляя работать на всю свою россыпь фронтов.

29-е марта было той самой датой, когда я в свои пятнадцать лет отдала душу демону Эль Манохану. Тот, в облике высокого человека в черном одеянии и с черными крыльями подошел ко мне у пересыхающего ручья возле калитки на окраине сквера и молча поглядел заключающими небо ультрамариновыми очами, после чего я сразу же сказала, что «отдаю ему душу», и уже только потом, спустя время, узнала – что в обмен на то получаю от него «его имя».

Эль Манохан и являлся тогда требуемой конечной точкой цикла моего вспоминания.
…Сапоги_антресоли_зашифрованные примеры на умножение_срубленные тополя… Еще, еще быстрее!.. Чердак_горящий дом напротив_огонь по периметру_ коза_перекидные карты_люк!.. Молнии… Огонь, вращение, огонь… Резь, резь, боль, отчаяние… Резь, резь!.. Три ведьмы_цифры_Абсолютный Эрмитаж_комнаты_лабиринт… И вот он: маленький чугунный утюжок в самой-самой дальней, уже почти игрушечной, не пропускающей человека в его рост – на столе… И два восходящих звука, секундовая попевка – под клубящийся из кладовой серый вихрь – Ураган, за которым простирается все мое неизмеримое сиротство…

Когда я «прошла» Манохана, дойдя до этого места, Лофт сопроводил меня на городской обелиск к Вечному Огню и сказал постоять немного на его плитах, глядя на воздымающийся газ. «Теперь ты имеешь уже полностью отвоеванное право стоять наравне со всеми этими победителями, и постарайся впредь никому не позволять отбирать у себя взятые тобой позиции. Сегодня – твоя минута Победы», - произнес он, и тут же в мое пространство влезли и бесцеремонно там прошагали чужие грязные ботинки, не дав «насладиться» и этой минутой.

«Без ботинок нет игры», - добавил к этому Удет. А вечером он же добавил в игру еще пару других «ботинок» - а именно – весть о полном падении и «переходе на со сторону врага» исколдовавшейся на куриных лапах Лизы.

«Выключаем отряд!» - командовал в суматохе Мельдерс, выискивая в тотальном задымлении и полном раздрае и панике на стене электрическую коробку. Мне уже было однозначно понятно, что этот «приказ» Лофта возможно понимать чисто иносказательно, в качестве такой психологической самоуловки, но вот Мельдерсу это было, похоже, невдомек – что и позволяло ему оставаться относительно счастливым человеком.
 
Заканчивалась последняя мартовская ночь, когда Лофт дал мне прямую наводку еще и на тот шокирующий факт, что наркоман Стасик, с которым мы познакомились десять лет назад в сумасшедшем доме – являлся перевоплощением Мельдерса. Этот странноватый паренек с легкой степенью дебильности сам собой был вполне безобиден и никогда бы, сложись обстоятельства иначе, мне не вспомнился – тем более, что от него уже лет пять как не было ни слуху, ни духу, что давало мне почти гарантированное предположение о том, что он благополучно скапутился где-нибудь под забором или в тюрьме, куда он все годы нашего знакомства безостановочно угождал.

Тогда, в стенах психушки, куда мы с ним, как он сам любил с гордостью подчеркивать – «в один день попали» - по первости он произвел на меня, признаться, сильное впечатление. Выйдя из палаты с намоченным махровым полотенцем, обмотанным чалмой вокруг башки, он не задумываясь направился по коридору прямиком ко мне, которую впервые видел и которая там случайно проходила поставить пустой стакан из-под компота. У него был безумный полыхающий взгляд, он остановил его на мне и сходу заявил всем окружающим, что я – его невеста, а мне рассказал, что пять минут назад пробовал поджечь в палате простыню, но у него отобрали зажигалку. Потом очень последовательно, тихо и умиротворенно рассказал, что умеет вычислять дату смерти по номеру и серии паспорта, что некогда отслужил в Афганистане, где приобрел себе краповый берет, как в дурдом его «брали семеро», а также много разного про тритончиков, пиявочек и головастиков, а еще про боевые часы, которые нам с ним вдвоем предстоит подводить – потому как только нам на целом свете принадлежат две стороны их чугунного маятника, который берет свое начало и конец в точке полного схождения мироздания. В общем, передо мной тогда явился самый настоящий Наполеон – воинственная классика дурдомовского жанра.
Когда через два месяца его выпустили, на мою беду мы встретились и гуляли по Туле, и в ту абсолютно бессловесную с его стороны прогулку я ощутила, наверное, одну из самых острых в своей прошлой биографии градаций полнейшей, цепенящей абсурдности нашего мира и человека в нем: подлеченный – он представлял собой мало того, что скучнейшее и убогое зрелище, так еще и умудрился при всем при этом влюбиться в меня и донимать своим своеобразным вниманием последующую половину десятилетия, пока не умер. Это был местами вызывающий прямо омерзение настойчивый придурок, страдающий уклоном к эротизму, наркотическими зависимостями и тягой к еженедельной смене мест трудоустройства. «Сдачи не надо», - любил он великодушно заявить официантам, отобедав за мой счет. В моменты честных разговоров с собой наедине я горемычно сознавала, что так преданно и крепко, как это посмешище – пожалуй, никто в моей жизни никогда меня не любил…

В целом, этот Наполеон теперь послужил для меня последней каплей, после чего я, вспомнив еще некоторое – пошла и устроила разнос с кулаками в одной узловой инстанции – чего, конечно же, не следовало бы ни в коем случае совершать. Даже в моем случае, когда были зацеплены и сорваны в одночасье такие провода и струны, которые ни в одном живом существе никогда бы лучше не трогать… Годами безответно бередя и бередя их, некоторые силы все же дозвались в моей глубине до того страшного человека, который, откликнувшись – встал, пошел и впредь ни перед чем не останавливался.
Так вышло, что эти же печальные события разом закончили и все наши, как долгие, так и короткие разговоры со Жверобоевым, который тут же объявил меня «сумасшедшей и эгоцентричной, подобно Юстиниану».

«А потом некто в очередной раз переписывает собственной жизнью, буквально самосожжением – определенную веху в истории, как бы вырабатывая, а на самом деле восстанавливая из небытия и анафемы старый забытый символ – как вот, например, эту злосчастную свастику – которая оказалась предначертана мне… Для меня и тех, кто сражался рядом – в подобных символах концентрируется все: теория – манифест, и техника – заклинание. А те, кто придут, условно, послезавтра – изобразят их как пустые закорючки на заборах, размножат и изничтожат, превратив в безжизненный мем, который с накоплением этих отпечатков ботинок к определенному времени начнет аккумулировать в себе такой переизбыток нечистот, что породит новое свое же восхождение», - ничего такого он впредь никогда больше не слышал.
 
А мне вспоминались его рассказы о том, как они с Юстинианом начали свои «поиски третьего» с идеи преломить между людьми их «формальное общение», и вспоминались также его слова, сказанные мне еще зимой: «Что-то в мире следом за тобой изменилось, причем, не для одной тебя, а для всех»…

«Второй – готов. Настало время третьего», - продолжал вести свою бесчеловечную калькуляцию Лофт, невзирая на мой разгоревшийся до небес в итоге всех этих потрясений костер шпионского бреда, в ходе которого я четко понимала, что в моих единоличных руках оказалась самая натуральная ядерная кнопка, но не понимала – каким образом это случилось, и самое главное – не принимала по отношению к себе этого факта.
Третий – то есть Миша – тем не менее, вступать в свою эру особо не спешил, продолжая какое-то время жить и мыслить, в общем, по-старому. Лишь спустя пару дней он прибежал с работы весь растревоженный и, выдохнув, признался, что уходя в отпуск, заодно и «подписал вольную крепостным», то есть, выпустил всем скопом на свободу своих подопечных «пограничников»… Это было хорошо заметно – когда я, пригибаясь к асфальту и на каждом шагу оглядываясь, пробиралась к продуктовому магазину – по тому, как на меня реагировали сделавшиеся очень подозрительными люди на улицах.

Обратный мой путь вызвался облегчить Мельдерс, намотавший на себя в тот день то самое достопамятное полотенце. Безумие этого некогда человека было окончательным. А мы двигались немного позади с каким-то явным проходимцем, который почему-то называл себя «прохожим», при этом демонстрируя наружность другого человека, неся на себе неподходящий костюм и повторяя не своим голосом не им сказанные фразы!.. Представлял он мне себя зачем-то как некого Шлиха.
- Вот теперь понятно, как с этим всем опасно заигрывать? – пристрастно уточнял у меня этот Шлих.
- Он и не заигрывал, он – играл, – ответила ему на это я.
И только дверь квартиры – заперев которую с трясущимися губами и вся покрывающаяся испариной, я тут же позволила себе присесть на пол – могла лицезреть, как непросто дался мне такой уверенный ответ.
В мире что-то изменилось. Он весь зазвучал моими строками, моими снами. Моя шестилетняя дочка, испытав на себе мой новый взгляд, нежданно оказалась тоже моей, а не посторонней…
_

- Ну как? Пришелся ли тебе по вкусу запах черной кровушки? – спрашивал возникший предо мною «Лофт по фамилии Чердачкин», как называла его моя дочка (очевидно, тоже где-то успев независимым образом с ним пересечься), смотря по-особому жуткими, прямыми и одновременно насмешливыми змеиными глазами, - Будем ли дальше отвечать за свою Поэзию?
Наш отряд, прошествовав несколько метров в непролазной трясине окружающего густо враждебного пространства, не смог продираться дальше и намертво встал. Все свободные миллиметры воздуха уже, похоже, закончились, дышать было уже нечем, и если бы во мне оставалась на тот момент хотя бы капля кровушки, конечно же, я безо всяких колебаний отдала бы ее на благо отряда – тем более, что у нашего Галланда опять намечалось очень шаткое положение.
Я лежала при смерти, и передо мной всплывало символическое письмо Арендатора, в котором он твердо обещал одно – что, по крайней мере, нашу связь с Нойером, за которого я в это пекло бросилась и так боролась – теперь уже ничто не разорвет.

_

«…Я пишу письмо, в Подмосковье, девчонке Жене –
В никуда, не помня толком ее лица...
Связи нет – есть зарево пережитых сражений,
Что сияет лишь продержавшимся до конца.
Жизни мало совсем осталось, и, может статься, я
Не успею увидеть утро в окно тюрьмы.
Просто знай: ты – и совесть моя, и моя авиация.
Просто будь безупречна – лишь к этому годны мы.
Есть на фронте сигнальная кнопка, что ожидает
Наступления самого темного в жизни дня.
Подсвети кругом: над отчаянием блуждает
Та улыбка солдата, похожего на меня.
И она повелит подняться над этой бойней.
Встанешь ты, а внизу – обозначенная стезя.
Никогда не отчаивайся, никогда не бойся.
Ведь отчаиваться и бояться никак нельзя.
И настанет час: в небе явится истребитель –
Небывалый «юнкерс», страшный, как божий день.
И из самой густой трясины твой разум вытянет,
Над душою твоею рассеет любую тень…»

(Письмо полковника из поэмы «Улыбка Нойера», заключительной части поэмной триады, 2022 год).



Глава 7. Улица Патриса Лумумбы.

« - Куча!..»

***

...Случается, что в штабах происходят предательства. Выглядит это зачастую так же, как и теперь: среди самой длинной, самой светлой и прозрачной весенней ночи, ближе к утру – в блиндаж вваливается не держащий более себя в собственных руках командир и отчаянным возгласом "доколе???" не вовремя будит весь оцепеневший сном отряд. Но происходит это, увы, не изредка, а происходит это, я бы сказала, постоянно. На одну подобную ночь, по крайней мере, таких виражей бывает не менее чем несколько. И даже удивляет, как при таком количестве аналогичных случаев сам их сценарий никак не перейдет до сих пор в иное качество... Бойцы как один встают, поднимаются, вскакивают... И вот оно, собственно: готовое предательство в штабе. Под самый восход все улягутся все равно, но предварительно все переконопатят, перемутузят, переколошматят друг друга изрядно. Да и спать там уже времени толком не остается – о чем и напомнит в обязательном порядке разбушевавшемуся вновь командиру кто-нибудь один из бойцов следующей такой же ночью. И так по кругу. Но ведь командир пришел и принес вместе с собой свое отчаяние не из-за того, что не понимает ценности часов и хочет взбаламутить кругом себя и без того зыбкую воду! Объясняя этот простой, казалось бы, причинно-следственный поворот, командир в большинстве случаев начинает сам терять из виду эту примитивнейшую логическую цепочку и, попросту говоря, начинает первым кидаться в драку. Впереди, совсем рядом, виднеется уже следующая ночь, но примирения не видать и далеко за горами...

- Хорошо еще, что командира у нас не два, а полтора, - скажет, закуривая, кто-то не выспавшийся из бойцов с темной вмятиной под каждым глазом.
В ответ на это все уныло и устало усмехнутся.
- Ни два, ни полтора, - добавит глухо и, самое главное – непонятно к чему – еще кто-то вслед за этой репликой.

Единицы из присутствующих внутренне на это поморщатся…
_

- Почему же не сработали выключатели в электрической коробке?.. - не мог уяснить Дубровский, переступая внизу по сжатой, похожей на ящик из-под телевизора, комнатушке…
- Столько лет, а ты все никак меня не забываешь… Было время – говорили же нормально. А теперь все немцы, немцы…
Перед ним недвижно стоял на месте собеседника гробовой солдатский долг. Он помнил, безусловно, все – и Дубровского тоже – но говорить «нормально» уже долгое время не мог и не желал, тогда как Дубровский, кажется, пребывал в какой-то им же самим трудно различаемой западне, плутал, как застрявший во время стирки носовой платок в четырехугольном пододеяльнике.
Вместо меня он видел привидение, фантазию – то, что в силу застаревшей инерции подсказывала ему его неразвитая и потому податливо гнущаяся под любым нажатием память. Мы взирали друг на друга, находясь на разных этажах.
В мире, где все раздельно, ни он мне, ни я ему – никем друг другу не приходились и приходиться не могли. Я была все еще официально замужем, он был неофициально и «случайно» женат и (видимо, тоже случайно) уже четверть столетия ютился на правах неприхотливого домашнего зверька у своей добросердечной гражданской супруги, занимая в углу ее скромного обиталища четыре квадратных метра, наводя уборку и гуляя в продуктовый магазин.

В мире, где все раздельно, статично высятся повсеместно воздвигнутые, как муравейные вигвамы, дурдома, где он регулярно и обнаруживал себя после большинства наших прошлых встреч, начисто лишенных всяких немцев. По осени дважды снова – на сей раз уже без моего непосредственного участия, оказавшись там – он почему-то говорил обо мне, звонил, но несмотря на огромное сочувствие я не смогла бы тогда ничем ему ответить: этого не позволяло тогдашнее военное положение. Специальные люди записывали и выкладывали в интернете персонально для Дубровского ролики, где пытались растолковать ему – мыслящему –сложноустроенные схемы глобального мирового процесса изнутри. И он все эти годы, и особенно в последние полтора – с тех пор, как был категорически сослан мною к черту – вот-вот, бывало, подбирался посредством их к философскому ключу понимания этого континуума, но раз за разом почему-то снова теми или же иными окольными путями возвращался ко мне – хотя ролики и предупреждали его, что все телефонные и даже очные разговоры фиксируются…

- Почему не сработали выключатели? - недоумевал Миша с другого этажа, - Лиза убила Царя! Почему она все еще с нами?
Об этом он узнал, как и я, неделю назад от генерала Удета, и находился от этого наряду с другими сенсациями, хлынувшими в окно в потолке, прорубленное нами, в состоянии глубокого духовного потрясения. Оно проявлялось у него в том, что эмоции начинали резко преобладать над рассудочной долей разума, и вторая в противовес этому, становясь лихорадочно цепкой – ибо пристрастилась на протяжении всей его биографии к главенствующему положению и не могла его так просто уступить – выискивала себе повсеместно продавленные стародавние лежанки. Миша был одарен прирожденной справедливостью, и теперь, в закипающем пузырями под нами мраке, она начала, наконец, показываться в нем на поверхность, как давно не удобряемый привередливый цветок. В мире, где все раздельно, таких типажей, как Лиза, еще не так давно причисляли к тунеядцам и наказывали даже уголовно – но теперь этого почему-то не происходило, а вкалывающий за троих Миша еще недавно буквально чуть ли не замерзал на паперти.
Ему, единственному из нас, был доступен воистину надежный тыл – как некогда Манохан за моей спиной – за ним стояли Хиндемит, Галынин и Мясковский. Он водил в этот тыл меня и этим премного выручил, но теперь, похоже, линия фронта сдвинулась, и на днях мы встретили в знакомом месте сурово взирающих композиторов и во главе их Галынина, вооруженного топором, как и некогда в позднесороковые. Они резко обозначили нам, что тыла больше нет, развернулись и ушли в наступление. Я подтверждала слова композиторов, но в своем отечестве испокон не бывало пророков, а к тому же я не могла уже в одиночку сдерживать тонны нечистот, хлещущие из окна в потолке, прорубленного нами, и непроизвольно и естественно перенаправляла часть их в адрес Миши – как следующего третьим по счету, а значит – первым за нагвалями – в отряде. В мире, где все раздельно – легендарный топор, который страдающий шизофренией Галынин клал под подушку, означал его «психоз», а его (да и не только его) «гениальные творения», хотя и произрастали у подобных «художников» по некоторому мнению из одного с психическими заболеваниями истока – вообще ничего не означали. В мире, в котором оказались мы – топор под подушкой был непреложным средством обороны, и Миша, который отказывался класть его туда сам и отказывал в этом окружающим – являлся «чудаком». Разминировать мосты он предпочитал с накрепко завязанными глазами и заложенными ватой ушами, при этом на весь вражеский стан распевая песни о том, что врага-то вовсе и не существует, тем самым его дразня. Впрочем, такова была его персональная фронтовая психологическая спасительная тактика.

Аналогичная тактика присутствовала вольно или невольно у каждого воина, и во всей этой в одночасье разверзшейся бездне ни один, кроме меня, по-прежнему не утратил интуитивных рычагов самовосстановления. Более того, эти «закругляющие тактики» изначально предусмотрены в самом «нагвальском правиле», которое и означает движение отряда за счет отрегулированных механизмов подачи и возврата энергии в нем. Воины четырех сторон света – это концентрированный, узконаправленный тип удара, и исходя из этого – основной, если не сказать «единственно возможный». Тогда как сам по себе нагваль – это само условие удара, его энергетическая почва, и при этом рассредоточенный, наиболее слабый тип воздействия. Нагваль – это количественное, а никак не качественное отличие. Если у революции существуют разных функций и рангов учредители, парадное лицо на плакате и идейный вдохновитель в глубине, то нагваль – это ни один из вышеперечисленных, а скорее – сам плацдарм для революции, иными словами – бушующий, генерирующий гул и подземное дрожание, народ. Он слишком рассеян, многолик и разнонаправлен, поэтому вынужден совершать действия чьими-либо конкретизированными усилиями. Исходя из оценки текущей обстановки, нагваль должен уметь проводить свой удар с привлечением той силы из четырех, которая ему в данный момент для данного действия наиболее подходит, присоединяя к себе эту силу или их комбинацию, а «взамен» обеспечивая импульсом, то есть отлаженным сочетанием прямой и непрямой воли. Сил, которые было бы возможно, даже понимая это, использовать практически, в нашем распоряжении ввиду непреодолимых причин объективного характера не было. И посему наш сдвоенный нагваль катализировал процесс, как мог – широко, по сознанию топором.

Лиза, Дубровский, Береника, западная Ирина – почти вся «живая» часть отряда – что уж говорить – вели бытие люмпенского или близко граничащего с таковым образца. Ирину с Востока, не дожившую и до тридцати лет, беззвучно, медленно и страшно стерли с «этого света» в известных стенах. За мной с основания жизни гонялась, неотвязно повисала, клубилась серым дымом, то опускаясь ниже, то слегка отступая – сходная участь.
Но как же отчаянно хватался каждый остающийся на «этом свете» за свой отнимаемый лоскуток ветоши!
Дико было просматривать сверху – сквозь этажи под самый цоколь – этот клонящийся на ежедневно подмываемых сваях приговоренный дом. Как поднималась на нем красным баржаметрическая мера. Как в маленьких зачумленных камерах копошились рисованные человечки, его упрямые люди, тянули изжитое хозяйство. Как глядели – так же сквозь – со второго тонущего этажа на затопленный первый, отворачивались к стене, переставляли последние глиняные крынки. Как с третьего отмечали ушедший под воду второй, лезли в сундуки и перекатывали, распыляли в пальцах ставший трухой наследственный вельвет.

«Мир с войною прохудился», - в арендованном на этаже бизнес-центра по прозванию «Адов Ковчег» малом зальчике, где стояли швейные машины, голос Береники разлетался многократным эхом, и слова съедала пропасть, растягивающаяся меж верхними и нижними частотами. «АтельЁ» - с буквой «Ё» на конце – гласила надпись, смешивающая по наитию специалистов рекламщиков весь цветовой спектр. «Ну, тут одни дыры от одежи остались», - качала головой швея, раскладывая на плоскости брюки, что состояли сплошь из тонких перешейков черной горелой материи, - «Только ушить остается». Сбоку от Береники виднелись полочки – на них, прожатые через листочки булавками, заключающими в наконечниках весь цветовой спектр, глядели стопками сложенные вещи. «Ушивка Сидоровой», - пригвождал листочек из-под розовой булавки, - «Ушивка Конниковой»… 
- Почему не сработали выключатели? – встав под мое окно и думая, что я не замечаю ее, задавала кому-то вопрос Береника.
Ее происходящая из запределья бальная озерная красота, нездешняя суть, вся фигура и лицо – давно были не ее, а словно сожженные, изуродованные, ушитые какими-то подпольными бормочущими вязальными крюками.

- В этом должен быть кто-то виноват, - произносил кому-то Дубровский, проходя по коридору другого этажа этого же «ковчега» в поисках конторы, списывающей долги. Их было накоплено у него столько, сколько не насчиталось бы в этом учреждении необозначенных дверей. Заходя в одну, он оказывался перед следующей, и пробирался к ускользающей цели, как по дворцовой анфиладе.

- Тетка моя двоюродная во всем виновата! – убежденно перечисляла Лиза, - И ее сосед! И его жена! И ее сын! И овчарка!
- Не пробовали в себе изъяны поискать? – с заднего сиденья троллейбуса, легонько приподнимая угол рта, советовала ей вся выверенная, как по баржаметрической мере, попутчица. 

«Улица Патриса Лумумбы» - объявлял остановку бодрый голос, и людской поток выходил, а Лиза оставалась в салоне одна со своими бедами и несколькими попутчиками, едущими до самой конечной.
«Улица Патриса Лумумбы?.. Что-что?..» - внутри у Лизы тихо холодело и, теребя дремлющих попутчиков, она выясняла у них, не перепутал ли водитель номер маршрута. «Не пробовали в себе изъяны поискать?» - звучала в ней фраза вышедшей дамы, как бы намекая на то, что вдруг это не водитель, а она сама ненароком в родном городе заблудилась…

«Тройка» - указывала табличка с обратной стороны стекла.
«Семерка!» - опровергал один из проснувшихся. А Лиза уже не «качала права» и, оцепенелая, сидела и ехала молча, понимая, что уезжает далеко в обратном направлении, и пот, выступающий у нее под шапкой, говорил, что едут они уже непозволительно долго – ранняя весна давно иссякла, и душное лето висит за стеклом.

«Это Лохудрин во всем виноват! – Наоборот, Лоханкин виноват! – Это коммунисты-либералы виноваты! – Нет, это экзорцисты-демократы виноваты! – Самокаты виноваты! – Не пробовали в себе изъяны поискать? – Самолеты виноваты! – Шизофрения виновата! – Врачи виноваты! – Александр Сер-ге-е-виччч! – Сами, сами вы во всем виноваты! – А мы кто? – А бес его знает, ребята! Слезай, там разберемся!»

И пассажиры друг за дружкой слезали, куда-то направлялись, где-то собирались, разделялись… в другом месте собирались, опять разделялись и оставляли на жженых солнцем тротуарных плитах влажные следы, следы, следы – пока ослепленный автобус все расширяющимися в охвате петлями возил нашу Лизу в безвестности. Заходили новые, приносили своих виноватых, уносили правых, уходили, собирались, отстаивали, голосили… Говорили. Многие с убежденностью говорили, сдавали, отчаливали, признавали… Присваивали.
 
«Дьявол – это авторское право», - заходила мне откуда-то сверху и справа мысль, но у меня хватило тогда ума ее не произнести, взирая на прячущего лицо за рукавами Лютцова. Он сидел в самом центре пестрого дивана и не находил ни слов, ни возгласов для глубокого отчаяния, в которое он снова оказался ниспровергнут, вслух успешно проанализировав поведение Лизы и в заключение проведя под этим небольшую черту. Провел он ее в очередной раз в крайне неудачном месте – между добром и злом.
- И угораздило же тебя сесть между двумя нагвалями! – злился Галланд, ходя по узкой, в пределах трех шагов, траектории перед всеми нами. Галланд злился и не курил: «На, выпей уже, выпей, выпей ты!» - совал он ему в руки крепкую бутылку. Но Лютцов уже не мог перестать кусать себя за собственный хвост, закрутившись умственно в не менее крепкую, нежели эта бутыль, восьмерку. Вот и до него добралось!

«Ну как же ж так виноват Лохудрин, когда, наоборот, Лоханкин виноват?» - подключалась новая гурьба попутчиков, высоко ценящих наукоемкие доводы, - «Лохудрина винить – это все равно, что вместо лета за окном зиму видеть, только из-за того, что солнце сейчас скрылось, а букашки белые полетели! Может ли взрослый образованный человек, видя в июле за окном белых клопов, или мух, или мошек – в самом деле судить, что это январь вернулся, и снег посыпал?» «Какого лешего ваша метель кусается?» «Так вас ведь кусает, а не нас, потому ваш Лохудрин перед вами первыми и виноват!» «А Лоханкина винить – это все равно, что современному осведомленному человеку вместо окошка в крыше песью пасть раскрытую видеть, а из нее – голоса слышать!» «Откройте, откройте его, сквозит, душно!» «Холоду могильного напустили, закройте вы, люди вы или кто!»

- Ты зачем Царя убила? – сверху над Лизой в отбрасываемое вскипятившейся рукой пыльное стекло окошка прыгал отраженный луч. Слегка отворенная песья пасть теперь имела возможность говорить с ней, и в ее речи Лизе почему-то слышался недовольный голос Галланда.
- Не убила я Царя! – защищалась Лиза и тут же сама динамично занимала оборону, - А ты у меня зачем мои частушки украл? Создавала я, а на самолете написаны – твоем!..

Попутчики спешили выбираться из троллейбуса, потому что для многих из них было теперь очевидно – Лоханкин с Лохудриным могут быть оба попросту кем-нибудь изъяты, если вовремя их не разделить и не пристолбить.

«Все бы это даже мило, но помня об авторском праве, многие забывают об авторской обязанности», - фразой из раскрытой нотной книжки, лежащей у меня на фортепиано, обращался ко мне ее автор – никоим образом, как можно догадаться, не писатель и не поэт – но вдруг начавший изъясняться не звуково, а вербально – Герман Германович Галынин. Напоминал он об этом с небольшим опозданием – мир, в котором ожили и сбывались все мои уже не только сны и строки, а даже беглые мысли – и без этих подчеркиваний вызывал незатихающее кошмарное состояние.

То, что мне по завету арендатора приходилось впервые не просто переживать, а сиюмоментно из первых источников получать истинную интерпретацию, одновременно удерживая в возможном равновесии обе стороны – и бытийную, и описательную – ни секунды не стоящего на месте, бурно и непредсказуемо развертывающегося процесса – было в этом наиболее не сочетаемым с жизнью. То, что этот первоисточник был наглухо замутнен, взбаламучен впадающими в него со всех сторон зловонными канавами – было так вообще убийственным.

«Если бы передо мной посадили автора всего этого коллективного сеанса параноидного бреда, я бы… задал ему пару вопросов», - с дрожащими от усталости потеющими бровями нервно сетовал кому-то в телефон менеджер средней руки местного Филиала Организа-ци-и, на прием к которому я пришла – а, точнее, едва дыша приползла по лабиринту этих сточных канав по одному чисто бытовому и неизбежному вопросу. В городе «Н» гремела всеохватная стройка. Все транспортные узлы оказались разом перекрыты, ключевые офисы перевезены, а многие необходимые здания – легкими и поспешными ударами под фундамент снесены. Дубровский перегрыз телефонные и интернет-провода напрасно – все сети и без того уже по-черному сбоили, транслируя людям полнейшее беззаконие и безумие. Люди маялись.
Колесико часов на широкой цепи, наполовину закончившиеся чернила в пластиковой колбе ручки, серый сухой кабинет, календарь с рекой и деревянным куполом за спиной вымотанного менеджера – также являлись непосредственно сбывающимся материалом. Ступени лестницы, остроконечная звезда на каменном полу широкого холла, настойчивые сигналы обгоняющих по тротуару велосипедистов – сбывались. Сбывалось все – да так, что песочные часы моего сознания периодически переворачивало сперва на бок, а потом кверху дном, из-за чего «картина мира» поочередно означала то меня в роли рассказчика этого мира, то весь мир в роли рассказчика, который читал себя персонально мне одной, как будто изо всех сил наталкивая на то, что мне необходимо нечто в нем вспомнить.
 
- Почему не сработали выключатели? – не спрашивала, а выкрикивала я, стоя над Мишей, этот глупый, достойный набитого попугая, вопрос, на который сама таким же отчаянным криком несколькими минутами ранее ему же отвечала, - Этого не может быть, это какой-то чудовищный экспериментальный проект над человеческим сознанием!
Миша глядел остановившимися глазами, дурак дураком, и меня никак не слышал. Мы были бы с ним в одном положении, если бы только я могла хоть на минуту «забыть», перестать видеть и осознавать то, что я осознавала и видела. Завершение связки «левого и правого» выходило с крайне тяжелыми последствиями…

«Собака оказалась скучной», - удрученно констатировал Лютцов.
 
С «того света» мои слова и доводы слышались яснее. По пробитии потолка к моим немцам шаг за шагом возвращалась утраченная память, и теперь они сами порой недоумевали и ужасались некоторым, сделанным ими же недавно, заявлениям. «Это я такое нес?» - перечитывая по моей же, горячо любимой господином Эзау, повести – свой длинный монолог о «старых генералах» - Галланд закатывал глаза, набирал воздух в щеки и почти не курил. Однако и он, и другие – опровергали отнюдь не все свои слова, а лишь их часть, из чего мы с Галландом же одновременно высказали положение, что некий общий автор или рассказчик не переставал сквозить через каждого из нас и прежде… «Приобретать навык удерживания непрерывности сознавания?» - Галланд вслух читал свои формулировки и болезненно поражался, - «Вот так я к тебе предъявлял! Из всех человеческих существ, с которыми я знаком, на такое способен, пожалуй, один Завсегдатор. Ему уже четвертое столетие пошло, и все это времечко он единственный, еще раз повторяюсь – из моих знакомых – точно не терял такой непрерывности. Впервые он воплотился в 1720-м году в Нюрнберге, потом еще трижды умирал и еще дважды поочередно перевоплощался, и Траутлофт из Тюрингии был его последним земным пришествием. Мое же сознание, и всех остальных – сама видишь – посмертно попросту разнесло на куски. Недели не прошло, как мы начали избавляться от забывчивости. И теперь-то я уже лучше вижу, как работает процесс этой повальной летаргии. Например, сознание нереализованного нагваля – твоего знакомого русского перевоплощения Мельдерса – было так слабо развито, почти не используемо им при жизни, что посмертно тут же магнитным образом притянулось к формам его предыдущего воплощения, которое являло собой сознательного, а значит реализованного нагваля. Получилось, что вся эта вторичная жизнь почти ничего не весила, была настолько легка, что как бы саму себя автоматически растворила, заменила на свой же более жизнестойкий вариант. Получилось, что человека – два, а сознание – одно. По сути, такую матрешку может образовывать и большее количество связанных одним сознанием людей или же, иначе говоря, последовательных перевоплощений. Сколько бы форм, оболочек не сменило уникальное сознание – все они так или иначе в итоге притянутся к одной, наиболее из всех сильной, а остальное за ненадобностью отбросится. Мой посмертный путь оказался другим, но от того не менее спутанным. Летаргия охватила нас всех, но при этом ни одно сознание не прекратило существовать, не исчезло, не кануло в пустоту и небытие. Этого «небытия», на которое многие при жизни так наивно рассчитывают – не существует, но зато существует ад: головоломка, вечное плутание, блуждание, поиски и липкая, как переваренная перловка, эмпирическая трясина».

Теперешний Галланд разговаривал сильно иначе – как переживающий и уже не столь безраздельно влюбленный в себя человек – но при этом он подтверждал и подытоживал самые черные мои последние озарения. «Смотрю, что тебе при жизни довелось четко увидеть и бесповоротно сделать то, что мы смогли сделать, как и поголовное большинство, только после смерти, несмотря на разной глубины попытки занятия магией. Мне будет слишком трудно дать такому явлению правильную оценку, но я хотел бы выразить тебе величайшую благодарность за то, что на собственной воле, мужестве и понимании позволила нам снова оказаться в воздухе и в бою. Потому что бежать нам, кроме как в наступление, некуда. Когда оказался пробит потолок, у нас появилось хотя бы само пространство для ведения боя, которое даже без оружия и навыков – уже чего-то стоит», - его глаза печально и обеспокоенно поблескивали, когда он произносил эти вещи, облаченный почему-то в самую натуральную смирительную рубаху, как я могла представлять себе оную, - «Можем полюбопытствовать у Мельдерса, как и когда помер тот его придурковатый русский». Под моими веками одновременно высветились два голубовато-синих точечных огонька. «Они сейчас вдвоем с Лютцовым», - сказал тогда Галланд, но их самих я нигде не видела. Сверху донеслись их приближающиеся голоса, и та лаконичная беседа, на которую они в прямом смысле слова снизошли, звучала на запинающемся немецком с обрывочными вкраплениями крайне плохого русского – и подобное происходило между нами впервые. «Он повесился в парке на турнике», - перевел для меня Галланд, и после того, как они там еще чуть покумекали, видимо, вспоминая – добавил, - «Такого-то февраля того-то года». Тогда же сама собой выплыла передо мной циклонная смеркающаяся аллея парка, по которой я нарезала бесчисленные круги, толкая коляску с годовалой дочкой, громадный и плавный снегопад и мой последний телефонный разговор с Наполеоном. Ответив в тот раз на его звонок, каковые были почти всякий раз резко мной игнорируемы, только лишь по причине томительного однообразия и скуки – я слушала его капающие на мозги и давящие на сердце речи словно из какого-то бункера, заглушенно и убывающе. Он говорил тогда о своих краповых беретах уже из стен выкопанной могилы, но пока еще не заваленной землей. Так же, из ровного, неглубокого и тесного прямоугольника – говорил со мной полтора года назад в последний раз из своей деревни и Дубровский, хотя при этом он до сих пор числился среди живых.

Мертвые отличались от живых только наличием у последних плотного тела, представляющего собой образование на основе нулевой широты, договора большой конгломерации. Так как границы последней буквально на глазах не без нашего невольного участия теперь, как видно, размывались, то и мертвые с живыми находили друг с другом все меньше отличий.

Вымазав весь рот зеленой краской, моя дочка сидела за разошедшимся трещинами стеклянным столом, и рисовала меня и Нойера, качающихся на дружественных и враждебных волнах. «Давай играть в отличия», - предлагала она, демонстрируя наглядно, как мы с Нойером сделались портретно схожи.
У дочки присутствовал в жизни звук, о котором она не любила ни с кем говорить. У сынка он тоже присутствовал. Когда скорлупа большой конгломерации треснула, то они оказались застигнуты примерно на уровне экватора.
Тонкий пищащий звук – сокрытые за горизонтами сигнальные вышки – зуд долетал до нас, встречая на пути углы, претерпевая акустические искривления и звал нас то к величайшему сближению, то против всякой жизни.

«Мертвые отличаются от живых глубиной вырытой могилы», - говорил в сиреневатых потемках Штейнгоф, держа в руках нивелир, но я присматривалась и вспоминала, что Штейнгофа больше нет – его сознание  распылилось, стало древесным. «Как некогда Нойер говорил про рассеивание в синюю морскую пену», - думала я, - «Небытия не существует, пока…»

В иных местах находятся такие обрывы… Пригорок, поросший травами – высокий, или не очень, холм – внизу – река, длинный овраг или железнодорожная ветка… Над уходящим склоном колыхаются, поднимают наплывом свой тончайший режущий запах пряные цветы, и когда начинаешь отворачивать голову, уходить – запах кидается на тебя. Так звучит, напоминает людям о себе нестерпимая боль сожженных, похороненных заживо.

«Теперь меня бы не мешало материализовать», - излагал Нойер планы на ближайшее будущее, - «Границы для того и размывались, чтобы нас, покойников, вызволить и воскресить». И сам при этом наворачивал конфеты, вытягивая их прямо из оберток, не утруждая себя тем, чтобы их раскрывать.
«Суть верна, но ты вообще-то не конфета, а солдат», - напоминал ему с мягким снисходительным выражением Штейнгоф, заходя со спины в кухню. И – мгновение заколебавшись – я снова вспоминала, что Штейнгоф навсегда ушел. Наименее изо всех остальных духов знакомый мне человек, а точнее, любое маленькое, как прикосновение сосновой иголочкой, о нем вспоминание – рождало во мне ничем не объяснимую боль, и та была неизгладима. Она умудрялась, как и боль к Стефании, пробиваться даже через эту сумасшедшую круговерть, в которой мое сознание, через пробоину вынужденно сращиваясь со всем и со всеми, уходило все дальше и дальше от человеческой сферы чувства, просто не успевало в этом позволять себе коснуться ближе старой боли.

«Царская боль», - повторяла я мысленно, поднимаясь в тяжелую гору. Каждый шаг, подъем сапога из удушающей топи давался, как последняя роскошь. Здесь дремала, вязла, гнила отравленная ночь. Дубровский шел позади всех, он спал и нес на своем неподконтрольном тонком двойнике тяжелое снаряжение ликвидатора. Лиза была с нами, она безутешно плакала. Кто-то был в рыцарском, Лютцов двигался впереди. Отряд строился по схеме, но мы как будто не шли, и даже не стояли, а проваливались, утопали. Мои сапоги и сапоги идущего рядом. Эта не определяемая зрением мякина, продирание из нее сапог, одинаковые равномерные шаги – ухватиться удавалось только за эту общую пульсацию. Мы искали здесь Стешеньку, Царя. «Царская боль», - повторяла я на нижних ступенях высокой лестницы. Ступени лестницы были мраморны, под нами расходились приземные ярусы Абсолютного Эрмитажа – неизмеримой обители демона Эль Манохана.

«Это – война за Слово, за Историю», - произносила ровно и холодно, как прямая черная свеча, стоящая в углу дальней стенки, сестра Нойера – монахиня Анна. «За этими просторами», - она показывала рукой за матовое оконное стекло, обозначенное струйно-песчаными хоругвями, и за ним темнела опустошенная, ископанная холмистая местность, - «Есть и рассвет, и наше отобранное право на жизнь, на речь и музыку. Изреченная мысль является ложью, но и помысленная такова, потому что этот воздух слоист, эти дали покрыты многими слоями чужого. Наш воздух лежит под ними, нам нечем дышать, не в чего говорить. Кровь, много, много крови – человеческой, узорной, вещественной, животной».

«1918» - на немецком календаре крупными символами значился год. Комната, в которой Нойер теперь снился мне, была такой солнечно-запыленной, что и без хронических указок пропускала, наполнялась тонным временем. Он не отрывал от пола глаз и говорил со мной, сглатывая горечь, так, как может говорить человек, которого хитро и незаслуженно обманули, до этого внушая ложное доверие многие годы. «Ну вот и все, я отслужил свое и остался далеко позади, я оказался больше не нужен. Твоя любовь больше мне не принадлежит, а я никогда не сяду в эти самолеты». Промокая слезы, он вспоминал «мессершмитт» и с тяжелой ненавистью проклинал, перечисляя не существующие в человеческом мире авиаконструкторские марки. С недавних пор я уже и сама ясно замечала, что кроме любви и полетов этот человек, по большому счету, не носил в себе никаких других выраженных «талантов», что довольно сильно отличало его от основного, «креативного» состава нашей группы, и подталкивало в этих двух направлениях проявлять себя фанатично. «Моя жизнь осталась в сорок первом, я отжил… Это – никогда не сможет стать для меня родным! А ты оказалась другая, ты – из этого… Может быть – ты впоследствии научишь меня сражаться на таких…»

В завершение он срывался в откровенную истерику, а потом, уже на следующий день, приходил и, как всегда, с роковым опозданием, за свое бурное разочарование извинялся. Но в чем-то он был, пожалуй, даже прав – крепость нашей дружбы все же не выдержала и дала скол после двух месяцев его всевозможных и, наверное, местами неизбежных издевательств. После пробития потолка он скоропостижно и устойчиво «остепенился» и уже никогда больше не позволял себе резать, бить, сжигать и морально изводить меня. К сожалению, умственная сторона восприятия, с таким настоянием выращиваемая у меня Лофтом, все равно не позволяла обойти все лазейки, которыми на превращенном в решето сознании теперь еще свободнее пользовались в своих целях ПВО и ДХО. Эти ребята знали, где за что уцепиться, и еще долго подъедали издержки нашей с Нойером «свадебки», ни в чем себе не отказывая и с заверительными похлопываниями по плечу трубя о том, что «сдачи не надо».
Так или иначе, в воздухе в ближайший месяц Нойер не воевал. Видимо, Лофт отрядил его на этот срок сопровождать меня в моих мытарствах по земле. Когда мы друг за другом выходили поутру из подъезда, принести, допустим, в канистрах воды из водокачки – последняя обязательно в ней заканчивалась. В этот же момент начинала греметь внесезонная гроза, падал страшенный ливень, летели молнии, камни, листья, наши канистры уплывали, а пятидесятирублевые купюры выпадали и промокали. Банкомат по техническим причинам закрывался, машины горстями не вписывались друг в дружку, соседка застревала в лифте и почему-то, раздвигая руками двери, пробиралась на свет между этажами – а из Филиала Организа-ци-и, который обязательно рассылал свои призрачные намеки исключительно с еще сорока инстанциями разом – на мой телефон косвенно виноватили какую-то таинственную неуловимую «дуру». Видимо, истины тут способен был дознаться один Коська Вошин. Этот престарелый криволикий выходец из диаспоры цыган, чьи почтенные инициалы были мне откуда-то (на что я просто диву давалась) известны – всякий раз, проходя мимо нас с Нойером, выдвигал вперед и набок шею, прихлопывал себя по боку пустым пакетом или лопухом и, значительно поглядывая на нас, ухмылялся. Его соплеменники вообще старались из-под окон нашей квартиры ни зимой, ни летом не деваться – их и мороз не пугал, а на весенних газонах им лежалось уже совсем привольно. «Как пройти в общественную баню?» - переспрашивали они у нас ежедневно одно и то же. Нойер уставал расписывать им один и тот же маршрут, и вскоре начинал творить, выдумывая и направляя их на сроду небывалые в нашем городе закоулки и улицы.

«Третий тупик Отто Шмунделя?.. Где поблизости такой?..» - останавливали нас же и мучили расспросами уже новые, сбитые с толку цыгане, и изначально дезинформируемые, уносили неправду все дальше и дальше, вовлекая других своих сограждан в этот всеобщий подлог.
Как чаще всего бывает, страдали все, хотя по существу лишь иные единицы из них откровенно нас недолюбливали и всячески это выражали.
- Никак не могу понять, ну что мы этим цыганам такого сделали? - спрашивала я у наконец-то снова оптимистично настроенного Лютцова, только возвратившегося с вылета.
- Быть может, они мстят нам за то, что мы сжигали их в печах?.. - подумав, предполагал тот.
- Но разве ж этим занимались непосредственно вы? - я не улавливала хода его мыслей.
Тогда Лютцов снова мрачнел, усаживался на диван и, обхватив голову руками, на некоторое время уходил в раздумья.

«Гром не грянет – мужик не перекрестится», - изрекал он из своего угла, поднимался с дивана и, не переставая на разные лады проговаривать русскую мудрость, кочевал с ней из комнаты в комнату. Действие сдвоенного нагваля напоминало радиоактивный экран: следом за мной нас сразила одна и та же болезнь – объекты твердого мира, основывающегося на константе вербальности, как на одной из основных констант – к чему бы они не относились – прозревались нашими восприятиями до самой сердцевины, после чего просачивались за рамки вербальности, размывая все связи, прочность которых они и призваны в системе нулевой широты поддерживать. Слова теряли свою коммуникативную семантику, но прежде попадали в такую нишу, где доходили до своей окончательной силовой наполненности, восходили к своей начальной заклинательной миссии. На этом кратком подъеме, напоминающем момент удара по скорлупе перед ее рассечением, мир становился афористичным. Это состояние было также пугающе той своей особенностью, что вместе с семантикой предмета и языка начисто размывало градации «вкуса», то есть подрывало саму поэзию изнутри, уничтожая в сознании те самые барьеры дифференциации, которые являются неизбежно присущими в той или иной мере любому носителю человеческого набора качеств, а у людей, тесно связанных с письмом, определяют их поэтическую направленность. Как такому человеку, мне это состояние, так глубоко зашедшее впервые, доставляло персональную муку. Кто бы из неискушенного света мог представить, что война за Поэзию способна привести к полному ее вывороту наизнанку, опрокидыванию кверху дном и в итоге органическому изгнанию, сопряженному с прямым выходом на передовую.

«Теперь ступай по канату, оглядываясь только на свой дарованный вкус. Твой вкус еще никогда тебя не подводил», - напоминал мне Лофт.
Так я стала единоличным законодателем мод. То, что я начертала собственной кровью утром, к полудню замутнялось и растаскивалось настолько, что новую порцию крови приходилось выцеживать буквально из небытия и аналогичным образом отпускать в краткосрочный всеобщий расход.
«Авирону черт дал оборону – сову да ворону», - подскакивал ко мне потрясенный Лютцов, - «Как сказано!»
У меня же отсутствовало то, чего ни один из заключенных в отряде не ценил: переживать что бы то ни было – а глубокие потрясения охватывали наше бытие сплошь – мне не дозволялось, как я легко могла бы это делать, не будь я скована необходимостью удерживать «наблюдателя» и выращивать «объяснителя». Чистого восприятия в момент времени от меня было недостаточно, я должна была продолжать расширять, дополнять и сводить неуклонно и стремительно развертывающуюся панораму.
Начитавшись русских пословиц и поговорок, Лютцов переставал понимать, зачем вообще одному человеку надобно столько запчастей. «Оставь одного наблюдателя, к черту все остальное!», - рассуждал он с горячностью. «Вот – Дубровский: пример философского мышления. Что бы с ним не происходило, он в этом никогда никоим образом не участвует. Особо деятельным из нас не мешало бы у него этому поучиться!»

Здесь надо уточнить, что от Дубровского в земном мире не было вестей с тех пор, как он угодил в цистерну. Человек мыслящий – да не как-либо, а трезво – он с давних времен, наблюдая удручающие черты современности, высказывал страхи и опасения о том, что «Лизу с ее откровениями в интернете разволокут на мемасики, а мы отправимся следом». Однако свершения этого пророчества пришлось долго ждать – вплоть до самого дня, когда распоряжение из головного Филиала Организа-ци-и ступенчато опустилось в один из местных, откуда начальство позвонило в еще один местный и сошлось с его начальством на том, что про нашу честь пора запустить особого назначения флешмоб. Когда речь зашла о его наименовании, оба начальства призадумались, и первое, не изобретя ничего более короткого и емкого, предложило хештег «немцы». Второе долго в голос хохотало, да так, что первому сделалось аж не по себе, а потом, давясь смехом, с трудом спросило:
- Ты на работу с мотивацией ходишь?
- Нет, - ожидая подвоха, все же честно ответило первое.
- А если тебе предложили бы не-работу?..

«Ага!» - сразу услышали они друг друга…
«Не-немцы» отдавало заиканиями, хотя вначале было принято именно оно, а потому вскоре, путем таких же, полных тонкими намеками, переговоров, сократилось в «не-мцы». Слушая от меня по телефону такие сводки, не переносящий лишних знаков внимания Дубровский переходил ж/д пути, и под эти речи ему начало казаться, что толпа, ждущая электричку, ждет не электричку, а его; что голос, объявляющий прибытие поезда – насмешливый и ужасный до предела; и что все, все, все, творящееся на вокзале – про его и про нашу честь. Моя фраза «мы попали в великое дело», услышанная им в тот момент из телефона, заставила его взобраться по лесенке и укрыться в цистерне. А дальше я уже не услыхала ни одного его слова, а слышала только позвякивание, грохот и бульканье, из чего сделала выводы, что состав, занятый им, тронулся, и в цистерне он едет не в одиночестве, а с ним едет не-фть.

Внезапно свалившаяся широкая известность в глубоких кругах не менее пугала и сбивала с последнего толку и меня – но кошки и дети требовали непрерывного участия в своем жизнеобеспечении, которое предоставить, кроме меня, было по большому счету, опять же, некому, а потому разубедить себя во всепроницаемости соглядающих прицелов, заклеить веб-камеру и «пропасть из жизни» я не могла также по этой причине. Словно в знак признательности за то шестилетняя дочка изъявила внезапное желание посетить большой Официоз, ежегодно проводимый дворцом культуры «Шахтер» для дошкольников. Не сумев ее отговорить, как угодно замять поднятую тему, а также проигнорировать чертову дюжину призывов-напоминаний, присылаемых мне в режиме обратного отсчета все тринадцать дней до события, я решила для себя отнестись к этому походу, как к принятию вызова, исходящего прямиком от Завсегдатора.

«Мельдерс, у тебя сейчас солдат побежит», - собирая последние вещи и решимость перед походом, услышала я реплику, обращенную будто бы к Мельдерсу. Тогда я в очередной раз запретила себе «бежать» и отправилась с дочкой в автобусе в тот же поселок городского типа, где располагался дворец культуры и где катал нас с ничего не замечающим Лютцовым в январе по шоссе в бомбардировщике Удет. Едва мы успели оплатить проезд, автобус поехал в обратную сторону. Здесь же я ездила и в декабре. Тогда я возвращалась домой и ложилась спать после недельной «пытки немцами»...

«Что за маршрут?..» «Куда мы едем?..» «Можно остановку?..» - люди вокруг все еще куда-то рыпались, и насколько я могла со своей занятой дремлющей колокольни оценить – довольно прочными когтями держались на общечеловеческом насесте.
Сны за окнами становились душнее, гуще. Я заснула в одном сне с группой, но «живые» люди в ней продолжали оставаться людьми, а я перешла, разделила их бытие с «мертвецами». Ко мне, отодвинув стеклышко, заглядывали… и просыпались – а я продолжала спать. Здесь, у нас, привычному человеку не нравилось – да и нечему было нравиться: здесь отнималось все и не обреталось ничего. Это было бездонно одинокое место. «Нет более глубокого одиночества, чем одиночество вечности. И нет ничего более уютного для нас, чем быть человеческими существами. Вот тебе еще одно противоречие: как, оставаясь человеком, радостно и целеустремленно погрузиться в одиночество вечности?.. Сновидящий принимается в мир теней только в том случае, если неорганические существа уверены в том, что он собирается остаться в этом мире… Они иждивенцы и собственники и, если уж поймают кого-нибудь на крючок, то никогда не выпустят… Когда сновидящие осознают, что эти неорганические существа не нравятся им – обычно это случается слишком поздно, поскольку к тому времени эти неорганические существа уже положили их к себе в мешок», - записывал Карлос. А моя суть не принимала ни отказа от стремления к общему, ни того факта, что Нойер – просто театральная маска, используемая некими сущностями с той целью, чтобы меня обхитрить и моими ресурсами воспользоваться. Я носила то, что еще оставалось от меня, по этому потерянному месту с молчаливым пониманием и тоской, но не смогла бы выбрать другого пути, даже если бы мне его некогда «честно» предложили. Да и сама эта гипотетическая постановка вопроса являлась лишь большой глупостью, потому что принять либо отказаться человек может только от того, что находится в накопленной сфере его знания, а то, куда занесло меня – было по-настоящему, уж очень по всем меркам далеко.
Встроившись в структуру магического отряда, человек перестает ощущать себя отдельным, он лишается способности чего-либо автономно желать, начиная мыслить и чувствовать иерархично в строгом соответствии текущему внутреннему и внешнему положению. Эта трансформация была во мне полностью завершена, и единственное, с чем мне никак не выходило научиться справляться – было мое «генеральство». Большинство проблем, поистине губительных и перечеркивающих все, я относила к несостоятельности нашего отряда по причине нетипичного нахождения в его составе и живых, и мертвых, и вынужденно дисфункциональных занимаемых нами мест. Если бы нас с Нойером возможно было поменять, отправив меня «на тот свет», а его воплотив «сюда», или хотя бы обоих объединить на «этом свете» - было бы гораздо больше пользы: это я понимала. Но не понимала при этом слишком многого – вспоминая, в частности, сторчавшегося Наполеона, от которого, несмотря на все его близкое пребывание «здесь» никакой пользы не обнаружилось. Кому задавать все свои бесконечные и злободневные вопросы, кроме как Лофту, я тоже по-прежнему не находила. Он, возможно, чего-то и знал, но был фантастически непрям, изворотлив и настолько антигуманен, что не считал своим долгом даже немножечко мне своими объяснениями помочь, при этом на правах начальства требуя от меня всего невозможного и сразу.

Когда мы с дочкой оказались заперты на две алебарды изнутри на этом вопиющем собрании, у меня не оставалось ни капли сомнения, что здесь с нас сдерут по полной. Так и вышло. Изжаренные полутора часами езды в щедро отапливаемом по первой апрельской жаре автобусе, мы преодолели-таки свои шесть с половиной километров и оказались здесь, в этом психоделическом аду. Под громыхающие звуки диких плясок и одурманивающих песнопений, гипнотически плавающий по головам детишек усредненный символизм и разукрашенный туман, мы дождались-таки до того места, когда Снегурочка, завывая со сцены, настойчиво требует от ребят в зале троекратно поджечь елку. Эта Снегурка оказалась, похоже, совсем дурная. «Не елочка, не зажгись!» - подала она публике обезоруживающий своей оригинальностью пример. «Нет! Нет! Нет! Нет! Нет!» - уже не трижды, а явно большее количество раз отвечал ей из зала нестройный хор дошкольников-нигилистов. Сидящие подле на откидных стульчиках родители мило улыбались, и только по окончании «светопредставления» небольшое число их без интереса поинтересовалось друг у дружки, почему программа так существенно, на четыре месяца, устарела…

Перерезанные ровно на середине настенные лестничные плафоны светильников_число_«незакрытые чаши»_мишура под потолком в виде значимой геометрической фигуры – весь потолок, увешанный этими фигурами, под слабыми потоками воздуха едва колышущимися хаотично туда-сюда – теперь, под моими глазами, в одинаковом направлении_белый «не ударьтесь головой» листок на стене_число_«вход только для сотрудников»_изображенный трезубец_эхо странной испорченной музыки, которая некогда звалась «хабанерой»_мясистые_число_уши дечонки-танцовщицы, украшенные скромными ювелирными серьгами… И все мгновенно перенаправляет, сообщает, переполняет. И надо «держать стан» и продолжать двоить мир, сводя неисчислимые и несочетаемые распадающиеся фрагменты воедино.

Казалось, что «материализация» Нойера способна произойти, когда накопится необходимый перевес, причем в коллективном сознании. Своим нахождением в этом или любом другом людном месте я определенно создавала фон, работающий на подмывание конгломерации – но как невыносимо тяжело, опасно и одиноко порой было ступать по этому канату.

Было вероятно, что я вот-вот встречу кого-нибудь из немцев, выходя с неожиданно довольной этим пиршеством абсурда и дурновкусия дочкой в небольшой толпе на площадь. Но вместо этого мне повстречалась Тамара, не имеющая к данной войне никакого отношения по ее собственным представлениям и поделилась подробной радостью от того, как качественно лучше сделалась в последние месяцы ее жизнь. Не так давно Лютцов удивил меня, сказав, что лично взял Тамару и ее дела «под присмотр» и просил потом упомянуть при возможности в разговоре с ней его имя…
Дома меня ожидал Лофт. Это было сразу ясно по поднятому порогу «вещества» той силы, на которой мы все и ехали. Вскоре он проявился персонально и вызвал меня на разговор. «Теперь понятнее стало, что такое арендатор?» - он посмотрел на меня не без лукавства, - «Арендатор – это большое зеркало, отражающее все то, что попадает в его охват. Это – среда. Как нагваль действует за счет выборочного усиления разными определенными сторонами, так и арендатор – только гораздо более широко, а потому рассеянно и внешне неярко – по сути дела выполняет нагвальские функции. Сегодня на этом сборище ты видела пример арендатора, отражающего прогнившую, распавшуюся среду. Ты же ведь сразу почувствовала в этом всем мое близкое присутствие, но вновь замучилась задаваться вечным вопросом: а что он всегда такой безобразный?.. Так вот, безобразный я исключительно в меру того, в какой среде нахожусь, и поиск подходящей среды – твоя забота, потому что от непрестанного снижения ты и твоя группа неминуемо задохнетесь окончательно. Обладающее огромной инерцией, оно снесет и поглотит вас, чего допускать всеми силами нельзя».

К нам в комнату зашли через дверцу шкафа Мельдерс, Лютцов и Эзау. Я вспомнила, как во дни Битвы за пробитие потолка поднималась до предельной своей высоты, становилась не почти, а совсем Иродиадой – преображающим бестелесным существом. Как мы с отрядом шли, и за нами разгорались и остывали самолетные крылья, как звучали в эти священные дни дегенеративные марши рейха, напеваемые некоторыми бойцами, как кровоточила на ходу моя левая ключица, и все наши лица сияли подвижным воском, и русские солдаты – герои – взирали с мемориальных таблиц, как мученики, в черно-багровых пятнах капающей на тротуары смирны. И как по прошествии дней это состояние стало неуместным и противоречащим самому себе и всей окружающей природе – после чего я снова подставила себе самой лестницу и принялась спускаться. «Наша объективная реальность не выдержит долгого пребывания на пике накаленности», - продолжил Лофт, - «Никто не ставит перед вами безумной задачи укрепляться на широте святых угодников. Твоя задача – проходить все уровни снизу вверх и обратно, закрепляя их в своем сознании и одновременно с этим подвергая своему или нашему влиянию. Помни, что опустившись на несколько ступеней вниз, взять и одним махом преодолеть их и оказаться снова высоко – невозможно, не получится. У этой лестницы, у каждого ее яруса есть узнаваемые черты. Так, непосредственно под той ступенью, на которой вы весь конец марта держались, находится ступень поэтического. Она воспринималась тобой не как самая высшая, и здесь ты права. Но когда ты падаешь еще значительно ниже, до этой ступени предстоит вновь добираться, и тебе бы надо взять ее в своих перемещениях за ориентир, и потому вырабатывать устойчивость к воздействию всеобщего внешнего снижения». Немцы слушали его едва ли не с изумлением. «Ты выросла, прямо скажем, в дерьме, и если бы не ваш восточный друг Миша, который послужил тебе проводником в области настоящей поэзии, созданной другими людьми, ты бы сейчас не имела такого первой необходимости места, как дом».
- Да, российская современность по-нехорошему будоражит… - задумавшись, согласился Лютцов.
- Не то слово: чего я только не был вынужден отведать, спускаясь сюда, прежде всего вот за ней, - и Лофт указал на меня, громко вздыхая.
Все присутствующие оказались с ним солидарны. Эзау позволил себе скромно отметить также, что мое жилище своими интерьерами напоминает ему апартаменты местечкового цыганского наркобарона. «Поглядите», - обвел он руками комнату с видом обеспокоенности и брезгливости на лице, - «Все блестит, как будто золото! Все дешевое и немытое, а гардина скоро упадет и кого-нибудь зашибет – видите ли, совсем на боку вся висит…»

Услышав про цыган, Мельдерс оживился и вызвался «вправить гардину ударом нагваля», тем более, что вырвала из стены ее, вися и раскачиваясь на занавесках, «его» кошка – меньшая Ариетта, похожая на него внешностью и поведением, как близкая родственница. Крутящийся под ногами сынок был тут же использован им для тренировки – хлопнув его где-то между лопаток, Нойер тут же заставил его видеть и различать всех собравшихся духов, из-за чего сынок так и остался радостно проводить вечер в нашей компании, и все об этом пожалели. Я поинтересовалась у Нойера, способен ли он таким же образом сместить меня, и он ответил, что, натренировавшись в городе на национальных меньшинствах, может «подвинуть» любого структурного нагваля, но вот с моим смещением возникает необъяснимая заминка.
- Чтобы удар по точке сборки работал – надо видеть, куда бьете! – не выдержал его рассуждений Эзау. Он стоял и слушал, барабаня пальцами и закатывая глаза.
- Откуда бьете, - поправил Лофт, - А еще то, что вы пытаетесь делать кулаком – делается глазами.

«Если смотреть извне, то ваша черная плоскость представляет собой многослойную сферу, на разных витках которой располагаются и перемещаются ваши десять сознаний. Их можно видеть, в зависимости от близости расположения, как голубоватые и белые точки либо пятна. Если наблюдать за динамикой процессов внутри черной плоскости, то станет заметно, что у каждого сознания – свой ограниченный набор постоянных мест – «колодцев». Это такие энергетические ниши, куда сознание само возвращается «по привычке». Среди колодцев есть общие: самый основной такой – наша конгломерация, куда за всеми вашими десятью сознаниями с большей или меньшей силой натяжения стремятся световые нити, заполняющие собой всю сферу черной плоскости и неограниченное, но также своими способами организованное пространство за ее пределами. Есть и индивидуальные колодцы, зачастую занимаемые и укрепляемые сознанием на протяжении не одной его земной жизни. Сознания нагвалей в состоянии за счет большей силы соподчинять своему положению в той или иной мере остальные сознания отряда, и потому важно учитывать инерцию этого процесса, которая будет невольно тянуть за нагвалями в их наиболее близкие колодцы».
Если взять мою болезнь, о которой я после такого небывалого возобновления Первой Цели не переставала размышлять с разных, совершенно новых, сторон – то ее наиболее тяжелые проявления всегда ассоциировались у меня с попаданием в колодец. Это состояние преследовало меня с детства, а особенно остро проявилось с момента инициации меня умирающей ведьмой Кетасой. Мир из колодца будто покрывался необъяснимой и неискоренимой темнотой, которой при том сопутствовал почти всегдашний ядовитый желтый свет. Конечно же, ни эта «темнота», ни этот «свет» не имели никакого отношения к вопросам общей оптики. Исходя из такой трактовки колодцев – моя болезнь таковой вовсе не была, а была всего лишь застолбленным «положением точки сборки» (да равно как и все прочие состояния), но как было из своего колодца выныривать, особенно с учетом нынешних реалий – оставалось открытым и чуть не основным вопросом. Я озвучила его среди присутствующих.
- С чего вы вообще берете, что сознанием, даже собственным, можно так вот легко управлять? – обвел нас таинственными и холодными глазами Лофт.
- Никто не говорил, что легко. Трудно, но можно. Нужно! – уверенно отвечал Эзау.
- Поди ж ты, он умеет, - заметил Лофт и спросил у Эзау, где тот сейчас пребывает и зачем.

Пока Эзау оглядывался и думал, Лютцова чем-то осенило, он выдвинулся вперед и очень косноязычно и с запинками объяснил всем нам, что Эзау, равно как и карлосов дон Хуан – апологет «современной магии», а остальные, кто здесь находится, то есть все мы – ближе к «магам древности».
«Линия дона Хуана была полностью исключительной, поскольку в 1725 году претерпела коренное изменение. Его причиной было внешнее воздействие после встречи с арендатором, которое очень сильно их затронуло и безжалостно, неумолимо изменило их курс», - приведя слова из Карлоса, он неожиданно сообщил нам, что ему «смерть как охота пойти с кем-нибудь помахаться». «Зови Галланда и можно Мишку», - он подмигнул Нойеру, выходя из квартиры, - «Ночью сходимся у зеленой будки».

Достаточно было бегло взглянуть на Нойера, чтобы понять, что «махаться» с русскими мужиками по ночам – дело не его. Однако не всех тянул нагваль… Когда все разошлись, то Нойер с затаенной мыслью пойти к зеленой будке с кем-то драться привычно влился в мой позвоночник и теперь пытался, что называется, изнутри сподвигнуть меня навязать Мише, который ожидался с работы, соответственные настроения. Когда ключ Миши поворачивался в замке, у меня еще оставались последние минуты как-то собраться с духом не поддаться желанию Нойера по старой привычке пойти разгуляться и не повести с Мишей разговор о заветной будке. Увы – и это было еще мое подконтрольное решение – я сделала выбор все же отдать сегодня инициативу Нойеру. Обступив Мишу за ужином с рассказами и расспросами, Нойер, сидящий во мне, добился желаемой цели. Нас с Мишей обоюдно понесло туда, куда грезилось ему. Он-таки разгулялся.

Моя последующая ночь и утро были мучительными. В попытках заснуть я билась о хлопки преодолеваемого звукового барьера, боролась посредством не мной, но моим голосом произносимых молитв с нелицеприятными воздействиями перегрузки. Мои руки в полусне непроизвольно отрывались от простыни и хватались за рычаги. Все тело перегревалось и дрожало. Там, где собирался оказаться вечером, похоже, не оказался и сам Нойер. Наблюдая, как я извожусь, он ничего не мог поделать. Тем более, что после мартовского опыта сращения наших энергетических двойников мое физическое тело слишком хорошо запомнило все его реакции, движения и самоощущения, и зачастую без моей и даже без его воли выдавало заученные нервные импульсы. Коридор сновидения начал по традиции ввиду моего шаткого состояния выдавать чудовищ. Именно это состояние сна, называемое у нас коридором, имело свойство наиболее коротко и прямо проводить визуальные сигналы из мира духов. Этот же коридор нам было необходимо осваивать для точной и прямой встречи с группой, арендатором и другими. И этот же самый коридор имел негативное свойство скапливать в себе и внеурочно выдавать в наше поле зрения разносортный мусор, наводняющий те бескрайние просторы, что он открывал. Именно насмотревшись его произведений по неопытности десять лет назад я впервые угодила в дурдом. Теперь же Лофт научил меня обходить коридорные издержки методом растворения, который заключался в долгом вглядывании сквозь любой проступающий объект, даже самый пугающий на вид, и растворять его через спокойное безэмоциональное созерцание. «Представляй, как внутри тебя охлаждается мессершмитт», - учил он меня технике успокоения.

В эту ночь коридор снова сделался неподвластным. «Порубать чудищ» составляло еще половину задачи, а вот вторую – перейти уже хоть в какой-то сон – выполнять было некому. На рассвете передо мной раскрылась широкая хлюпающая черная плоскость и безрезультатно, не зная, как с ней вообще быть, я смотрела в нее и чувствовала, как по околотку моей спины «расползаются» в разные стороны наши скрепленные восьмеркой с Нойером несчастные точки сборки. Его неминуемо падала вниз, а моя уплывала влево. «Вешай наблюдателя. Пусть наследники лицезреют наш триумф!» - услышала я в крайней степени неуместную его реплику, патетически произнесенную из коридора, и с этим увидела подъехавший ко мне 87-й юнкерс. «Куда это мы собрались?» - в великом раздражении и утомлении спросила я. «В детскую!» - заявил Нойер, имея в виду комнату, находящуюся в моей квартире через стенку. Дальше пошла нераспознаваемая немецкая речь, а в конце он признался, что тоже уже испробовал все способы и не знает, как нам разрешать проблему коридора.
К следующей ночи, когда я уже настраивалась на новое поражение, наш центр восприятия был взят Лофтом и связан воедино. Кровать, на которой я лежала, всегда словно приподнималась от его близкого нахождения, а меня начинало раскачивать на волнах своеобразной энергии, и зачастую именно таким способом уводило в наиболее выдающиеся сны. Теперь, ухватив нас за сдвоенную рукоятку и поведя, как и обыкновенно, вправо, Лофт очень скоро и безо всяких отвлекающих визуализаций провел нас по незамутненному коридору, который представлял из себя шахматную петляющую ленту. В конце он предстал перед нами в виде ярко отсвечивающего голубого огня и, тут же приняв антропоморфный вид, оставил на пороге последующего сна. В нем я оказалась в своей же спальне и, помня о вчерашней не посещенной детской, направилась туда. Не успела я пройти и нескольких шагов, как с левой стороны на меня буквально накинулась и с силой стала утягивать за собой серая агрессивная энергия. Не желая ей поддаваться, я позвала Нойера, крикнув его фамилию, и тогда же увидела воочию ту самую «золотистую энергию гешвадера» справа от себя. Она напоминала струящийся в воздухе золотой песок, и была отнюдь не так настойчива, и, чтобы ухватиться за нее, мне потребовались немалые усилия.

Ранний восход солнца застал меня, как ни странно, в полном смятении. Я не понимала, похоже, ничего, и особенно – Лофта: почему он, обладая такой простой возможностью помочь нам, всякий раз не делает этого до последнего, можно сказать, заигрывая с моей смертью. (А состояние мое уже с момента обнаружения сознательного подхода к Первой Цели, то есть с середины декабря, держалось без преувеличений смертельным).

Лежа в полумраке, я прислушивалась к биению своего сердца и постепенно удивлялась, какими ритмичными и неспешными стали его удары. Еще не так давно мой пульс, стабильно разгоняющийся аж до ста пятидесяти в неподвижном состоянии, теперь отсчитывал ровные 60-65. «Как у летчика», - думала я. Вскоре эта находка в собственном организме заставила меня приглядеться и к другим его метаморфозам, случившимся за последние пару лет. Я чуть было не вскочила с кровати, поняв, что его процессы все эти месяцы планомерно «перековывались» под процессы Мельдерса – даже его травмы были все при мне!

Лофт тут же довольный образовался у моей кровати. Он держал Ариетту. «Коты!», - еле сдерживая смех, говорил он, - «Я успел создать этих троих котов по образцу Мельдерса, Лютцова и Галланда и по породе ренессанса, пока ждал, когда тебя настигнет здравое решение перестать выискивать у себя всевозможную ипохондрию и начать делать правдивые заключения. Но нет: до тебя никак не спешило доходить, что один человек не может болеть всеми человеческими болезнями сразу». «Котов», а точнее, котят, подкинутых к магазину у дома в коробке с надписью «JG 51» без особых забот удалось странным образом пристроить, но кроме Ариетты – избавиться от нее, увы, несмотря на все усилия, не вышло. Теперь она занималась тем, что круглосуточно громила квартиру и помогала нам в поиске магического пути – тем, что легко умея бегать по стенам и по потолку, доставала с верхних забарахленных полок самые разные неожиданные предметы культа, которые были актуальны для текущей повестки дня. Среди них запросто попадалось холодное оружие, как то – шила, булавки и ножи, которые она стаскивала сверху прямо во рту и бросала к нам поближе, чтобы мы быстрее соображали. Шерсть и глаза этой незаурядной кошки самопроизвольно выделяли влагу, что делало ее еще вдобавок и мокрой, и это происходило тоже на регулярной основе.
От слов арендатора мне стало невыносимо так, что я все же выскочила из кровати, добежала до кухни и снова вернулась в кровать. Лофт продолжал оставаться на месте. Мои чудовищные предчувствия оправдывались: он был везде. Он стоял за всем, следил за всем и всеми. Он все здесь создал и находился даже у меня внутри. Мне стало мрачно.

- Слушай ритм сердца, - велел он мне, - 60 – показывает вашу связку с первым двигателем, на 180 движется весь остальной отряд.
«Раз-два, раз-два; раз-два-три, раз-два-три» - стала я улавливать.
- Это – поступь. Учись управлять сердечным ритмом для сонастройки с отрядом, - сказал он напоследок.
Не выключая внутренних часов, я полезла в интернет снова перечитывать про «арендатора». Кажется, по сей день я как следует недооценивала эту фигуру, которая чем-то так давно и неосмысленно привлекла мое внимание и заставила написать о себе поэму. «Это тот, кому снятся сны. Путешествующий по снам», - объясняла я такое ее «непоэтическое» название в старой переписке с Мишей – в те годы, когда он был еще штатным психиатром и никакой Первой Цели будто бы не знал.

В соответствующей главе у Карлоса я снова обнаружила мало перекличек, но зато вышла на описание в этой же книге его походов по неорганическим коридорам и высвобождение «голубого лазутчика». Это очень сильно совпадало с моим опытом за исключением некоторых деталей: как то, что Карлос после этих происшествий месяц лежал в постели, опекаемый всей учительской группой магов, и восстанавливал силы. У меня же не было ни учительской группы, ни сил, которые я могла бы с ее помощью восстановить, ни даже свободных суток на эту работу, не говоря уж о месяце. Зато «лазутчик» на мне числился не один, а уже как минимум с десяток…
Интернет кипел бредом. Кто-то ставил в короткой заметке цель «пересчитать всех арендаторов», уверяя, что описанный у Карлоса – не уникальное явление, а один из множества подобных «существ». Насчет первого я и сама сильно сомневалась, но столь вольной статистике все же так просто довериться не могла.

Все большее и большее число упоминаний, связанных непосредственно с узкой деятельностью нашего отряда, к моему страху и оцепенению попадалось в клокочущем безумием интернете. «Это – второй удетовский двигатель», - указали мне немцы среди прочего на аккаунт одной российской женщины, которая тоже хаотичным потоком публиковала у себя нашу «конфиденциальную» информацию. Лофт подсказал мне, что нас «смотрят» еще и многочисленные в этих краях первитиновые наркоманы, колодцами совпадающие с Нойером и кое-какими другими нашими товарищами. Их «путевые заметки» пролистывать было особенно морально тяжело.

«Все личное становится общественным. Скоро я потеряю способность что-либо писать», - жаловалась я поутру не очень-то меня понимающему Мише.

«Но ты напишешь!» - отозвал меня в другую комнату вновь пришедший Лофт. «Это будет роман или большая повесть. Отнесись к ней, как к сверхзаданию или же своему дополнительному индивидуальному «послушанию». Она не будет писаться так, как писались – хотя и по-разному – две предыдущие. Написанием этой ты совершишь сразу несколько магических действий, в том числе еще раз вспомнишь со смещением все то, что будешь впоследствии в ней рассказывать. Делать это ты будешь не для конгломерации, и даже не для нас – а для кое-каких или кое-какого будущего мага», - и он улыбнулся, - «Если есть вопросы, то задавай».
- Что же делать с вездесущими авторскими правами? – было первым, что заинтересовало меня по известной причине.
Лофт ответил: «Могу сказать лишь, что в годы моей юности хорошим тоном считалось называть все события и персон в сочинениях своими именами, а самим подписываться при этом анонимами. Но надо помнить, что недовольные всегда найдутся. Если же ты вознамеришься использовать в повествовании цитаты незнакомцев, обязательно со всей строгостью соблюдай точное время, место и правописание, не забывая обозначить инициалы автора. Например, если Светлана Мартышкина из соцсети «одноклассники» написала 25.03.2023 в четыре утра о том, что «Веспер Мельдерс не сбил ни одного истребителя на Восточном фронте» - то помни, что это – истина, а ее необходимо уважать. Сам же я хотел бы присутствовать в твоем повествовании исключительно под своим именем и фамилией, и то же самое могу твердо сказать про всех летчиков… Теперь зови Мельдерса, хочу сказать кое-что вам обоим».

Собственными усилиями вызвать Мельдерса обычно не являлось для меня легко возможным, но Лофт еще раз потребовал, чтобы именно я его позвала, и тогда, к моему большому удивлению, он проявился в этой же комнате в столь же осязаемой форме, в которой стоял у окна Лофт. «Я здесь», - обратил он на себя внимание Мельдерса, который поначалу его не увидел, - «Ни дона Хуана, ни генерала Удета, увы, рядом нет, поэтому представляю себя сам. Сегодня хорошо бы подвести некоторую черту под нашей деятельностью». Мельдерс, образовавшийся по моему призыву в комнате, что вся искрилась, как работающий в солнечном парке фонтан, держался несколько нетипично. «Вы привели и поставили передо мной какой-то образец моральной и когнитивной твердости», - обратился Лофт ко мне, - «Это не наш Мельдерс. Нашего-то мы хорошо знаем – он дурачком всегда был…» После он добавил: «Так или иначе, даже для моей долгой жизни, события, происходящие раз в сотню лет, ощущаются как значимые. Более ста лет мы двигались друг к другу и все никак не могли превзойти некоторые рубежи. Теперь я вижу, что это произошло. Для вас же», - он обращался преимущественно к Мельдерсу, - «Открылась нерушимая возможность быть вместе, которая после стольких лет скитаний и предательства выглядит не иначе, как чудо».

«То, что ради этого кому-то пришлось подточить и истаскать ресурсы физического организма так, что они теперь кажутся едва восстановимыми – вопрос к мирозданию. Равно как и то, зачем этот гражданин использует под завязку нагруженный боевой самолет с целью перейти из комнаты в комнату», - закончил он, обращаясь ко мне.
Медленно поднимающаяся золотистая «пыль» еще четверть часа не покидала мое жилище, снова напоминая об утраченном доме и близких. Через нее мне вспомнился неоднократно снившийся в старые времена геометрический шахматный город с фонтанами и мраморными зданиями. «Город Арендатора», - говорило мое внутреннее знание.

…Гигантские плюшевые тигры и медведи с оборванными носами и пропитанные химическими дождями, искусственные кладбищенские цветки, фосфорицирующие скелеты, устрашающие маски, одиночные глаза на деревьях и неусыпно зрящие червяки – как только не украшают наши соотечественники свои провинциальные дворы… Две синие скрещенные лилии на металлической двери подъезда, насыпной пригорок и брошенный с высоты под ноги красный круг – каждая буква в адреснике на своем месте.
Антикварная лавка Alterum снова ждала нас с Лютцовым в своей тихой дремлющей непритязательности. Переставив некоторые предметы на дальней полке, Лютцов вытащил из глубины и осторожно протер зубастую фигурку ореховых щипцов по типу гофмановского «Щелкунчика». Протянув ее мне, он глухо, глядя в пол, со значением произнес: «По образу и подобию». Мы поднялись и вышли из лавки. Несколько патрульных полицейских машин кружили, сопровождая всю нашу дорогу. Порой мне хотелось от этого выть. Найденная Лютцовым фигурка была трансформером – сначала она в границах стилизации копировала наружность Лофта, а спустя минуту – уже мою, плавно преобразовавшись. «Что же это значит?» - спросила я у Лютцова. Он был на редкость не разговорчив, печален и даже суров. «Мне с недавнего времени известно только то, что ты – создание Арендатора», - он шагал по разъезженной грунтовке понуро, сбивая сапоги о камни. «Он сделал тебя из своей материи, ты – его левая половина, состоишь из его правой ключицы, с которой смыкаешься своей левой», - дал он совершенно запутанное разъяснение. «Похоже, что ты – арендатор», - добавил он последнее, помолчав, и весь оставшийся путь мы завершали под вой полицейских сирен – очевидно, намеревавшихся, но все никак не подступающих к нам напрямик.

-

Что значило для меня это намечающееся откровение? В этой каждодневной череде исторических и архиисторических свершений, красоты, боли, побед и в завале информационного хлама – к чему я все никак не могла приспособить свое бытие – почти ничем… Над нами по-прежнему не было начальства, несмотря на «повышение» Удета. «Я больше не в состоянии быть генералом!» - кричала я, как правило, ночами, в бессилии перед злой судьбой, которая не дозволяла очутиться рядом со мной ни одному равному, способному разделить и облегчить мои тяготы, человеку, и отняла даже Нойера, исчерпавшего для меня весь свой соответствующий потенциал. «Не нарушай субординации», - пресекал мое естественное стремление опереться на него, а не на Нойера, Лофт.

Тем временем генерал Удет под всеобщее одобрение признался в том, что тоже, как и Нойер, после своей незавидной кончины имел еще большее для себя несчастье воплотиться в русского. Конечно же, этим русским оказался не простой мой знакомый – пианист, краткосрочный мой учитель Корнелий Вселдыч, на беззаветную и горькую любовь к которому я своевременно истратила несколько отягощенных безнадежностью лет. Одиозный дедок, старший меня возрастом на сорок шесть лет, был, несмотря на увядающие годы, любимцем публики и, честно говоря, свое актерство перед оной ставил зачастую выше несоизмеримо более значимых жизненных вещей. При этом порядочно, и даже местами подчеркнуто посещал под старость православный храм и со мной, влюбившейся в него, как теперь выяснялось, по объективной причине, позволял себе, несмотря на уже допущенные вольности, назидательный в этом отношении тон. После окончания мной познакомившего нас учебного заведения и нескольких месяцев моих «преследований», Корнелий Вселдыч, или коротко – Кортик – заправил свою сдуваемую с трассы малейшими встречными потоками доисторическую желтую «оку» и в тридцатиградусный мороз на день защитника отечества повез меня в голые поля. Там, на впадении реки Соловы в Упу, он торжественно выгрузил меня, вышел сам и, встав под леденящий ветер около сугроба, заявил, что все, со мной происходящее – «элементарная распущенность», и еще то, что родители мне «недодали ремня», и теперь он намерен отвезти меня обратно к ним. На этом, правда, мои «преследования» не закончились: неоднократно я посещала его и во сне. Сон, где я иду по коридору и ищу его кабинет, открываю дверь, а дальше – лишь изредка встречаю его там, но всякий раз ухожу ни с чем, позорно и истерически кем-либо изгнанная – стал моим печальным постоянством. Та самая непереносимая, разъедающая, как желчь, тоска, была извечной спутницей этих методично повторяющихся с одинаковым сюжетом снов. В кабинете – не земном, а сновидческом – у Корнелия Вселдыча был рояль, но он садился за него лишь по случаю. Слушая во снах еще податливого ему болезненного Шопена и эсхатологичного Равеля, я предчувствовала его, пианиста, скорую смерть. Два с половиной года назад, осенью, во дни нашей последней на земле с Дубровским трехдневной встречи, которая, как всегда, завершилась провалом – его запоем и побегом – в моей спальне прорвало отопительную трубу. Это, не прочитанное тогда мной, предзнаменование значило вплотную подошедшую смерть Кортика, настигшую его спустя десять дней. В ту октябрьскую ночь выпал первый в году снег. А я, уже безразличная, не знала, что делать с просьбами покойного о прощении, с которыми он продолжал и продолжал приходить.

Теперь, вспоминая все это, я задавалась так и не выясненным вопросом: насколько места в отряде непоколебимы. И кто же все-таки займет теперь передающе-учительское место Удета и его второго двигателя, очевидно, изначально призванного стоять надо мной. Мысль скользнула по персоне погибшего Штейнгофа, и в грудине снова зашевелились две тонких вмороженных в нее иглы…
Была середина апреля, когда я с пугающей меня саму и Нойера внезапностью сорвалась из дома «за дарами арендатора». Помня, что карлосов арендатор заключал с нагвалями линии предполагающий особый взаимообмен договор и, повинуясь неясного происхождения всполоху – я решила, не примеряя их традицию на себя, но при этом предвосхищая нечто сродное – изъявить арендатору свою готовность. Карта, основанная на последних знаках контекста, показывала направляться либо на юго-восток, либо на северо-запад за город. Ошибиться было нежелательно, но промедлить было тем более нельзя и, слушаясь чутья, я вышла в юго-восточном направлении. «Не делай этого! Ты заплатишь за это жизнью!» - чуть не умолял меня сверх меры встревоженный Нойер. Я не вполне понимала значения его слов. Его экзальтация казалась мне нездоровой и неправильной, и он, то принимая вместе с бойцами обличие вороны, то также лихорадочно вочеловечиваясь – метался, повторяя, как много бы отдал за возможность пожить в физическом теле, потрогать листочки и погреться на солнце. И что эту свою драгоценную возможность я сейчас раньше срока отдаю. Тем не менее я ощущала твердую внутреннюю уверенность и необходимость сделать то, что задумала, и весь отряд, выстроившись в боевом порядке – с бенефакторов по часовой – сопровождал меня всю дорогу через выходной заспанный город. Каждый шаг отдавался в коленных суставах раскаленным железом, вязкая и бесплодная ностальгия чуть не развернула меня на полпути. Хотелось поговорить с кем-то живым об арендаторе. «Дура! У тебя нет живых!» - отрезвляла я саму себя этими правдивыми словами.

Метущееся воронье эскадры летело, истошно каркая, следом за нами. Ближе к концу города к нему примкнула малочисленная чаячья стая. Страж Южных Ворот, замаскированный под черный столб с прибитой табличкой «бурим колодец за один день», открыл передо мной долгую цепочку сооружений, в числе которых был и частично отреставрированный завод с его стеклянными проходными бараками, и окольный строительный гипермаркет, который никто не посещал, и приросшие сбоку одноэтажные побеленные строения неизвестной нужды и годов. Единственным человеком, который попался мне на пути, был собачник со связкой скудно лающих дворняг, заставивший меня, уступая им дорогу, свернуть за ограждение, параллельно которому тянулись едва виднеющиеся из-под уже поднявшегося осота и другой травы рельсы. Остановившись в их изголовье, упирающемся в захлопнутые проржавленные ворота, я поглядела рельсам вслед и увидела издалека встречающего наш отряд сигнальным знаком чьего-то бенефактора. Как и наш Лютцов, он держал на вытянутой правой руке вызывающий на себя солнце кусочек зеркала. Луч попался в его экран и мельком дотронулся меня, но вызывающий огонь стоял так отдаленно, что я никак не могла разглядеть его подробнее и опознать, если он был знакомым. «Остеркамп», - кратко просветил меня чей-то голос. Я двинулась дальше, мимо частных захолустных домов, количество окошек в которых и их ориентация по сторонам света многое раскрывала и подтверждала и, проскочив мимо вертикально стоящего зеркала, поймавшего меня в пустой стенной нише, оказалась в полностью отчужденном месте. Лягушки настойчиво квакали из своей ряски, рядом были пруды, а прямо надо мной свисали тяжелые якорные тросы и, покачиваясь на порывистом и слабом, будто докрикивающемся, ветру, издавали довольно чистый музыкальный скрип. Тогда я, еще оглядевшись, поняла простую и ошеломляющую вещь: все, где я когда-либо в своей жизни находилась и теперь нахожусь – сон Арендатора. А эта разделительная полоса – я взглянула на линию невысоких холмиков и отдаленную гряду тополей за ними – конец его сна. «Я заканчиваюсь там, где заканчивается сон Арендатора», - с этой мыслью, от которой мне сделалось почему-то свободно и легко, я повернула и пошла обратно – мимо Южной Башни, являющейся точным двойником другой Башни – Северной – окаймляющей противоположный конец города – той самой, к которой в феврале мы с Нойером возлагали красные веночные цветы.
 
«Captivity captive»: призывал вытершимися буквами лежащий в траве на обочине медный экран, будто снятый с того места, где должно быть английское: «внимание: способна наполняться молнией» и отброшенный сюда. Слоистый символ, напоминающий кочан капусты, проглядывал с таблицы ржавым письмом. Его центр при рассмотрении начинал слабо отсвечивать заключенным спектром. «Аллегория порабощения, господства темных начал – неправильная иерархия», - пронеслось у меня над ухом, - «Сокрытие, утаивание главного – к главному доступ закрыт». На обратной стороне перевернутого мной экрана тоже значился символ с очень трудноразличимыми от ветхости чертами. «Виноград – аллегория гармоничной открытой иерархии, четкой структуры соподчинения, перерождения порядка сил, сопряженного с жертвой», - металлический ровный голос, диктующий мне из ветра, я хорошо с самой юности помнила: он принадлежал Эль Манохану. «Часы», - произносил он дальше, - «Menschlich – это центр, откуда движутся стрелки. Это – арендатор, связка человеческого и божественного начал, воплощенный в человеке генератор. Эль Манохан – это верх, Север, вода, главная башня. Восток – это воздушный конь, сподвижный воде. Юг – это огненный слон, летящий в воде или плывущий по воздуху. Запад – четверка. Каждый генератор носит в себе код своего Бога, он способен создавать мир, создавать сон, быть богом».

В сознании у меня было тяжело и все перепутано: вещи, открываемые голосом, необходимо было зафиксировать правосторонним способом, чтобы в дальнейшем смочь их сохранить, но они своим содержанием сами по себе плохо сочетались с привычной для меня правой частью. Символические представления о Манохане путались у меня в те моменты с символическими представлениями об Арендаторе, и голос Манохана еще чуть ли не несколько раз повторил для меня сказанное, постепенно отделяя себя в нечто особенное: оно сквозило не только в Арендаторе, но и в каждом из нас. «У мироздания матричная структура. Оно все состоит из песка. Сознание генератора – морское побережье, его структура – раковина, спираль. Все законы в этом мире подчинены Правилу генератора. Черно-белый Бог – это уроборос, а мироздание – его сон. Генератор – это человеческая проекция своего Бога, которому снится его сон. Четырехчастный человек – center – это тоже малая проекция, и она тоже создает внутри генераторского свой черно-белый сон. Внутри сна этого последнего, видящего сон – существуют отдельные люди, и они тоже черно-белые и восходят природой к главному уроборосу. Мир сходится и обратно расходится в одной точке, которая множится через генераторов на четыре идентичных сна, а те, в свою очередь, множат еще большее количество отдельных, но обусловленных идентичностью снов. В мире, построенном по такому Правилу, длится вечная война. Сейчас в нем созван новый Легион порабощенных душ, его число – 740. Легион поделен на четыре равные части по сторонам света, и каждую ведет свой генератор. В каждой части – по 19 отрядов. В каждом отряде есть свой center и четыре стороны. Над каждой из четырех частей Легиона стоит соборный отряд – в нем только трое, и они, как и генераторы, по своей структуре – не люди».

…Уже было пора возвращаться домой, но я так и не встретила Арендатора. «Неужели я где-то просчиталась, и он так и не выйдет на разговор?» - думала я в некоторой растерянности, поднявшись на высокое крыльцо местного продуктового магазина и высматривая с его позиции обратный автобус. Тогда же ко мне подошли двое мальчишек и попросили десять рублей мелочи. Порывшись в сумке, я нашла там только бумажную сотню и протянула ее ребятам, отметив для себя, что они непросты. Догадка позволила мне проглянуть сквозь поверхностный пласт действительности в нужный – и за одним из просителей проявился Лофт, а за вторым – к моему удивлению и радости – Штейнгоф: вот кого я никак уже не ожидала застать в облике человека! «Вот и правильно, что отдала в десять раз больше», - сказал мне Лофт, - «С каждого воина я взял свою умеренную плату. Ты же – заплатишь мне всей жизнью». Они со Штейнгофом спустились по расколотым ступеням, и Лофт, обернувшись, добавил: «Ключицами!» И пошел прочь, позвякивая связкой с громоздкими медными ключами.

В одну из тех же апрельских ночей я оказалась в Городе Арендатора. Поначалу я шла, ощущая по правую руку от себя человеческую фигуру, но не приглядывалась к ней. Голосом незнакомой женщины она тихо и немногословно комментировала названия улиц и номера домов, многие из которых на пути повторялись. В первые кварталы сна город походил на Тулу, постепенно преображаясь в то самое пространство, которое снилось мне раньше и было одним из самых значительных мест во снах. Это было пространство, характерное обилием светлого мрамора, мрачноватой, стилистически отчасти напоминающей сталинский ампир, архитектурой и сложно, но при этом завораживающе математически выверенно разбитыми фонтанными аллеями. Через это особое место ранее во снах я часто выходила на незамутненную связь со своей Империей, вспоминала – с разящей точностью – как это можно только во сне – истинные прекрасные облики этих людей, в миру изуродованные до неузнаваемости по собственной или наказанной воле. Сейчас знакомых людей на улицах не попадалось, и женщина, тоже не известная мне, которая все время шла рядом, сказала, что большинство прохожих – это безначальные оболочки, но иногда среди них попадаются и осмысленные люди, которых здесь несоизмеримое меньшинство. Люди, проходящие мимо, пристально заглядывали, как в камеру, мне в глаза, с живостью разговаривали друг с другом и проявляли себя в точности, как живые – так, что я не смогла бы отличить первых от вторых. Женщина ушла от меня на несколько шагов вперед, и на ее месте возник Арендатор в военной форме – словно отделившись от ее фигуры или, наоборот, отделив ее от себя. Мы продолжали идти рядом молча. «Это Город Арендатора?» - спросила я. Он ответил согласием. «А где сейчас Нойер? Почему он не здесь? Можно ли его позвать?» «Он находится гораздо ближе к тебе, нежели ко мне, и потому тебя он услышит быстрее. Но не думаю, что Нойера и, допустим, меня обязательно должны привлекать одни и те же места. Если бы ему было здесь хорошо, он сам приходил бы в этот город – его не держат от него закрытым. Поэтому посоветую тебе сейчас его не тревожить». Сказав это, он подвел меня к большому шахматному фонтану. На самой широкой парковой дорожке, уходящей от него, стояли тревожно знакомые мне, но не узнаваемые изваяния. «Мережковский», - пробежало в мыслях у меня. «Ты его разгадала», - вслух ответил Траутлофт. Во мне с величайшей силой загорелось то, что «свело меня с ума» и при первой нашей встрече в июле. Я сказала ему, что уже долгое время жду того, чтобы он не по-военному меня обнял. Траутлофта это слегка насмешило, но он сразу же совершенно серьезно и спокойно заявил, что мне «это может не понравиться». Я уточнила. «Видишь ли, мы с тобой состоим из одного вещества и являем как бы склеенное составное целое. Если я обниму тебя, твоя правая сторона уйдет далеко от левой, и это может вызвать дискомфорт». Я не верила. Тогда он с двух сторон дотронулся до моих ребер, и одна моя половина действительно, резко проскользив движением вверх, частично отделилась от второй и болезненно вытолкнула язык, заставив его выпасть изо рта и повиснуть у меня на шее. Через несколько секунд все пришло в порядок. «Ты состоишь из камня», - сказал мне Лофт, и я обратила внимание, что на самом деле состою из холодного и гладкого прожилчатого мрамора, а еще чуть погодя ощутила резкое давление в глазах – такое, как будто бы они рвались к источнику света сквозь слепоту и не могли победить какую-то непреодолимую преграду. Это тоже вскоре исчезло и тогда, увидев статую перед собой по другую сторону от фонтана, я поняла, что временно была ею – с ее белыми, каменными, лишенными зрачков, глазными яблоками. «Ты движешься кровью, необычайной холодной кровью», - сказал Лофт. Я почувствовала, как сначала мои руки, а потом и все остальное тело стало жидким, но температура его не падала, оставаясь человеческой. «Я могу предложить тебе другой способ сближения», - что-то особое подразумевая, сказал Лофт, - «Станем водой в фонтане». И я, успев бросить взгляд на светлое от неба и солнца плиточное дно, начала ощущать, как вливаюсь, опять же, через свои текучие руки в фонтанную железную воду. «Хочешь послушать мое сердце?» - спросил Лофт, уже тоже став водой, и я начала улавливать одновременно всюду – и снаружи, и внутри себя медленную и тяжелую пульсацию: 30 по метроному – смогла примерно подсчитать я. Став водой, покрутившись в чаше фонтана, я ритмично втягивалась и проходила через насос, а потом, рассредоточиваясь на брызги, снова падала в границы чаши. Проходя через насос, всякий раз я испытывала ни с чем не сравнимое напряжение – я воспринимала это как прохождение через сердце Лофта.
 
«Убедись, как важна свобода в перемещениях», - подчеркнул он, когда мы снова стали людьми, - «Тренируйся с коридором».

…Туманный миф Первой Цели был развенчан о неспокойное время и ныне идущую земную войну, стечения которой каким-то поразительным образом «совпадали» с нашими делами. Была горстка знающих, тысячи наблюдающих, а из последних, как полагается, выискивались десятки желающих поучаствовать. Последние включали в себя число доброхотов, но «пользы» от них было, как и от площадных зевак – она была равносильна откровенному вреду. Я давно возненавидела в себе и окружающих нытье, боролась отчаянно и к себе беспощадно, но этого было мало. Все те, кто цеплялся за вращающееся жерновое колесо на его бешеном ходу, утяжеляли и без того непосильную нашу работу. Организованный в отношении нашего отряда лофтяной блицкриг заставил все вышеперечисленные категории буквально окаменеть в непонимании, но уничтожающая нагрузка падала и на самих нас – в первую очередь, на меня – если брать живую часть отряда. «Слезы миллионов матерей» лились передо мной, вменяемые мне под спудом одиночной вины, но я продолжала держаться в том числе и под этим, слишком хорошо зная этим слезам цену… В конгломерации нет любви, в ней невозможно настоящее сочувствие и сострадание. Я же любила своих братьев и сестер – свой отряд – любила только их и, не давая себе ни минуты послабления, шла на все, чтобы отвоевать возможность быть с ними. «Мы никого за собой не тянем, мы отбиваем у мироздания свой долгожданный покой» - но так было невозможно, этого было мало.

...Передо мной раскрывалась черная, под цвет морозного неба, неширокая полынья. «Зайди в нее!» - звучал призывающий голос, за моей спиной стоял Лофт. Не боязнь, не колебания – а страшная температура воды не позволяла мне этого сделать.

«В мир пришла и разгулялась неукротимая сила», - продолжала слышать я, глядя, как нити занавесок закручиваются спиралью и попадают в вихрь, в костер, безогневым и сжигающим горением разросшийся в середине комнаты. «Многие касаются ее, но только тебе одной она полностью известна. Тебе принадлежит подлинник».

«Любовь и память», - слышала я, идя во сне по улице родного города, - «Ты создана для любви и памяти». В двадцати шагах маячил ориентир – тополь, растущий на перекрестке, уцелевший до сих пор с того дня, как срубили все тополя – со дня, когда я отдала душу Эль Манохану. Цыганка, толкущаяся подле на развале, подбежала ко мне и просила «примкнуть к их собранию». «Камешком мне помаши, если откажешься», - крикнула она мне вдогонку. «Сперва – потоп, а уж после – пожар», - сказал прохожий, толкающий впереди себя тачку, наполненную трубами из чугуна, глядящими по сторонам, как оружейные дула.

«Со мной поступили иначе», - рассказывал Лютцов, сопровождающий меня на западную окраину города в день своей гибели. «Мельдерс, несмотря на всю свою пассионарность в Первой Цели, о которой он так любит говорить, сразу же после инициации у Остеркампа заплутал и в итоге не донес до Восточного фронта соответственного состояния, позволившего бы в России проводить намечаемую стратегию. Это все я теперь помню», - рассказывал Лютцов, - «Незначительное, казалось бы, отклонение вызвало огромную беду, и по осени – видя, что проиграл – Мельдерс сам подписался «на казнь», предложенную и проведенную вскоре Арендатором. Мое отклонение было другого рода, и до конца войны меня, несмотря на, казалось бы, сознательный отказ от Цели – с этой самой целью активно использовали, прежде чем отпустить в мир иной».  Мы шли полями, и, пройдя через первого и второго Западных Стражей, замаскированных в этот раз под древесные коряги, вышли к свинцовому затопленному кораблю из Киля. Глядя в его малюсенькие круглые окошки, отражающие заросли, мы стояли и слушали редкие выстрелы из пневматики, доносящиеся у нас из-за спины, из-под навеса, что простирался на жидких столбовых опорах. Человек в красно-синей одежде меня заинтересовал – поворачивая назад, я и Лютцов обменялись с ним молниеносными прицельными взаимными взглядами. «Пацифист», - заметил Лютцов, одобряя мой посыл не скрывать лицо от врага.

Вечером было отмечание его даты, в ходе которого немцами опять обсуждался мой будущий роман или повесть. «А нами не заинтересуются спецслужбы?» - с опаской уточнял Гронк из 51-ой эскадры. «Главное, чтобы мы ими вновь не заинтересовались», - выдыхая кубинский дым и вытирая слезы с глаз, со страдальческой улыбкой отвечал ему Галланд, поглядывая на нас с Эзау…

…Ночью я блуждала в полупустом и полутемном магазине, состоящем из множества маленьких закоулков и отсеков. Совершенно безлюдные пути и коридоры привели меня за стеклянную загородку, одновременно служащую витриной. В лавочке были выставлены светильники и люстры, но все они были вылеплены из гипса. Мой взгляд застыл на одной из них, составленной из пяти вогнутых лепестков-плафонов.
«Вы что-то ищете?» - заставил меня обернуться неожиданно прозвучавший у меня из-за спины голос незаметно сидящей за застекленным прилавком продавщицы – сухонькой старушки. «Нет, я просто гуляю», - ответила я и подошла ближе к ней и к витрине, над которой висел в золоченом багете портрет, изображавший во всей сновидческой утрированной подчеркнутости обгоревшего Штейнгофа. Я безотрывно уставилась и смотрела в уродливое лицо на портрете. Оно долгое время держалось, как бы углублялось, и, становясь все более объемным, медленно поглощало следы уродства и сменялось лицом какого-то небывалого, прекрасного, рыцарского Штейнгофа. Столь же гипертрофированная красота, как до этого безобразность – проступила из темно-нефритового, хвойно-болотистого дрожащего водяного мха. Кусочек витой трости с наконечником в виде головы щуки напоминал мне о духе деревенского ручья Карпинском, равно как и весь золотисто-зеленый змеиный антураж, в котором был выполнен портрет. Старушка-продавщица поднялась, вышла из-за прилавка и отозвала меня в сторону, к длинному оконному проему без стекла, за которым проглядывали массивы тянущихся балконов. «Расскажи, как ты понимаешь правило нагваля», - строго глядя мне в глаза, попросила она. В ответ на произносимые мной фразы, в паузах она, так же пристально глядя на меня, говорила – «так… так…» И, когда я, увлекшись рассказом о своем отряде, начала кружиться вокруг своей оси по зальчику, она прервала меня и подошла совсем близко, на глазах трансформируясь в Траутлофта. Вытащив у меня из-под рубашки висящий на веревке крест, который я никогда наяву не носила, он, подчеркивая каждое слово, сказал: «Здесь – четыре стороны. Все четыре – будут твои». Мне становилось необъяснимо страшно, и с каждым мгновением было страшнее и страшнее. Дальше он зачем-то упомянул мою дочку, сказав, что ей принадлежит только одна сторона из четырех, а мне – все четыре. «Ты хорошо это понимаешь?» - с пристрастием спрашивал он, находясь в таком состоянии, в котором я до этого никогда его не видела. В этом состоянии напряженной сверхзначимости сквозила даже какая-то бесконтрольность, чуть не лихорадочность, которая и приводила меня в цепенящий страх. «Отдайся мне!» - призывал он, и с полным непониманием этого призыва я отшатнулась назад, сделала два-три неловких шага и оступилась, полетев вниз с края неогражденного балкона. Тут же в моей памяти, одно за другим, посыпались битые стекла, и все сотни своих и чужих смертей, с самых первых лет детства, начали представать передо мной с фатальной красочностью и с полной силой вспоминания. Маленькая хрущевская комнатка моего детства вместила в себя столько вырванных из света смертей, сколько хватило бы, чтобы объяснить всю боль, которую я неизбывно тянула за собой все годы своей невероятной жизни.
«Йоханнес Штейнгоф: Тысяча смертей Маланьи Комельковой» - промелькнула передо мной обложка толстой книги, а потом ко мне подбежала, прямо в эту давно оставленную былую комнатку, плачущая навзрыд дочка и говорила, что не хочет отпускать меня в смерть. Ее особенные светопроводящие глаза и во сне были таковыми, и у всех нас, взятых Первой Целью – становились такими глаза, наполняясь особой влагой и приобретая отреченную и удивительную магнитичность. «Так надо», - одной спокойной фразой я все смогла объяснить дочке, и она мгновенно поняла и перестала плакать, и мы уже шли друг за другом тропой дворовых палисадников, усеянной, как столбовая дорога верстами, известняковыми гипсовыми телами голубиных мертвых птиц.

Утром в моей квартире случился потоп – потекла все та же отопительная труба – и часы, уже ведущие обратный отсчет, принялись отстукивать его с еще большим задыханием.

«Так какие, все же, подарить ей цветы?.. Это важно!..»
Мне подарили красно-белые, собранные в один букет, цветы.

Прошло еще несколько дней, и я приняла присягу, сделав это в атмосфере такого глубочайшего снижения, которого не добивался еще ни один, даже большой, Официоз. «Хоть бы детишек пожалела», - разразились после полуденного часа задумчивого молчания во всем мире оклемавшиеся мамки-няньки.

Близился День Победы, девятое мая.
_

«Вчера я ходила, а город молчал.
Молчал, как молчат из курганов, из комы -
Молчанием зорким, еще не знакомым -
Сойдя под печать непреклонных начал.
Обрушившись в яму, сорвавшись с цепей -
Стоял он под спудом воды очерствелой,
Под натиском гнета, под плещущей стелой -
Бесследной охраной Затворских степей.
Куда бы ни шла я - дымило костром.
Молчало исконно негласное право
Весенних поджогов -
И слева, и справа.
В молчании соприкасаясь ребром
Замка своего, потолка своего -
С моим, невозможным к причастию, кладом.
И трогало щеку: так надо, так надо...
И было ладоней его вещество
Похоже на колокол - только немой.
Так дуют, смертельно обжегшись, на воду -
Как памяти, кланяясь каждому своду,
Я молча, с трудом приходила домой».

(Стихотворение «Исход», весна 2023 года).



Глава 8. Эсхатологический совет.

« - Кучер!..»


***

«Тело арендатора – это зеркало. Душа его – зеркало, поставленное напротив. А сердце арендатора – это солнечная искра, пробегающая между этими зеркалами и привносящая жизнь в их многовековой сон» - из паркового громкоговорителя до меня доносились частично проглатываемые налетающим ветром и отдаленным ревом моторов слова. «Поставили друг напротив друга два зеркала – Россию и Германию – и велели смотреть», - хлопнув меня по плечу, обращался ко мне панибратским тоном неизвестно из какой аллеи вынырнувший бородатый пенсионер, - «И такого им там, пока стояли, понамерещилось – что худо всем стало. Так бы и стояли и неизвестно, до чего догляделись бы, если б один тощий таджик меж ними не сумел по своей нужде бы протиснуться… А как протиснулся – так и пошел народ между ними шнырять – сразу полюбопытнее стало – и пока весь не перешнырял, так война и продолжалась». Дед взглянул на меня, усмехнулся и последовал прочь, и только спустя несколько минут раздумий я опознала в нем Льва Толстого.

«Масло, воздух, искра: карбюратор», - продолжил разговор нагнавший меня Лютцов в несколько странноватом и слегка вопиющем облачении в розовую рубаху и салатовый галстук. Все стекались на какое-то торжество.

«Господа, вам не кажется, что пора восстанавливать Штейнгофа?» - примкнул к нам из-за деревьев Траутлофт, как всегда, с нареканием. Он был также одет в престранное штатское, которое запомнилось мне высокой шляпой и короткими шортами – как в присказке – вместо штанов. Оглянувшись, я увидела, что мы собрали позади целый собачий шлейф, неторопливо, с чувством и расстановкой бредущий следом за нами. Подскочив к фонарному столбу, Лофт одним движением сорвал с него сине-желтую бумажку с телефоном, и вместо «помощь алкоголезависимым и наркозависимым» на столбе осталось «мощь зависимым, ви’симым». Прочитав то, что получилось, с ударением в последнем слове на первый слог, несказанно довольный, он заявил, что берет меня на сборище арендаторов. «Не сегодня, а когда вытащите Штейнгофа», - добавил он.

Собаки, вяло зевающие, словно хмельные, толкались на дороге, смущая наших чопорных горожан. Мне вспомнились давнишние безрезультатные попытки моего кошачьего и собачьего добровольчества, которое у всех с определенной черты натыкается на косность и безразличие граждан. Теперь, при пошатнувшемся мире и конгломерации, и эта сфера стремительно передо мной прояснялась. Первая Цель завлекала в такие чащобы, от одного мысленного касания которых меня, вчерашнее «дитя природы», постигала оторопь. Несмотря на это, касаться приходилось, и чем дальше – тем больше. Товарищи-распределители ДХО и ПВО сегодня явно, не скупясь на свои колкие замечания, задумали распределить меня к чертям собачьим, ибо некто в очередной раз ниспослал мне на пути потерявшегося пса, да еще и при ошейнике. Лютцов велел мне выяснить телефон хозяев, для этого предварительно успокоив глазами рычащего от испуга пса и, «повернув ошейник коловоротом», заглянуть под заклеенный какой-то вражьей силой жетончик и сновидческим разовым взглядом прочитать и запомнить 11-значный номер под прицелами рассуждающих зевак. Мне не удалось до конца выполнить задуманное по причине плохого чтения текста – часть цифр все же ускользнула вместе с псом на радость ДХО с ПВО, но и руку мне – им же на огорчение – откусить он не успел.

«Это не война, а…» - дальше я не расслышала, потому что проскочившие мимо меня две дамы двигались очень быстро. Проводив их взглядом и почему-то вспомнив мартовскую курицу, я подпала под грустный и тревожащий мысленный поток, который снова затрагивал мое сиротство.
«Я ведь птиц кормлю, я хорошая», - подошла и погладила шершавое дерево сутулая пенсионерка. Забегая вперед, скажу, что мой глухой затворнический образ жизни на протяжении последних полутора лет, отказ от былых человеческих контактов делал свое главное дело, хотя и не исключал издержек в виде не всегда правильной диагностики состояния общества: конгломерация представала для меня с расстояния как нельзя полно и ясно. Все ее нелепые оговорки и отговорки, разрозненные, как куски пищи в салате, попытки объяснить, измерить и подытожить выводами – одновременно и поражали, и смешили, и до самого нутра удручали. Люди, как выловленные рыбы, пытались ухватиться за привычную среду, но такой прочной среды уже не существовало, нечто больше не скрепляло ее, вынуждая распадаться на элементы и простые вещества.

Кто были в этом мои отец и мать? Люди, которые «растили», «вложили», «пожертвовали», «отдали» - но в обмен на что, для чего? «Такова жизнь», - говорил, вздыхая, младший заместитель дирижера запасного оркестра, где исполняла третий альт четвертая сваха моей однокурсницы. Но это была ложь – одна большая, а вокруг нее – тысяча маленьких… Жизнь таковой не была, а была таковой всемирная смерть, трусость, леность, безвинное покаяние и раболепное смирение.

«…Куда бежать? Мятеж подавлен бесполезный: я обречен. Лазурь! Лазурь! Лазурь! Лазурь!» - поэт, названный одним именем с кошкой Стефанией, убежать не смог. В ответ на мои мысли из отверстия между двумя погнутыми штырями в заборе выказался Удет и, присоединившись к моей прогулке, продолжил перечисление всех тех, кто не сумел бежать. «Сейчас творятся вещи масштабом покрупнее, чем на рубеже предыдущих веков», - серьезно говорил Удет, - «Сегодня слова Блока звучат всеми колоколами: послушай». Мы шли и, каждый про себя, произносили строки. «Сегодня звучат, а завтра уже не звучат», - грустно добавлял он, останавливаясь и слушая пролетающий самолет. «Это Траутлофт», - определил Удет, и мы стояли, смотрели в небо и замечали, как оно раскачивается и движется на нас.

«Вытаскивали» Штейнгофа, как и теряли, всем отрядом. С вечера перед моими глазами зарядил «красный дождь конгломерации» - светящиеся огненные короткие палочки, означавшие, по-видимому, сгущение сил перед предстоящим боем. В битву на всех правах впервые брали Мишу. С последним, надо сказать, уже с конца зимы с нарастающей ощутимостью происходили удивительные перемены. До этого глубоко заколоченные в нем способности сновидящего начали проявляться в нем с огромной мощью – так, что он, хотя и питался по нагвальскому закону моей силой, теперь служил всему отряду и, в частности, мне неоценимым помощником. Вот и в этом сражении – радость впервые увидеть возрожденного Штейнгофа пришлась на Мишин сон. Он предстал перед ним по окончании в виде алого некоптящего пламени, охватившего верхушки угловой части леса. Группа в полном составе присутствовала в его завершающем сне в виде наблюдателей, выстроившихся на сцене. Мне же достался снова коридор – в этот раз выглядящий, как бело-зеленые соты. Незнакомый голос из сна тогда же поведал мне, что каждому из отрядов принадлежит собственный сдвоенный цвет, отображающий двух нагвалей. И бело-зеленый означает цвета основного, центрального нашего десятого отряда, то есть завосьмеренных Лофта со Штейнгофом, составляющих этот единственный отряд только вдвоем. Послышался звон разбитого зеркала, и разлетевшиеся осколки приняли схематическую форму колокольчиков и «встали» вместо восьмиугольников в «сотах» коридора. Звон сопроводила сказанная высоким женским голосом фраза «девочка ушла, а мальчик-то остался» (которая произвела на меня во всех смыслах озадачивающий эффект) и истерический хохот этой же особы, навеявший мысли о плохом драматическом театре.  Бесконечные «мальчики», «девочки» и прочий дурновкусный шифр активно и беззастенчиво использовался некоторыми нашими супостатами, что в случае со мной, надо заметить, исправно работало, вызывая порой доводящее до бессилия омерзение.
«Детский сад, галифе на лямках» - прозвал наш отряд также до глубины души возмущенный такой фривольностью Галланд.

Совершенно не так, а истинно узнавала я в возобновленном Штейнгофе свою настоящую маму. Какое же счастье довелось мне испытать при его высвобождении, когда я уже окончательно, несмотря на разовую и не до конца понятную встречу на краю сна Арендатора, уверилась в его невосстановимой гибели. Повторное знакомство с мамой прошло бы гораздо душевнее, окажись у нас в распоряжении побольше времени. Не успели мы радостно и горячо обняться, к нам явился Траутлофт и сказал, что «теперь настало время и развернуться бы». Поначалу, вспомнив манеры Нойера, я поняла его не совсем правильно, но он тут же объяснил, что его слова следует понимать буквально. «Чтобы добиться уже наибольшего баланса в нагвальском центре, необходимо поменять нас со Штейнгофом местами, перестроив его из функции первого нагваля в функцию второго и тем самым усилив действие меня и Мельдерса», - рассказал он, - «Но сначала вы с Мельдерсом к нам подвосьмеритесь».

Кроме духовной готовности к развороту не мешало бы знание технологии, как его производить – так думала я. «Вы погибнете», - неоспоримо и лаконично считал Галланд. По утверждениям Лофта все наши трудности заключались не в технике, а в заминках со стороны Мельдерса. «Долго вы еще намереваетесь перетягивать этого вечного жида?» - не понимал Лофт, обращаясь к нему и до компании к нам со Штейнгофом – которые, в общем-то, за безмятежную жизнь и без этого не цеплялись – по той, видимо, причине, что не были с ней так хорошо знакомы.

«Хреновый к вам пришел начальник», - встречая меня поутру в подъезде, говорил эмигрировавший в жаркие страны названый брат чьей-то заблудшей крестницы, неизвестно что под моей дверью делающий. «Ну, связалась…» - выразительно изрекали в мой адрес соседки, которым на последних волнах стала подробно известна вся моя биография, в том числе, и в режиме реального времени, и в их выражении слышалось и осуждение, и подъем. «Хреновый начальник» периодически пролетал над нашими местами в самолете, который я благодаря Удету научилась опознавать, и это каждый раз означало некий промежуточный рубеж в нашей деятельности или же принятое мной важное решение. Небо приближалось, если мне в эти моменты приходилось на него смотреть, и очень часто после таких навещений в области физических объектов кругом нас происходили некоторые сдвиги. Лофт всеми силами призывал меня избавиться от моей осторожности в деле предметной магии, считая ее в губительной мере излишней. «Ты соглашаешься заниматься кровосмешением в пробирке», - упрекал он, подразумевая под этим никак не принимаемое мной мое арендаторство, которое требовалось реализовать. Живой части отряда в эти дни снились бесконечные аварии. У кого-то это были автомобили, у кого-то – самолеты, у Миши в снах отряд представал чаще всего в виде катающихся по большой сцене роялей, а для меня были доступны все разновидности восприятия, но наиболее характерными являлись все же часы. «Битва за падение лживой стелы» - как между нами в рабочем порядке обозначал ее Штейнгоф – завершилась образованием «квадрата» и последующим удавшимся, хотя и трудно, «разворотом уробороса в горизонтальное положение». Таким образом, если уподобить все наши 19 отрядов многосоставному поезду, то у него отныне образовалось впереди два локомотива: основным был десятый отряд, а наш девятый стал ближайшим дополнительным. Вместе мы образовывали «штабной штаффель». Внутри «квадрата» ключевые изменения заключались в перестановке Лофта и Штейнгофа местами, что позволило Лофту вернуть, наконец, с 1720-го года отсутствующую у него полноправную возможность использования прямой воли. Теперь, если посмотреть на состав квадрата, расстановка которого была архетипической, то «вверху» находились Лофт в функции первого двигателя и Штейнгоф в функции второго, а «под ними» - Нойер в функции первого двигателя, а в функции второго оказывалась я. При этом между Лофтом и мной проводилась арендаторская диагональ. Такие изменения, которые я поначалу не могла даже приблизительно оценивать, открывали нам не возможные до этого энергетические и технические ресурсы. «Зрительно» квадрат выглядел, как крестовина окна, затянутого дрожащей, напоминающей желе, материей. Попадая в это «окно», я переживала «перекрестный разворот» - отзеркаливание пространства, которое выводило напрямую в наиболее функциональные области сна и связывало нашу группу и выборочно соседние.

Как по таким случаям и полагается, вечером с небосклона некие утащили луну. «Затмение!» - возразила конгломерация в ответ на такое недопустимое «магическое мышление». Черные дымовые облака в скучившемся от ожидания в один угол пространстве низко планировали по поднебесью. Мир взял короткую паузу на оглядку и кого-то или чего-то ждал… В каждом бою возникает такая передышка, и каждый чувствует ее, как чувствует и тот поворот, за которым значится неотвратимая победа. В дом вернулась Стефания, вернулся Царь, сперва проступив с бумаги – с соборного рисунка группы, выполняемого Мишей. Вернувшись в свой картонный домик, в котором провела свои последние недели, и у порога которого ее последний земной покой охранял Нойер в виде чернобурой лисы, Стефания собрала у себя всех кошек, и они, безразличные к «нематериальности» ее формы, обрадованно ее встречали. Весь мир просветлел и поклонился ей, и моя мчащаяся, и потому всегда неприкасаемо краткая, «вагонная» радость отпечаталась в этой ночи. Отныне Штейнгоф стал «носителем» Царя. Вовсе не Нойеру, как я наивно зимой домысливала, а ему принадлежала великая честь ухаживать и всюду брать с собой нашу священную полковую кошку, называть которую «кошкой» было, на самом деле, такой же приблизительностью, как называть Штейнгофа человеком. Тот же своей почетной обязанностью повсеместно и радостно пользовался, и не брал с собой Стефанию разве что в воздушные бои.

Общественность незамедлительно и своеобразно отреагировала на наши успехи: под утро на моем кухонном белом перевернувшемся потолке начали проступать знаки, в конце сложившиеся в лермонтовскую строку «скажи-ка, дядя, ведь недаром?» Одновременно с этим в спаренном сегменте я наблюдала потолок жилища своих паспортных родителей, где происходило то же самое. Некто голосом моей матери прокричал в мой адрес срывающимся криком слова: «Ну все! Теперь я уже никак не смогу тебе помочь!» Мной отлично ощущалась и понималась «критичность» произошедшего, а в этом экзальтированном сне – так почти одолела нагнетаемая тревога. Сидя на своей кухне за столом и глядя на просыпающихся за окном и вылетающих четверками птиц, со слезами я повторяла Мише и восточной Ирине, бывшей в то утро с нами, что «не могла оставить Нойера и, что бы ни случилось, не сожалею о том, что пошла за ним до конца».

После этого к нам из прихожей пожаловал, зайдя по-хозяйски, вразвалку, уселся без позволения за стол и, кладя побольше кусков сахара, стал прихлебывать кофе премного удивительный тип. У него были налицо все признаки дегенерата, сволочи и боксера (о последнем он сам нас оповестил), но не было двух пальцев на руке (что он также нам подробно продемонстрировал).

«Я – Былой», - потягивая мой кофе и вальяжно потрясывая ногой, завел он монолог, - «Но моя фамилия под покровами секретности бывает известна также как Гнилой». Улыбаясь самому себе, он еще немного нехотя порифмовал и остановился на варианте «Велой», тщательно его смакуя. «Я – Велой, и я – арендатор, и вы в колодце навечно». Мы втроем стояли над стулом, на котором он восседал, открыв рты. Затем он поднялся, рассыпав из кармана спортивных трико горстку ртутных шариков и, небрежно переступая их, прошел своей боксерской вихляющей походкой в северную комнату. Не иначе как ради того, чтобы нагнать еще больше страху, там он вышел с третьего этажа прямо в окно, под которым его уже ждала выставленная этажерка из овощных ящиков и двое по рукам и ногам связанных цыган, которые ютились на самой ее вершине. (И, очевидно, должны были оказать ему помощь в снизошествии, но не могли этого сделать, так как были связаны).

Вскоре, по окончании этого по-своему запоминающегося сна, мне объяснили, что гражданин Велой – действительно западный арендатор, и его фрагментарно ампутированная рука – тоже, как ни прискорбно, косвенная погрешность этого. В нашей руководящей среде, состоящей из двоих нагвалей десятого отряда, не было принято, как скоро выяснилось, считать Велого за достойного неприятеля, и потому «переваривать» его мне предоставлено было, как и большую часть потока всякой информации, в одиночку. Мельдерс, который под спудом той же информации совсем присмирел и облагоразумился, очень грустно и тихо рассказывал мне в ответ на расспросы о руке Велого, как наш арендатор проделывал нечто подобное в ту Войну со своим тогдашним воинством, а именно – занимал у каждого в аренду часть силы, связанную, как правило, с «рукой» - причем, под раздачу попадали не одни лишь нагвали, а в разной степени все, в отличие от того, что рассказано у Карлоса. Конечно же, с буквальной физиологической рукой это было связано очень опосредованно, что лишь подчеркивало эпатажный талант Велого и было необходимой издержкой как раз самой исходной проблемы арендаторства как явления.
«Конечно же, не существовало никакого перетянутого, как шланг, через века и тысячелетия длиннющего порабощенного индийца», - со смехом разъяснял нам Лофт, отсылая к трактовкам «арендатора» Карлосом, - «Точнее, он вполне мог существовать, но к арендатору, описанному в тех же главах, он имеет такое же отношение, как наш Адлар к Адаму. История весьма не условно делится на этапы и подэтапы, и мы, арендаторы четырех сторон света, воплотились в этот мир не раньше, чем триста лет назад, в период с 1720-го примерно по 1730-й годы. Связка с предыдущими подэтапами безусловно существует, но говорить об отдельном арендаторе, с которым взаимодействовали мексиканские группы, как о непрерывном в продолжении нескольких тысяч лет человеке – не более, чем фольклоризация фактажа, которая встречается в карлосовских описаниях. Каждый подэтап совершенно новые, уникальные сознания, пусть и бывших в древности магов, получают возможность избежания плена, и происходит это под «предводительством» (которое на самом деле тоже является не самым точным способом говорить) арендатора, а точнее, двух арендаторов от каждой стороны». Дальше он сделал паузу. «Вот какова будет связка с последующими, и что последует за нами – как никогда неопределенно и туманно. Но наша эпоха на этом заканчивается и нам, ко всему прочему, необходимо хорошо «продумать» сон, куда мы с нашим северным войском собираемся после нее уходить».

Разумеется, происходящее со мной вызывало у меня бесконечность вопросов. Разумеется, моя «искушенная» душа с громадным трудом верила контексту и билась с собой за каждый вдох. «Искусные лицедеи и коварные обманщики» и впрямь, без напоминаний ДХО, во многом походили на таких. Сколько сомнений, спонтанных отречений и перебежек довелось мне за те месяцы произвести, прежде чем я встала за свой выбор окончательно. Живое во мне неминуемо выхолащивалось в этом состоянии, где сознание, приучившись захватывать неподъемные пласты неотделимой важнейшей информации, не успевало их по всем своим каналам проводить и переживать. Оно же затухало от неусыпного контроля над моими шагами со стороны всего осведомленного мира и меня самой, прекрасно сознающей груз своей апокалиптической ответственности. Играли мы лихо, вводя в сомнение и иногда в недоумение своей перебитой, можно сказать, отсутствующей и начисто разоруженной армией против южных и западных образцовых войск. Во всем мире не было в те недели и месяцы ни одного живого человека, который мог бы узнать и оценить, как тяжело мне это все давалось. Прошлогоднее крепнущее чувство, что для меня заказано будущее, уже давно в полной мере сбывалось и заставляло часто думать про физиологическую смерть и призывать ее. Но начальство относилось к данности моего пребывания в плотном теле в крайней степени категорично. Для процессов, о которых я пока знать не могла, оно было ключевым образом необходимо. Отношение ко мне в ту пору напоминало отношение к незаменимой обеспечивающей машине: чтобы я совсем не «встала», меня нужно было «кормить» - и этим топливом были крупицы Поэзии, оставляемые мне. Но общий вектор подхода был поражающе утилитарным или, по крайней мере, мне устойчиво так казалось по причине страшной перегрузки.

-
«Она давала мне воду», - вспоминал Мельдерс первые встречи во сне с Маланьей Комельковой, - «Я твердо знал, куда и зачем иду, у меня была такая страсть к нашему Делу, восторг и горение, что такие чувства как страх или уныние полностью забылись в короткий срок и стали казаться невозможными. В нашем грядущем Деле для меня объединилось все – я узнал, что такое «жить». Маланья пришла ко мне в сороковом, встреча с ней ввела меня в такое состояние, где я мог справиться с чем угодно и сотворял дикие вещи, в частности, у французов и во французском плену, но и дальше… Я был способен на все и шел по воде прямо в огонь, ни капли не сомневаясь…»

Маланья Комелькова, чье имя я взяла как псевдоним, была костромской крестьянкой, удавленницей, родившейся на рубеже 19 и 20 веков в моей фамильной деревне Залогино и прожившей всего семнадцать лет. Я вспоминала ту жизнь, как свое предыдущее воплощение, когда духи предков и, в частности, дух моего троюродного дядьки Евгения призвали меня. Тот тоже имел знакомство с умершей Маланьей, ставшее для него трагическим. Женька встретился с ней через портрет, купленный его дядей, художником, у какого-то загадочного человека на костромском рынке. Впоследствии Женька и его деревенский друг и родственник Жверобоев искали Маланьины останки у реки, под Вшивой горкой, где она в год Октябрьской Революции повесилась на осине. Жверобоев слабо помнил что-либо, кроме самого факта их походов на берег Танги и странных поисков, а Женька, ставший посмертно залогинским духом-хранителем, рассказал мне все, как было. «Мы искали, но не нашли ключицы», - говорил он, войдя, как цилиндрическая, обдающая холодом и поглощающая весь закатный свет, темная фигура, в свою разрушенную избу, где я его вечерами часто ожидала…

«А потом, в преддверии самых знаменательных действий, я оступился», - продолжал уже Мельдерс, появляясь в моей комнате через окно теперь, спустя немыслимые шестнадцать лет. «Усталость накопилась, взяла верх, и я допустил одно-единственное маленькое сомнение, краткосрочно разуверился в Первой Цели, захотел жизни… Под страшным многомесячным давлением во мне что-то пошатнулось, повело не туда: я вообразил, что жизнь, свобода – не здесь, не в этом... Конгломерация сама сейчас же вспомнила меня, уловила и больше не отпустила. Когда я понял, на что разменялся и что натворил, по миру уже полыхала катастрофа, а мне, вдобавок оставленному передающим нагвалем и рассыпающейся группой, ничего, кроме смерти, больше не оставалось».

В конце весны – в начале лета сорок первого, перед самой Войной, деревня горела. Пожар уничтожил все дома, и стоящий возле огорода дома моих предков Камень-Медведь от предельной температуры лопнул, и последующие поколения застали только лежащее у изгороди и куста сирени его основание. Оказалось, что в эти дни Мельдерс совершил свое отступничество.

…Снились целые брошенные индустриальные угодья, подвалы и ходы в битых рыхлых стенах, не прогоревшие остовы и проржавленные, обглоданные скелеты омертвелых вышек с выбитыми глазами упраздненных радаров. Близкое присутствие висело мороком и угрозой в этих местах, иногда происходили столкновения. Заполненный водой глубокий глиняный котлован зазывал на свой берег, во снах по воде передвигались невидимые, но ощущаемые гребцы в своих нетонущих лодках, набегал не имеющий температуры ветер. Мне было не больше семи лет, когда я впервые пережила это: стоя на таком берегу, в его затормаживающей тикающей мертвизне, внезапно я услыхала стонущий, страшный марианский рев чудовища, воздавшегося на своих тянущих цепях из воды, на секунду приподнявшего покатую голову. Этот, проедающий самую сердечную мышцу и превращающий ее в окурок, полный инфрафизической тоски звук звучал еще и по пробуждении, не давая шевельнуться. Зов плененного на дне морском Левиафана изменял единожды слышавших его навсегда, делая их нежизнеспособными среди людей.

- С кем мы воюем? – спрашивала я Лофта, не совсем понимая концепцию противостояния сторон света и, тем более, зная, что нашей конечной целью является поднятое на другой уровень объединение в общий Легион, что и должен в полном фиксированном составе вырваться из плена. «Ответить точно на этот вопрос – означает недопустимо нарушить субординацию. Это – войны богов, их раздел влияния. А мы – принимает ли это наша душа и разум или нет – являемся в этой цепи очень незначительными звеньями. Если кого-то устроит такое объяснение, то могу сказать, что мы воюем с темными сторонами двойных богов и прежде всего – с такой стороной нашего Эль Манохана».

…«Она идет! Война! Война!»… «контролер»… «полковник Траутлофт, мы вас не узнали»… - неслись в мой адрес такие реплики, когда я с дочкой и сынком вышла прогуляться по улицам городка в день девятого мая. Народ был кем надо просвещен и, в общем, смещен: и неизвестно – чего приходилось на большую долю. Люди с жабьими зобами, крокодильими головами и свиными пятаками разгуливали по улице. Никто никого не узнавал. Траутлофт вскоре оказался рядом и шел от меня по левую сторону в этом клубящемся чаду тихого сумасшествия. Мы держались за руки, но я прекрасно в тот раз осознавала, что никто, кроме меня, из собравшихся вокруг его не видит. Представители южных национальностей – отнюдь не все, но некоторые – проходя мимо меня, набрасывали на головы капюшоны или просто закрывали с какой-то мистической целью ладонями макушки. Я остерегалась их, а они, вполне возможно, меня. «Ветра разматывают кокон. Он осыпается впотьмах», - читал Лофт мои стихи. Моя энергетическая структура, по его словам, неостановимо приобретала форму спирали – как у него самого, постепенно превращая меня в полноценного арендатора. Люди, сохранившие в нашей европейской ментальности элементы своей собственной, этнической, что-то такое во мне однозначно видели и, бытующие все еще с перевесом в пользу магического (или прикладно-магического), не могли отказаться от своих, не известных мне, но связанных со мной суеверий. Русская же молодежь, заигравшаяся в «не-мцы», вообще никакого конструктива за собой не несла, равно как и жалкого гроша за душой, ведясь с полусвистка на самые дешевые и сотню раз пережеванные уловки экономных филиалов организа-ци-й. «Гляди: Черное Солнце!» - неэстетично толстая ученица начальных классов, дергая взмыленную мамашу за ремень сумки, показывала пальцем на меня, и та, не стесняясь моего присутствия в расстоянии пары шагов, предосудительно качала головой. К нам с детьми подбегали, лезли какие-то провокаторы, взбеленившийся народ вел себя примернее подопытных тараканов в контейнере, демонстрируя Организа-ци-и успешное воплощение того проекта, в центре которого к леденящему своему ужасу я оказалась. У меня закипела и поднялась новая волна шпионского бреда, грезилась каталажка. Галланд безостановочно курил, засовывая в рот целыми пачками свои забористые сигары и вытирая пот со лба, под который ежеминутно от шока и нервического напряжения закатывались его глаза. Мельдерс истово молился. «Храм! Храм!» - воодушевленно кричал на всю улицу мой сынок, проходя мимо железнодорожного вокзала или обшарпанного приемного корпуса городской районной больницы – этого рассадника бюрократической культуры, грязи, лени и кумовства.
В ту весну я сумела проскочить через такое, после чего люди моего склада и подготовленности не выживают. «В дурдом ты не ляжешь – в этот раз я твердо намерен повеселиться», - не давал мне ни малейшего шанса Лофт. «Развязка будет, но, боюсь, еще не так скоро», - пыталась на свой манер успокоить меня дочка, - «Когда желтые одуванчики станут пуховыми». Дочке снились свои сны. Сова прилетала к ней в них и забирала в свое гнездо, где она рисовала. «Сначала ко мне прилетала страшная, темно-серая сова, а потом стала прилетать другая, с более светлым оперением, и я перестала бояться. Я вообще перестала бояться и стала отважной», - рассуждала она. Последнее было неопровержимой правдой. Желтые одуванчики покачивались на солнечных обочинах, как зеркала. Они еще не скоро стали пуховыми.

Пустые, но красочные коробки, хранящие запах от парфюма – целая коллекция – расставленные на сквозной стеллажной полке… Красные, льнущие к ветру, как холодный огонь, тонкие маки – целое поле – городская клумба, засеянная маками… Теперь скорость мира была не та, она стала недосягаемой. Мир двигался мимо, я многое проспала, но остальные вокруг совсем не просыпались, и будить их было тяжким неблагодарным трудом. «Подвиг» - гласил рекламный щит. «Газонокосилка Гюнтер – за полцены» - гласил соседний. «Отдохнем», - успокаивал Чехов. «Наслаждайся», - говорил Штейнгоф, идя и трогая молодые листья и древесные стволы. «Если что, это – приказ», - добавлял он, замечая, что я, мягко говоря, готова с ним на эту тему поспорить. Подножия победных обелисков к празднику четвертый раз за неделю перекрашивались – похоже, наш направляющий вектор был трудноуловим.

-
- Да что ж вы так орете-то, милые! - внезапно воскликнул Ян, подошел к окну и захлопнул на нем форточку. Очевидно, обращена эта фраза была к воронам, сидящим на дереве.
- Мне рассказывали, что прошедшие войну ветераны не любят вспоминать и говорить о ней... - робко попытался пресечь его пыл Юстиниан.
- Вы все стали какими-то грустными и буквальными, - посмотрев на них с нежностью, сказал на это Мельдерс.
- Молчать, так уж молчать! - Траутлофт поставил на стол тяжелый печатный тульский пряник в виде большого мутно-зеленого сердца и, с неохотой зевнув, растянулся прямо возле входной двери на полу, напоминая собой продолговатый солнечный луч.
"Теперь отсюда никто не выйдет, покуда он как следует не отоспится", - подумала тогда я про себя...
-

Внутриполковая политика Лофта воспринималась всеми нами, как стоящая на границе абсурда и космогонической жестокости. «Ступайте, поглядите, как внутри своего кооператива поживают наши неприятели», - посоветовал он нам с Лютцовым в ответ на наши сетования и недовольства. «И захватите туда кусок твоей начатой повести, пусть почитают», - озадачил он меня.

«Вы кто такие?» - набросился на нас с Лютцовым, выходящих на следующий этап боевого крещения, не то дворник, не то банщик – мужик со свеженаломанным кленовым веником, караулящий у входа Филиала.
«Хранители теневой формы», - ответил ему Лютцов и тут же прошептал мне, что так называется наш девятый отряд. С потолка посыпалась известка. Нас здесь, очевидно, ждали и приняли от нас под расписку весь наш самокомпромат. В сочетании с данными, собранными со всей оставшейся группы, он послужил поводом существенно продлить их рабочий день. Фотографии обнаженной Лизы, лежащей в «доме где все можно» на леопардовом покрывале, что она щедро и регулярно высылала всем желающим в сети, ее же творчество, моя начатая повесть, также сдобренная преинтересным фото- и видеоматериалом, полный анамнез Дубровского – заставило аналитиков сломать лбы: вместе мы были непобедимы – тем, что необобщаемы и неупрощаемы, и в своем многогранном содружестве не пролезали ни в какие известные врагу ворота. Наш безликий, постоянно маскирующийся супостат, понес на руках тяжеловоза…

Но и нам приходилось ох как несладко. На меня навалилось еще больше общественного внимания, я стала местной легендой или, попросту говоря, городской сумасшедшей – как и предсказывала еще давно в своей поэме «Поля Шатина». «Не все твои сочинения написаны тобой», - тогда же сказал мне Траутлофт и привел несколько примеров такой прозы и стихов, назвав их настоящих авторов. Так, например, повесть «Шизофрения» и поэма «Звезды» были написаны им – для будущей меня, а рассказ «Переводчик с таиландского» и некоторые стихи – Штейнгофом, с той же целью.

Когда я выходила из дома и шла в магазин, вынести мусор или с детьми на детскую площадку, кругом начинался кипеш, поднималось ненормальное оживление и подъем, сквозь которые мне было чрезвычайно нелегко продираться. Соседи по улицам вывозили в колясках неходячих инвалидов, кто-то проносил мимо иконы, кто-то кланялся мне, а кто-то свистел, в общественных местах проводились коллективные медитации – происходило невиданное безумие. В наших интересах, о которых мало кто из нас догадывался, в городе и области ломался недострой, возводили какие-то таинственные монументы… Нас венчали и в новые коммунисты, и в фашисты, и в движение восставших мертвецов, и даже в возродившиеся хиппи: от этого всего становилось час от часу не легче. Люди шныряли и сновали мимо окон с какими-то квадратными белоснежными портками на вешалках, символизирующими, должно быть, зороастрийскую чистоту, какие-то кретины повсюду изображали лопоухих медведей, обозначая их «чебурашками», меня тоже рисовали. Это было просто невыносимо вытерпливать в одиночестве, потому как единственным воином группы, который имел возможность разделить со мной тяжкую беду и помочь с нею совладать, был Миша – а он по-прежнему предпочитал лицезреть высокое, в упор не замечая того, что творится у него под носом. Нас пытались в самом низменном смысле использовать в своих интересах те, кто только подворачивался рядом (а подворачивались в большей или меньшей степени все), превратить в мем, перекрасить в свои пошлые фломастеры, заколотить в ящик. Такого я не терпела, и в ответ на каждый их шаг неожиданно била и вертела хвостом, делая нашу «концепцию» снова неуловимой.

«Котенька, потерпи до августа», - пытался поддержать меня Штейнгоф – моя мама. Что там такого должно было измениться с приходом августа, мне было неведомо, но я видела, как Штейнгоф и Траутлофт на глазах «тают», проникаясь ко мне человеческим сочувствием и даже уважением. Между тем моя мама оказалась идейной. «Я горел за Идеал заживо, и ты погоришь, если потребуется», - бескомпромиссно заявлял мне Штейнгоф. Глядя на Траутлофта, я понимала, что этот – сожжет, ни перед чем не остановится – и из последних сил со скрежетом продиралась дальше. «Никогда не делай одного – не играй в чужие игры», - напоминал он отчаявшейся мне.

Своим поступком, являющим крайнюю меру, Траутлофт все же заставил некоторых лиц, не желающих выходить и сражаться в открытом бою, сделать это. Мне же пришлось произвести знакомство изнутри с такими областями, о которых ранее я не имела даже поверхностного представления снаружи. Лофт не успевал объяснять мне, что такое торгово-промышленные корпорации, центры информационно-психологических атак и прочее, и раздражался, когда я, с его точки зрения, чрезмерно вдавалась в диалектические попытки осмысления этого – тогда как должна была, продолжая крутиться в этом бедламе, заниматься чистой поэзией и магией. Иными словами, с Эзау у нас к тому времени накопилось такое множество тем для общих бесед, которого не было ни разу прежде – но кроме отсутствия времени на них стало препятствовать еще и обнаружение Эзау в стане относительного врага. Наш старый приятель оказался нагвалем из южной части Легиона, наши взаимоотношения с которой были наиболее сложными и во многом непримиримыми.

Тульскую область как следует штормило. «Это какой-то балаган!» - говорила Матрена Тихоновна, торговка мясными субпродуктами из того самого павильона на рынке, который Траутлофт недавно задумал использовать, как подиум. Меняя свои сногсшибательные наряды, он ходил по длинному и темному простору кроваво пахнущего коридора, увешанного по стенам улыбчивыми свиными головами, от винта и обратно. Винт, состоящий из четырех лопастей, был прибит на дальнем конце этого впечатляющего туннеля над выходом. Винт в прямом смысле слова затягивал в себя, притом наводя меня на самые глубокие детские воспоминания. Тогда, в таком же темном коммерческом помещении, мне полюбился вентилятор, который я наделила именем собственным и восторженно боялась.

«Вы пролезли всюду! От вас уже негде стало скрываться!» - обреченно высказывала, заглядывая к Мише в сон в застиранном халате, соседка по общаге одного недолеченного параноика, носящая фамилию Свинолупова на табличке на шее. Она была, наверное, права: повсюду зазвучала наша музыка и не смолкала под разобщившиеся в лихорадке мировые часы. Стены в мире оказывались картонными…
_

Эта зеркальная комната, выплывшая в новой круговерти воспоминаний, показывалась уже не в первый раз… Я была в ней некогда ранее и стояла перед находящимся в самом ее центре столом в состоянии, как мне теперь представлялось, некоего гипноза. Теперь я уже повторно, после изначального пребывания, узнавала эту комнату, находящуюся на цокольном или пентхаусном этаже. Мучительно вспоминая нечто жизненно важное, происходившее там, я натыкалась на бессвязные выскакивающие обрывки, крутящиеся вокруг какого-то договора, заключенного про меня. Ни людей, ни содержания договора я не могла ухватить и вспомнить. Представляемое в полубреду, это было слишком страшным, чтобы оказаться правдой – договор был точно составлен про меня и, поворачиваясь разными сторонами зеркальной комнаты, воспоминание подсказывало, что нечто сходное было сделано про каждого воина группы…

Новая круговерть воспоминаний высвободила, подсоединила в Легион новые души – мертвые и живые: россыпь сине-голубых и белых огоньков напоминала о себе днями и ночами. Поднимались все новые забытые судьбы и взаимосвязи, каждый стремился не исчезнуть из поля зрения, успеть быть увиденным и услышанным. Спать мне не давали, отобрав даже те прежние ночные два часа. Тоска, жуткая воющая тоска закопанного живьем в землю существа бередила эти полчища, заставляла их кричать криком и в исступлении ломиться ко мне за помощью. Среди них были не только люди, но и многие-многие животные. Отчаянный подземельный лай сотен или тысяч убитых собак, истошный крик растерзанных кошек сопровождал меня днями и ночами, не давая ни минутной передышки. «Вытащи нас! Вытащи нас!» - кричала эта обезумевшая толпа в мои уши. Там же мне слышался хрип сгоревшего в самолете Штейнгофа, лежащего под дыхательным аппаратом, и через мгновения его же просьбы еще немного продержаться и слова материнской любви. Я не успевала даже бегло касаться стольких жизней и смертей, воспоминания вырывались из задаваемых тисков и выбирали свой путь раскрытия и углубления. Тоска, похожая на полынь, сныть и ночной деревенский воздух, подняла меня ночью: это вызывал, хотел объясниться со мной высвобождаемый Залогинский. Совершенно не считаясь с положением, он в очень суровой и обиженной речи напомнил, как я «предала его, променяв на чужих духов». В ту ночь мои возможные два часа сна полностью ушли на переживание и разбор его обиды. Но задерживаться долго нельзя было ни на чем.

Та же ночь напомнила мне и десяток раз прокрутила в особом сновидческом состоянии начисто выбракованный памятью сюжет. Это напрямую касалось Нойера. Тот самый первый сон, в котором я была не собой, а «подмосковной девчонкой», и в ее лице впервые с ним повстречалась, на следующий же день записав об этом полную боли, но все-таки веры в свет и духовную победу поэму – на самом деле имел несколько другой сюжет. Что произошло в ту сентябрьскую туманную ночь в том неизвестном селении – я никогда нигде не напишу. Эта же ночь, в которую мне с поразительной настойчивостью показывали это полное торжество мрака те, против кого мы боролись – поломала во мне какую-то несущую конструкцию. Нойер пришел и до самого утра захлебывался слезами, но от этого было только тяжелее. Его вина и страшная тоска повисли на мне самой тяжелой гирей и очень долго не отпускали, мучая нас обоих. Тогда же, на рассвете, я поняла, по какой причине до сих пор жива: то, от чего другой, только увидев во сне, отшатнулся бы или, наоборот, вывернутым образом поэтизировал – мое сознание отобрало и преобразовало из мрака в свет. Не туда повернул, идя в ночи по лесной дороге, немец Мэл, и в своем первоначальном, ужасающем виде ребятам, прячущимся под лавкой в избе, увы, не примерещился…

Так же – все еще незнамо на какой силе преобразовывая густо покрывающий все пространство мрак в кровавый, брезжащий, но свет – я продиралась дальше.
«…Проходить все уровни снизу вверх и обратно, собирая их в своем сознании…» - это напоминало качели и одновременно бурение скважины. «Еще немного, и мы пересечем экватор», - подбадривал Штейнгоф, - «Мужайся!» Спускаясь в ад все ниже и ниже, я все же неминуемо и зачастую резко всякий раз выныривала, словно моя чаша качелей поднималась, с другого конца перевешиваемая Лофтом. Подъемы были пропорциональными спускам. Одной из высших точек была звезда Стефания, она же Веспер – наша вечерняя голубая звезда. С нашим спуском открывались водоемы. Нойер оказался связан с моей деревенской речкой Тангой, Штейнгоф – с тамошним же Карпинским ручьем, а Лофт – с Невой.

По нам наносились упредительные и ответные удары. Вся моя квартира гудела и дрожала в неослабеваемом напряжении – каждый предмет и место в ней были связаны, как и реки, с определенными духами. Каждая часть моего тела тоже была кем-то занята, я вся была «нашпигована» духами, а точнее, их сигнальными клапанами. Так как наши с группой энергетические двойники, и мой в частности, находились в те дни максимально приближенно к физическим телам, практически слитно – задачей врага был перехват: занятие всех каналов своими силами и изгнание оттуда наших. Или же, говоря иными словами, смещение наших сознаний в свои, чуждые нам колодцы. «Заснуть в сон своего, а не чужого арендатора» - формулировалась нами наша задача.

В одно утро по нам очень ощутимо ударили. Сместить из живых удалось одну меня – куда и били – и этого оказалось достаточным, чтобы погасить мне и всей мертвой, наиболее уязвимой части отряда, весь свет. Удар пришелся в срединную энергетическую точку, которая молниеносно отключилась и цепной реакцией повлекла за собой отключение всех от нее зависимых, простирающихся вплоть до самой линии горизонта. Сначала настала полная тишина, чуть позже возникло нарастающее, будто бы комариное, зудение – и все кресты на неохватных взором кладбищах стали прозрачными, налились голубоватым свечением и, ухватив друг друга по цепи за перекладины, словно за руки, двинулись со своих мест одним качающимся хором. Пока они шли, становилось все темнее, температура падала. К утру нас застигла ядерная зима, и в постапокалиптическом вымершем городе из живых осталась я одна. «Ну как, хорошо тебе живется со своими покойничками?» - хохотали ДХО. Но вскоре закончилось и это. Я побывала ракетной мишенью, полежала несколько тысячелетий грудой радиоактивных останков, прошла ленинскую Революцию, поучаствовала в криминальной дележке и сдаче тульских шахт за эту неполную неделю – и все это только в ночное время суток, не считая других своих обязанностей и забот. «И все же, это не может быть зря», - ощущала я в редкие минуты просветлений и передышек. Мне хотелось только одного: сдать оружие. Чтобы все это навсегда закончилось, и мы все оказались бы по-другому вместе. За это я и билась. Мы бились – с недавних пор я могла уверенно так говорить.

…«Ты на войне воюешь? Ты летчик?..» - спросила меня семи-восьмилетняя девчонка у остановки. «Да», - утвердительно ответила я и пошла дальше по своим делам. Через пару дней она же подбежала ко мне на детской площадке, в углу которой сами собой уже несколько минут высоко качались никем не занятые качели. «Из всех теоретических вариантов развития событий вы почему-то склоняетесь выбирать не наиболее очевидный», - конгломерация констатировала у меня нарушения мышления…

Девчонка находилась в курсе…
В тридцатых годах восемнадцатого века нагваль Себастьян из линии дона Хуана повстречал на пути Арендатора, после чего вся их линия претерпела переворот…
Переворот происходил сегодня не на линии, поскольку в нашем случае таковая была очень условным образованием, а в душе у Арендатора. Глядя на преемственную девчонку, как никогда поражающе контрастно я видела в себе вымахавшие в громадные ветвистые дерева ростки лживой и обездвиживающей конгломерации. Девчонка была не совсем нагвалем, но кем?.. Стоя перед ней, я видела, как делится на фактуры, расслаивается зеленоватый майский воздух. Двухугольный зубец ветеранской стелы и ее теневого фантома проглядывал издалека через ажурную сетку паркового предвечернего пространства. Я была несказанно далека от победы, от самой себя и несказанно стара. Впервые мне довелось потрогать тяжелый толстый кирпич своей трехсотлетней древности и ужаснуться перед ним, увиденным не изнутри, а немного сбоку, со стороны. Девчонка проводила меня сначала глазами, сколько ей хватило окоема за деревьями, а потом догнала и прошла следом за мной до самого дома. Я думала про переход. «Перехода не будет», - сознавала я. Нойер, даже несмотря на свои преобразования, оставался моей персональной давящей ношей. С ним мы могли бы подняться только под самую крышу, на верхний этаж, но дальше стоял барьер, не пускающий нас выше на этой ступени изменений. Он поднялся за мной снизу в моем подъезде, протянул мне обе руки и начал кружить, превращаясь в огонь. «Мы останемся, повиснем под крышей, не сможем двинуться дальше», - тихо говорила я. Так и было: смешавшись в огневом вихре, вскоре мы рассоединились в два невесомых пепелища, подвешенных в разных углах потолка подъезда.

…Город из западного окна все время менялся. Сегодня это был Юстинианов город. Крыши домов, уходящие далеко, к большой реке, образовывали своими светящимися линиями углы и зигзаги. Взгляд, спускающийся вниз, приближал водосточные и другие трубы. По сантехническим и отопительным коммуникациям домов проходила своя жизнь. Много разноокрашенных домов и домиков, их желтовато, но прозрачно подсвеченные фонарики и окна, фигурные вентили на витиеватых трубах – Ветрозадворские орнаменты, корыта для мытья уличной обуви и лежащие на их чугунных ребрах длинные щетки с серой щетиной – такой город был близок Юстиниану. Он и Кетаса были в эти дни в числе прочих частично высвобождены нами, переведены на другой этаж. Оба они, нагвали, мои несостоявшиеся передающие учителя, теперь были благодарны мне так, как могут быть благодарны только вытащенные из кипящего котла. Последнее так и было. Кетаса и Юстиниан оказались самыми светлыми и тянущимися к жизни людьми, которые только были мне из духов и живых магов знакомы. Юстиниан – теперь уже мы познакомились с ним по-настоящему – в других условиях, не так, как во снах моей юности – оказался полной противоположностью того неприятного, скользкого и эгоистичного типа, которого вспоминал все годы Жверобоев, и был теперь мало похож на себя обреченного и мрачного из моих былых с ним сновидческих встреч. Кетаса провела свои долгие посмертные двадцать три года в дороге, она ехала и ехала в поезде… «Эти двое пойдут за меня куда и на что угодно», - прекрасно видела я.

Благодаря нашей майской деятельности временный дополнительный отряд, численно равный нашему, смог подсоединиться к нам в помощь. Целиком состоящий из поднятых нагвалей и бенефакторов, по всем законам он не должен был продержаться в таком составе слишком долго и должен был в будущем распределиться по своим разным отрядам из остающихся семнадцати. Среди его наиболее выдающихся персон были Юстиниан и Кетаса, Удет со вторым нагвалем, занимающие позиции востока и юга, а еще бенефакторы Залогинский и Ен Манохин – италмасский удмурт, пока не раскрытый в этой всеувязывающей фресковой панораме.

…Ледоколы, огромные, размером с высотные дома, еле-еле шли, передвигались по заледенелой, тающей поверхности под странными углами. Их тупые носы, как у утюгов, смотрелись в зеркала моих глаз и застывали в них недвижными, как знамена, слепками-негативами. Бока носили выбитые буквы фамилий, досягаемые, как при потоплении, льдистой не спешащей волной. «Мы шли из Ижевска в Волгоград…», а Иероним Герд, отец Ена, все никак не возвращался из северной экспедиции… Иеронимова звезда, наверное, тоже была звездой Веспер.
Подвесные магистрали многоярусного города видели, как на земле, многоколейном железнодорожном узле, получили лобовое столкновение два длинных пассажирских поезда, оказавшихся на одном пути. Центральные вагоны их носили выбитые буквы фамилий… Нет, это были слова «Юг» и «Север».

Теперь этот оживленный узел потерял дюжину путей, оставив только два. Тихие ветки рельсов совершали плавный поворот по краткотравной луговой местности, едва потряхивая, как будто с выключенной рукояткой звука, своими гружеными пассажирами малыми вагонами. Неподалеку располагалось сдвоенное, как бинокль, узкое и длинное парникового вида здание, залитое по треть стены чистой водой, с отсутствующими на входах и выходах дверями.

«Майзер», - кто-то произнес и сунул мне в руку пистолет, самостоятельно зажав на нем мои пальцы.
«Это – Майзер», - повторил другой голос, и по воде тоннеля ко мне выплыли две, ростом выше человеческого, фарфоровые фигуры. Они немного отличались маковками, цветом и характером росписи, но обе были конусообразной формы, походящие на многократно увеличенные пастушечьи статуэтки. «Стреляй теперь в нас, стреляй!» - обратился ко мне первый, женский голос, - «Вы затеяли эту войну!» Не умея пользоваться пистолетом, я запустила им в ближнюю фигуру. И, разбив ее, пистолет бумерангом вернулся ко мне в руку, чтобы я забросила им в другую. Но что-то помешало мне это сделать, сразу после чего я выбрала проснуться и проснулась.
«Кажется, нас вызывают на бой, господин полковник…» Впервые я видела Лофта таким озадаченным. Он отобрал у меня пистолет, добавив, что мне с этим делать совершенно нечего, и признался, что рассчитывал отвести несколько дней на мое восстановление, но люди, пришедшие в сегодняшнем моем сне, решили иначе, сделав не ожидаемый нами первый ход. Затем он ушел, а через какое-то время, уже после полудня, ко мне явилась на разговор незнакомая на первый взгляд женщина. «Я – нагваль-арендатор Юга», - представилась она и назвалась Маргаритой, после чего я тут же вспомнила снившийся мне еще по осени тягостный сон, где она же возила меня мордой по столу, не давая поднять глаза, а также прошлогодний июньский сон, где взорвалась в огромный пожар наша домашняя газовая колонка. «Мы называли это другими словами – der eremitage: это означало «полтора арендатора», то есть главного арендатора или «абсолютный эрмитаж» и половину, которую в южных полутора представляю я». Она говорила мягко, но очень взволнованно, и рассказала дальше, что арендаторы или der eremitage каждой из четырех сторон в Легионе пришли в 18-м веке воплощенными в такие неполноценные полтора человека, и конечной целью для всеобщего перехода является дообразование 0,5 «нагваля-арендатора» до полноценной спиральной формы (которая врожденно у 0,5 отсутствует, а вместо нее присутствует нагвальская человеческая) и отделение от абсолютных арендаторов в полноценных самостоятельных. Таким образом, сто восемьдесят один с половиной человек в каждой части Легиона должны стать ста восьмидесяти двумя. Дальше она, едва ли не плача, рассказала свою историю, где имелся стратегический перекос. «Полтора арендатора в одной части света с течением истории все время чередуются в своих земных воплощениях – это закономерность движения эволюции. Абсолютный арендатор, воплощенный в плотном мире, всегда означает создание военно-конфликтного экрана, непроизвольно служащего ходу эволюции, а 0,5 впоследствии воплощается и «заметает следы», давая некоторый эволюционный откат. Ваш Лофт решил не продолжать этот ход, подписав договор, в котором было обозначено создание на Севере особого нагваля-арендатора, который первым переломит это чередование тем, что изменится в спиральную форму при жизни и отделится от абсолютного, тем самым подтолкнув всеобщий переход. Договор этот подразумевал создание тебя. У нас, на Юге, да и не только – такого не хотели, готовы не были, и получилось, что Лофт, принявшись за твою ускоренную трансформацию, объявил новую мировую войну. А ты – жертва, как и я», -  останавливалась она, промокая слезы. Ее посыл и интонация мне сразу не понравились, показавшись отчасти преувеличенными, хотя сама она вызывала у меня симпатию, даже несмотря на осенние, связанные с ней, воспоминания. «Наши воплощения с моим южным арендатором совпали, пересеклись годами. Он инициировал и меня, и Лофта в той самой испано-мексиканской терминологии и системе, в которой по другой ветви находился и Карлос с теми, кто ему предшествовал. Ему было так удобнее. Тот, кого ты называешь Bombe Jeuve или Бомжов никогда, ни в одном воплощении из четырех не был французом, но некоторые его значимые маги были индейцами – потому он, в том числе, остановился на их понятийной системе, избрав ее для передачи нам. К Франции имела отношение я, в 1726-м году воплощенная в Антонину Виреле, которую ты видела во снах и описала в одной своей поэме. Потом у меня было еще два воплощения, а сейчас я – покойница, а южный абсолютный арендатор – жив. Он моложе тебя и территориально пребывает в Канаде, пока не вспомнивший, кто он такой, но подвергающийся со всех сторон разнонаправленным влияниям. До этого он был евреем в нацистской Германии, и его фамилия тебе тоже известна – Доппельгагнер. До конца своей жизни он старался оказывать влияние не только на меня, но и на Траутлофта, подвигая его в своем направлении. Но тот все вспомнил и понял – это было неизбежным: подталкивая другого арендатора к воспоминанию и практической реализации, Доппельгагнер рисковал обрести в нем врага в этой глобальной войне, что и получилось. Когда Траутлофт разобрался в происходящем, он повел свою линию, а мы на Юге оказались в долгосрочной западне. Обо мне не вспомнил никто – я так и осталась всю жизнь своими 0,5. Разница была в том, что мой арендатор не бросал передо мной такого вызова, как поступил твой арендатор с тобой, и я, с молодости зная о том, кто я такая, так и не стала спиралью, невольно передав всю инициативу вам. Какое-то время мы сотрудничали с Траутлофтом, но потом он все больше отклонялся в том направлении, в котором считал нужным…» Она внимательно смотрела на меня. «Ему нужны были люди, свой собственный понятийный аппарат. У него не было ничего. Только Испания, пройденная под воздействием Доппельгагнера и последующие нагвальские потери», - она вздохнула, - «Он нашел и завербовал этого Штейнгофа, укушенного с ним одной змеей… Помни, что ты – жертва, ты приговорена, и при этом ты – не последний по значимости для меня человек. Я приходила поговорить с тобой, по возможности дать тебе картину, как она выглядит с другой стороны зеркальной комнаты…»

Таково было краткое содержание ее довольно долгого и эмоционального разговора.
В последующую ночь я в очередной раз, хотя и с сознанием полной обреченности, но пожалела, что я – не Эзау и не Карлос. «Маги древности» с их миропорядком и отдельными привычками являли собой просто ужасающее наказание. Сначала в мои окна поочередно стал стучаться товарищ в тюрбане, а когда я выглянула посмотреть, кто он такой и откуда он взялся, то увидела, что он тянется к третьему этажу из своего длиннющего гладкого чешуйчатого хвоста, сложенного толстыми кольцами прямо на тротуаре. На остановке же, затрагивая собой проезжую часть, стояли на коленях, как в мечети, и молились Аллаху упорные женщины. Хвостатый гость забросил мне в окно дохлую кошку, а потом такого же котенка – он брал и вынимал их из мешка, висящего у него через плечо и расшитого индийскими бисерными узорами. По всей видимости, трупов у него там было много. В квартире мы находились вдвоем с Мишей и сами ну никак не справлялись с нашествием, и тогда я позвала на помощь Лофта и Нойера, что смогли ударом по сознанию вытолкнуть Мишу из этого сна, а меня вынудили выбираться самостоятельно, «так как я – арендатор». Решив после такого перевести дух, я поставила кипятиться чайник. По всей квартире, из каждого сантиметра воздуха, наблюдали недружественные глаза. Блестящий бок чайника, греющегося на плите, искаженно выпукло отражал кухню и, глядя в это отражение, я заметила, что за моей спиной стоят. «Вызывай их!» - приказал мне Лофт, и я вызвала ищущих встречи «на чайник». Некто, нацепивший обличие Жверобоева и говорящий голосом Маргариты, вплотную приблизился ко мне и полез своими пальцами прямо ко мне в рот, пытаясь нащупать и ухватить мой верхний клык. «Вот теперь понимаешь, зачем тебе столько лет зубы заговаривали?» - произнес этот ожесточенный некто, и тут же с силой забросил меня вверх, перекинув через полотенцесушитель. «Умри!» - бросила я в него какой-то схваченной со стола поварешкой и, отпущенная из-под потолка, рухнула на пол. «Теперь у этих послушаем… У этих пойдем послушаем…» - шептались сидящие по стенам глаза, носы и уши, принадлежащие, судя по морфемике, совершенно разным людям. «Ай-яй!» - донеслось до меня через сон из ее сна Лизино восклицание.

Маги и чародеи Ветрозадворска, его закатных времен, оказывались тем еще народцем и заставили меня в одну эту ночь не единожды оцепенеть, хлынув разночинным и разномастным потоком со своими затеями да прибаутками. Кто-то заговаривал зубы, а кто-то бородавки, но я, не жалующаяся ни на то, ни на другое, привлекала в равной степени их всех. «Нагваль – это его родословная», - не раз повторял Штейнгоф. Похоже, у него или еще у кого-то из наших, не считая самого Лофта, накопилось за родословную немало врагов…

Затем я попала в сон, где меня нервически ожидали Лофт, Нойер и Лютцов. Все были одинаково растеряны и встревожены. «Ну вот и все, теперь вы с ним – на равных», - заявил Лютцов, показывая на ходящего по периметру дворовой песочницы и быстро сгрызающего стебель травинки Лофта. Лютцов, который в таком своем смятенном состоянии становился ужасен, подошел к стоящему около песочницы турнику и два раза на нем подтянулся, после спрыгнув и похлопав по его, выкрашенным белой краской, опорам. «Белые столбы», - скептически произнес он, - «Мы через них прошли». Лофту тоже не особенно нравилось такое его настроение, и он попросил Лютцова помолчать, но без толку. «Вы стали равными по высоте белыми ладьями», - продолжал он, обращаясь ко мне и к Лофту, - «Или – судя по результатам – белыми столбами… Мы же оказались меж вами пойманы и никуда не можем деться – остается только вбить перекладину и подтягиваться». Нойер, вздыхая, обводил меня своим плавучим взглядом, в котором единым порывом навеки заключилась вся мировая воронья и березовая тоска.

Лютцов присел на край песочницы и пустился в спонтанные воспоминания: «Познакомился я с господином Мельдерсом еще аж в тридцать первом году… Он сразу впечатлил меня и многих тем, что был стоически полоумен и все время решительно уповал на Всевышнего, повторяя всюду и попусту фразу «прости меня, Господи». Все его на всякий случай избегали, но мне не повезло: меня он вскоре выделил сам, затащив закоулками в свою Первую Цель. Оттуда я отправился в Липецк и еще долго находился под влиянием распускаемых им мягких и темных чар – нагвальским влиянием, как вы говорите… Потом я встретил этого (он указал, поморщившись, на Траутлофта) – и ни в жизнь не признал бы в нем того, кем он является: это был не человек, а воплощенное общее место! Но именно он, гадина, выслушал от меня рассказы и восторженные описания Мельдерса и сделал заявление, что мой приятель-де, пожалуй, нагваль!» Лютцов обвел нас всех выжидающим взглядом. Мы молча слушали его. «Но не сказал главного: что сам он – арендатор!» - он резко вскочил и что есть силы ударил себя по ноге. «А я не знал», - спокойно возразил ему Лофт. «Вот же! Он не знал… Знал бы – маленьким подох, как говорится… И она не знала…» - он неодобрительно взглянул на меня, - «А когда узнали – у них хвосты уже выросли…» Лофт так же спокойно смотрел на Лютцова своими немигающими змеиными глазами. «Ну что, как быть теперь будем?» - тоскливо переминаясь на песке, спрашивал Нойер. «Скажи ей про Договор. Эта дама ей уже по-своему все объяснила», - попросил Лютцов Траутлофта.

«Эта дама в свое время сама выбрала остаться поэтом – так и пребывать не «вспомненной», а «услышанной». Думаю, кто-то здесь догадывается, почему…» - не без грусти заметил Лофт, - «Тебе такой возможности почти не оставили. И да – это мы со Штейнгофом подписывали тот самый Договор. А точнее, подписывали его все участники – и Лютцов с Мельдерсом тоже – но вот принимать главное решение честь выпала мне одному».
«Эсхатологический совет…» - задумчиво сказал Лютцов.
 
«Да, только за мной стоял окончательный выбор – принимать предложение Эль Манохана по развороту Игры или продолжать, двигаясь путем наименьшего сопротивления, играть в чужие игры: это к разговору о «честности» Первой Цели», - продолжил Лофт, - «Всю долгую жизнь, после завершения Второй Мировой, я готовился к этому Договору, всю жизнь вел мысленные беседы с еще не существовавшей тобой. Ведь Маланья Комелькова была – такой же «не вспомненный» арендатор… По правде говоря, я до конца не верил, что это так далеко все же каким-то образом забредет. Сотни раз в разные годы жизни я представлял, предчувствовал это объяснение с тобой. Я его боялся… Если мне будет после всего этого – с кем говорить, думал я. Если ты удержишься и не сойдешь по-настоящему с ума, не повернешь, не отступишься, не сдашься… Штейнгоф горел за тебя, и каждый из нас по-своему и в свое время горел. Эти отряды не вытянет больше никто – за ними страшная боль, мы все продолжаем пребывать в плену и работаем с таким тяжелым материалом. Преодолевая себя, мне приходилось быть с тобой отвратительно жестким, но теперь мы стали почти равны – по большому счету, я тебе уже не начальник. Знаю, как тебе плохо, и прошу – говори со мной напрямую, теперь я тебе ближе всех». И он, наконец, смог не по-военному меня обнять.

- Возможно ли такое, что мы когда-нибудь поедем с тобой на упряжке в Веймар? - я спросила о своей, оставшейся в полной потере личного, мечте, вспоминая дневниковый рассказ Лофта об отпуске на родину с Восточного фронта, датированный двадцатым июня – днем моего рождения.
- Пока это невозможно. Обещаю, что к двадцатому июня постараюсь сделать все, чтобы это исполнить.

«Правда ли, что тебя посвящал в Первую Цель Бомжов тире Доппельгагнер?» – спросила я. «Правда. Но он же посвящал туда и тебя – вспомни хотя бы весну двадцать первого». (Тогда действительно шло мое тесное общение с Бомжовым и некоторыми его приятелями). «А после мы тебя перехватили. Но надо понимать, что с тобой взаимодействовал во сне такой собирательный образ-компиляция из всех четырех воплощений этого арендатора, а со мной живым имело дело его еврейское, тоже живое и очень живучее воплощение. Он же, с соединенными чертами своих нагвалей представляется как арендатор у Карлоса. Это очень даже в духе того человека, с которым я был знаком, и чья прижизненная деятельность была всегда предельно далека от какой угодно определенности и конкретики – раздавать в обмен на силу своим воинам такие расплывчатые «дары», как «полеты на крыльях намерения», - он усмехнулся, - «Теперь этот человек учится тому, чтобы стать военным летчиком, и я берусь предположить, что более оформленный род деятельности избавит его впредь от таких аморфных формулировок».

- Что же ты сам предложишь нам теперь в обмен на нашу силу? – поинтересовался Лютцов.
- Уже предложил. Пусть Маланья вспомнит, как отправлялась за этим на южную окраину города. Там, завидев меня со Штейнгофом в реминисценции, она до такой степени испугалась и обрадовалась, что успела удрать домой, заплатив, но так и не получив – а ведь я отдал ей «крылья намерения» уже тогда. Разве что у нас они будут выглядеть более габаритно: я подумал и решил – пусть это будет «тетушка Ю». Давай же теперь вдвоем, Маланья, вытянем ее с помощью техники коридора, чтобы нашему войску было, на чем развозить свои «дары» и для соседей тоже…»
Сконцентрировавшись на белом пятне в конце коридора, мне удалось с помощью Лофта материализовать на стадионе позади нашей площадки страшную, размером с весь мой земной дом, громадину. Лютцов поперхнулся, увидев это: «Простите, это все, на что вы способны?» Его разобрал долгий удрученный смех. Нойер же, глядя на «тетушку», забыл все слова, и даже русское слово из шести букв удалось ему не с первой попытки. «Иди теперь и изучай», - тут же отправил его Лофт, - «Ты на всем летать сумеешь».

Отчаивающийся Нойер был для всех нас зрелищем привычным, отчаивающийся Лютцов мог означать только одно – всеармейский коллапс. Таким он начинал по пустякам спорить, дерзить, обижаться и говорить все подряд, не думая, за что обязательно извинялся, но обязательно делал это слишком поздно. Еще раз назвав нас с Лофтом «общими местами» (что для меня, как для человека неизвестной самоидентификации и происхождения было особенно – и, тем более, сейчас – больным), а меня отдельно за мое «0,5» пожаловав во «фронтовые пятьсот грамм» - он никак не мог успокоиться по части открывшихся таинств. В итоге, под влиянием такой обстановки, у меня «оборвало штангу». Это означало потерю той оси, которая несла на себе кольца арендаторской спирали-трости. Ощущалось это всегда, как раздробление сознания и его уменьшение, в состоянии чего я паниковала, начинала плохо соображать и всячески дурила. Тогдашний случай был уникальным: штангу оборвало не только у меня, а еще одновременно и у Лофта. На протяжении трех с лишним рассветных часов я переживала непередаваемые и чудовищные ощущения, сродные с прокручиванием в брюхе укачиваемого морской болезнью кита. Меня и всех нас в чем-то «полоскало», этого кого-то нами – а в особенности, мной и Лофтом – очевидно, тошнило, но так и не вытошнило, покуда моментально остывший в горячке Лютцов не ухитрился как-то «подцепить» нас из коридора. Технология этого спасения до сих пор остается для меня неведомой. Могу сказать только, что за этой операцией внимательно и удивленно наблюдали из коридора еще три штанги с нацепленными по обеим сторонам схематическими глазами. Вскоре там же образовалась четвертая одноглазая штанга, к которой в самом конце присоединился второй глаз – то бишь, я – и, покрутившись вперед-назад, прочно встал на место. Мы же оказались снова вчетвером, на сей раз в больничном холле. Нойер отличался от всех нас тем, что когда-то, где-то и зачем-то успел переодеться в неуместное парчовое облачение жреческого вида и древнеиранского производства. При этом он по-прежнему пребывал глубоко не в себе и не мог произнести ни слова.
Медработники тут же заловили нас и отвели в кабинет, усадив на переливание крови. Медсестра звонила по телефону другой медсестре, стоящей в этой же комнатке в метре от нее, и докладывала, сколько у меня осталось родимой крови и сколько перетекло Лофту. В ходе этой неясной, но тошнотворной процедуры в кабинет заходила Лиза и обиженно требовала у Лофта денег, но так и не получила их. Сам он сидел, потягивал прямо из пузырька нашатырь и занимался хронометрированием с целью показать мне, что мой организм успевает все же восстанавливаться и за быстрые минуты «коридорного» сна.

«Сейчас 6.04 – ты спишь, силы копятся… 6.08 – открыла глаза, проверяй… 6.15 – снова, уже три минуты, спала, силы продолжают копиться… 6.25 – проснулась…» - и так далее.
Под самый занавес мы оказались сидящими на громадной кольцеобразной люстре, плавно поворачивающейся под потолком вокзального зала ожидания.

«Инспектор вод выходит из ссоры» - загорелась на табло красная надпись. На этом немцы со мной временно попрощались, отпустив просыпаться и делать хозяйственные дела. «А мы тут еще повисим, помучаемся», - вздохнул Лютцов.

«Я зашла далеко в этот сон, а теперь мы покинем это место, и я представлю на время, что все это была фантазия…» - рассуждала дочка, вынужденная в свои шесть лет, как немцы на люстре, висеть между «мирами».

«Это будет несколько другое поколение, если вообще будет», - слышала я позади себя голоса Анны, сестры Нойера, и восточной Ирины. Мы шли с командного пункта, где Лофт координировал атаку на части Бомжова. Над нами пролетали и пролетали бесконечные низкие самолеты не узнаваемого мной образца – немцы во Вторую Мировую на таких не летали. По пути нам встретились старые знакомые: одна дама из моей яви, всю жизнь демонстрирующая повсеместно приметы своей принадлежности к высшему обществу, теперь, довольная, стояла и торговала семечками. «Нашла себя!» - счастливо кивнула она мне. Одним из основных, беспокоящих меня в происходящем вопросов, был вопрос сознательности участия некоторых отдельных персон в нем. Состав «контингента» снов был для каждого из нашего отряда, в общем-то, стабилен, и я в своем затворе зачастую мучительно путалась, пытаясь выяснить этот «вечный вопрос»: «а кто что видел, когда я видела это». В нашем случае он был отнюдь не праздным. «Помню, мы собирались в таверне и обсуждали, что с кем из нас одновременно происходило, пытаясь распутать по частям генерируемый арендаторами сон», - вспоминал Лютцов поздние тридцатые, - «История свалилась в яму, достигла полного дна, а теперь тем же путем выкарабкивается».
Сны наводнялись темными фигурами шахмат. Но чаще всего, как ни странно, меня навещали темные стороны не чужих, а своих. Чудовищна была «переводная картинка» Жверобоева, отвратительное зрелище представляла она же, принадлежащая Мише, а чревоугодная «чертовка» из февральского сна, например, оказалась темной стороной нашей западной Ирины. Сочувствую тем, кому не посчастливилось где-нибудь повидаться с лофтяной или моей – как у арендаторов, они были у нас, надо думать, обширными.

«Сознание арендатора – ковер зеркальной мозаики. Оно очень пространно и наибольший «набор штанги» равнозначен одновременному захвату в подконтрольную область наибольшего числа сегментов «зеркального стекла». Вспомненный арендатор чувствует себя крайне плохо, когда не работает в полную силу, сужая свой окоем до четырехчастного нагвальского или даже до двухчастного воинского. Арендатору нельзя долго ни на ком «виснуть», отдавая свои бразды: это природный контролер. Арендатор – это, прежде всего, особое зрение, необычайные глаза».
Наш «квадрат», основополагающий параграф Договора, был задолго предсказанным образованием. Он глядел на нас четверых – идущих, поднимающихся из-под темной кладбищенской горки до новой горки – своей пущенной в полный торговый оборот символикой из каждого городского окна, с каждой вывески, с каждого щита. Даже удивляло, как такой материально малоимущий человек, как я, умудрялся нанизывать на себя и двигать столь невообразимые денежные потоки… От нашей извечной усмешки – этого решетчатого оборонительного каркаса, накидываемого на каждое слово, каждый вздох, каждую мысль – нас выворачивало. Вместе с моими одинокими короткими слезами стекала в раковину вся эта побочно-процессуальная желчь. В начале нашего знакомства Траутлофт напоминал мне своей прагматичной неуловимостью сущего дьявола – теперь я сама стала точь-в-точь такой же. У нас, у каждого – было свое хрустальное подлинное нутро: война его из нас выбивала.
 
«Неужели мы всю мою жизнь до этого ни разу не виделись? Почему вы обозначили себя здесь так поздно?» - я спрашивала у Лофта и Штейнгофа. «Мы всю жизнь вели тебя, старались оберегать, как могли. Траутлофт посещал тебя в скрытых формах с самых детских лет для того, чтобы ты его запомнила», - отвечал Штейнгоф, - «Но вот так прямо повстречаться не позволяли разные обстоятельства. Впервые ты встретилась с нами в нашем человеческом облике, когда, собираясь умереть, напилась таблеток осенью 2015-го. Помнишь двух «чертей», которые били тебя «сапогом по морде», когда ты пребывала в коме? Это были мы. Тогда ты, конечно же, не могла бы нас узнать, но чуть своим поступком не сорвала нам всю Трамонтану…» «И мне пришлось бы воплощаться сюда, чего я больше категорически не собирался делать, пожги оно хоть весь мир», - добавлял Лофт.

Трамонтана была войной, которой «не существовало». Как на человека, впопыхах или по невнимательности надевшего одежду наизнанку, смотрели на меня те, кто чуть больше знал или догадывался об этой войне. Пережив весну, я давно бы уже ушла от любых контактов с «публикой», перестала бы вообще что угодно записывать и говорить, но я была подчинена Игре, ее законам – которые продолжали требовать несколько другой политики. Знакомые люди камнепадом катились с горы – с той самой, с которой мы тоже некогда упали, а теперь медленно и томительно возвращались. Кукушка куковала над выкопанными прямоугольными могилами в хвойных лесах. Вот – кукует над хладной могилой Жверобоева, где слышен только комариный зуд… На моих «паспортных» родителей страшно было посмотреть. Так же страшно, как было смотреть на меня и подобных мне тем, кто находился «по ту сторону изгороди». К моей беде, по эту – живых людей оставалось все меньше. «Человек здесь – я одна», - говорила я Мише, но – сбитый в чужие колодцы – он не слышал меня. А через полчаса, час, сутки – снова слышал, когда немецкими и моими усилиями смещался обратно. «В моей жизни наступил первый май», - говорил он тогда. Сделавший такой удивительный прорыв, он был моей главной личной надеждой на нашу победу в этой войне… «Чья возьмет?» - задавалась я мучительным вопросом, глядя на него.

…Снился морской берег. Я стояла у кромки воды одна, когда сзади ко мне подошел Лофт и протянул листочек бумаги, похожий на квитанцию или билет. На обратной его стороне была надпись: «иногда необходимо трижды отречься, чтобы потом навсегда обрести». Со стороны моря к нам приближалась четверокрылая птица с необыкновенным лицом. Эль Манохан: поняла я.

…Снился нероссийский город. Дальний высокий одиночный колокол отзванивал каждые двенадцать шагов. Всюду шла масштабная реконструкция. Были вымощенные дороги и сады, напоминающие своими алмазно-цветущими деревьями сады Сираима. «Может быть, это заново отстраивают сожженный Сираим», - гадали мы с Мишей, - «А может, это одна из частей будущего Города Арендатора – заветного места прибытия нашего исхода…»

…Снился лес. Мы выходили из водоема вчетвером, нашим квадратом, и шли, поднимались от новой кладбищенской горки до новой. Лофт вызывал глазами птиц и насекомых, рассаживая их всех на меня, пока я вся не покрылась трепещущими лесными существами. Штейнгоф нес на руках Стефанию, и она ехала гордо.

Заканчивали свой падучий сезон майские жуки. Мы со Штейнгофом находились в городском парке. Так спокойно, как с ним, мне не бывало ни с кем. Сегодня нам обоим было печально. Штейнгоф подбирал, рассматривал полумертвых жуков, слабо перебирающих колючими лапками. «Они – такие же, как мы, только не пригвожденные иглой», - говорил он. Пестрая, серая, красивая и сонная бабочка прилетала и садилась на нашу скамейку. «Могу препроводить тебя через коридор в колодец насекомых», - предлагал Штейнгоф, - «Этот мир нам оказался близок. Скажу честно, что Лофт пользовался доступом к своим браздам иногда как к очень негуманному средству. Многие из его подчиненных были заговорены в насекомых: собственно, то, что ты знаешь, как результаты деятельности Остеркампа с его воронами из 51-ой эскадры – было, конечно же, целиком затеяно Лофтом… Некоторым отдельным людям из нас особенно не повезло. Вы и сами, наподобие южных арендаторов, заговорены в предметы-метаморфозы: маленькие чугунные чайник и утюг». Я сразу же поняла его слова. Сужающийся лабиринт комнат в одном и том же сновидческом доме, варианты наружности которого могли быть разными – неминуемо приводил к этой чугунной фигурке, вспомнить которую в точности я всю свою жизнь не могла: не то чайник, не то утюг, стоящий на столе в самой последней тупиковой комнате, в замыкающей матрешке, представлялся мне.
В самом финале длинного торгового ряда без продавцов и вещей, за открываемой мной дверью, сидел за столом Эль Манохан. Его глаза без зрачков чернели, как виноград, лучезарной тьмой.

«Откуда же ты сам?» - я спрашивала легкого и грустного Штейнгофа, идущего со мной по обезумевшему от флюидов войны центральному парку города «Н». «Сам я – восточного происхождения, Лофт взял меня в подарок от одного замечательного советского гражданина», - и Штейнгоф, взглянув на меня, хитро улыбнулся, - «Кто это был – думаю, ты сама поймешь, вспомнишь и обрадуешься. Вообще-то, арендаторы поступают так регулярно – состав частей Легиона частично взаимозаменяем, и в этом даже присутствует необходимость… Мельдерс ведь тоже является дезертиром с Юга, за что они нам усиленно мстят».
Сразу же я догадалась, что речь ведется о Галынине. «Неужели он – восточный арендатор?» - со смешанными чувствами уточнила я. С одной стороны, для меня было несказанной радостью видеть у нас в союзниках такого персонажа, с другой – я поймала себя на мысли, что даже немного расстроена тем, что у нас на Севере – не он, а менее утонченный Лофт. «Ничего особенного», - узнал мои мысли Лофт, - «Когда не справляются уже поэты, прилетают военные с бомбами». Галынин был или считался шизофреником. За свои сорок четыре года он очень мало написал, но какие это были вещи… Только человек, переносящий арендаторского масштаба борьбу, мог так преобразовывать тлеющие угли в светляков. Геометрически выверенный поэтический строй не прощал ему ни одной неточной детали. Он коротко и резко смещал, представляя собой закодированный в звуках и графике нот удар. Победоносность души Галынина только подтверждала свойство его шизофрении – она была в точности сродни моей. «А у меня – шаманская болезнь», - мог бы с гордостью заявлять он.

Насекомый колодец, куда Штейнгоф меня проводил, состоял из лопающихся маракасных пузырьков, постукивающих колотушек и световых полноспектральных приближений и размытий. Я пребывала в нем недолго и довольно статично, подле меня закручивалась и лопалась возрастающая выпукло-ленточная «юла».
Накануне моего дня рождения Лофт водил меня на «арендаторское сборище», где парами – Север, Восток, Юг и Запад – арендаторы перемещались по шахматному полю. Мы с Лофтом двигались всем оставшимся шестерым наперерез, и все смотрели на нас, как на нечто вызывающее. Побывав там и лично увидев их всех, я убедилась, что не только восточные, но и оба южные – что еще недавно проявляли к нам вражду – теперь находятся на нашей стороне. «Не хотел бы тебя сейчас и сразу так озадачивать, но помимо арендаторов присутствуют еще и нагвали», - осторожно заметил Лофт. («Нагвалями» он, как правило, называл всех воинов Легиона, относя туда же для краткости бенефакторов и все другие стороны в лице их сильных представителей).
_

- Почему мне стали так часто попадаться граждане, надевающие только один ботинок? – интересовалась я, проходя по тульским улицам с немцами в день своего рождения, начавшийся, как обыкновенно, в три часа предыдущего дня.
- Почем я знаю... Похоже, что в жарких странах есть такой обычай: при встрече с арендатором снимать обувку с одной ноги, - делал предположение Лютцов.
Мельдерс произносил на это дежурное «прости меня, Господи» и глубоко вздыхал.
- Да, Вернер – за дружбу с иными людьми приходится платить большую цену, - со знанием дела отвечал ему на это Штейнгоф.

…Мы ехали на упряжке в Веймар. Предварительно летели в самолете… Праздничный коридор был бесконечен: меня поздравлял растроганный Роммель, заглядывали постояльцы из допотряда, заходили Галынин и Маргарита, не говоря о неотлучных, пребывающих в большом торжестве и радости, штабных. Лофт лично украсил меня водяными цветами, а Штейнгоф украсил Царя, изобразив на его белоснежном суровом лике серую полосатую маску енота. Впервые я видела такую всеобщую и безграничную любовь ко мне. Видела, но к глубочайшей досаде, не могла ощутить – я была до нитки вымотана многомесячной пляской на канате, мое энергетическое тело было все изранено, в горле стояла комом вся боль моей усталости, в том числе, от информационного переизбытка. Хотелось только одного – полной тишины. В родную деревню Лофта мы отправились, как я и хотела, с ним вдвоем. Маленькая, узкая, белая комната в его доме со взглядом на близкое окно – была комнатой в доме моих предков в деревне Залогино…

Новый день начинался, празднование продолжалось, и вражеские нагвали готовили нам свои сегодняшние ловушки с особой ответственностью. Изображенная на фотографии клетка с канарейками, висящая на входе в ресторан – была как раз таковой. Нас повсюду ожидали, все было на редкость крепко схвачено. К вечеру, избежав-таки все расставленные западни, я достигла того, чего уже давно – как и поездки с Лофтом на его родину – до конца не веря, ждала: смещения в место прошлогодней июльской Трамонтаны. На данное время это положение было высшей точкой моего пребывания.

Представить сложно, каких трудов стоило Лофту и всем нашим устроить для меня в условиях полыхающего фронта этот праздник: первый праздник дня рождения в моей жизни, где мои подлинные мамы дали мне понять, какова на самом деле безусловная и бесконечная любовь, о которой где и когда не попадя так много пустого говорится. Я была уже полностью выжата к двадцатому июня и не могла радоваться, пребывая на смертельно опасной грани, но порядок Лофта держать свое твердое слово я в тот день навсегда и со всей глубиной оценила.
_

Двадцать второго июня началось новое сражение. «Комельковский прорыв» - прозвали его у нас досрочно. Судя по всему, эта наступательная операция с нашей стороны не была запланирована, а возникла в ходе Игры, так как меня оповестили о ее начале именно в тот момент, когда я настроилась на заслуженный и необходимый отпуск. «Ты понимаешь, что за тобой никто не придет?» - допрашивали меня враги с Запада, и в ответ на мое «понимаю» втыкали мне в вену новую капельничную иголку. Назавтра уже мы в лице Штейнгофа и его подведомственного Миши «допрашивали» их подчиненную, делая это, несмотря на всю ее вертлявость, значительно спокойнее и интеллигентнее. Меня оставляли на поле сражения совершенно одну, пообещав вскоре дать напарника. Им оказался Нойер, которому тоже к этому времени уже многое становилось едино. И хотелось бы перепоручить большее ему, но поделать было нечего – сегодня была моя битва…

Началось все с отделения от нас допотряда и распределения его состава по своим собственным. Юстиниан с Кетасой должны были составить центр восьмого отряда, находящегося прямо под нами с «вечернего склона» нашей Медной Горы. Оба они уже давно ждали наступления этой возможности. Их отряд, как и наш, становился поэтапно. Теперь им требовалось высвобождение большого количества силы, то есть взятия нами новой высоты, для того, чтобы занять свои положенные места. Сил нам катастрофически недоставало. Тени рук, цепляющихся за мой подоконник с уличной стороны, принадлежали рвущимся из преисподней Кетасе и Юстиниану.

Когда, через шесть дней после моего, пробил Лизин день рождения, я выдвинулась в первый бой. Растерянность внутри была такая, что собраться и выйти из квартиры стоило мне невероятных усилий. По дороге к автобусу я начинала ощущать, как за мной выстраиваются наши разрозненные северные войска. В той битве мне помогали многие те, кто даже сам об этом не догадывался… Машины с одинаковыми номерами, которые я уже перестала читать и замечать, скользили по смоченной слабым дождем загородной трассе и вводили в никак не поддающийся в тот раз сон. Лизин поселок, в котором я оказывалась впервые, был проекцией Сираима – той его прибрежной части, где открывался вид на северный, западный и восточный берега. Парк аттракционов, как и положено, крепко дремал. Лиза, которую я не видела в яви почти два года, была так же суетлива и рада мне, но какой-то гнет сковывал ее, заставляя быть напуганной и робкой. В магазине, куда мы зашли купить в ее праздник угощение, нам повстречался сам Велой. Вытаращив глаза, которые находились у него не только на лице, а и на многочисленных синюшных татуировках по всему телу, шортах и даже висящем на шее медальоне – он с ужасом смотрел, как Лиза ворует на кассе целлофановые пакеты. Я вынужденно пребывала во всеоружии, взглядом предупредив оценивающего тревожную обстановку Велого, что готова в случае чего пойти в жестокую оборону. Велой побрел из магазина раздавленным, и это был первый обнадеживающий за вечер маячок. Лизино обиталище встретило зубодробительным кошачьим запахом, разрухой и тотальным захламлением. Балкон был завален так, что почти не пропускал в маленькую комнатенку свет. Второй пласт происходящего, который я усиленно и внимательно к изменчивой обстановке на себе тянула, тут же дал о себе знать. «Максим уже пришел», - прошептал нижний голос западной Ирины, подразумевая намечающуюся в связанном сегменте общую встречу нашей группы. Я не замечала рядом ни Ирины, ни Дубровского, пытаясь как можно скорее сориентироваться в обстановке и поймать сигнал о том, что и как сейчас необходимо делать. Чувство подсказало мне, что надо встать и забрать Лизу на ночь в «Н». Она была так угнетена, что боялась находиться в собственной распадающейся квартире.

Мы вышли. Это была длинная, петляющая дорога из наших ночных потерянных странствий. Лофт почти не подсказывал мне правильных действий, по замыслу предоставив мне сегодня возможность пройти свой арендаторский бенефис. Пока мы ехали в автобусе, я вела разговор с Лизой и присматривалась, как смещаются и перекрещиваются пласты действительности. Вскоре я почувствовала силу и необходимость воздействовать на процесс самой. «Спите», - приказала я мысленно горожанам и пассажирам в следующем автобусе, в который мы, выйдя из тульского на загруженной танками и минометами площади, пересели. Задачей было «проработать» Лизу и вместе с этим засыпить всех, кого можно и нужно, в наш сон – в сон нашего арендатора. «Еду домой, со страшной силой рубит», - прочитала я из-за чьего-то плеча отправляемую смску. Весь автобус зевал. Мы вышли, когда в «Н» уже наступала ночь. Это была Ночь на моем пути Первой Цели. Удолбавшийся наркоман на крыльце замызганного подъезда отдавал концы, его колотили по щекам два относительно трезвых собрата. «Скорую вызовите!» - крикнули они, увидев проходящих нас с Лизой. Моментально уловив сигнал от Лофта, я поняла, что покойника надо воскресить. Вызвав скорую, мы с Лизой не уходили, и, пока дружки продолжали оживлять уже почерневшего человека своими способами, я стояла чуть поодаль и действовала своими. Очевидно, этот человек был Лофту для чего-то важен. Когда он начал дышать и шевелиться, Лофт велел мне подойти к нему и подержать его за руку, по возможности попав в его поле зрения. «Чтобы запомнил Арендатора. Первым, кого он увидит, должен быть Арендатор», - объяснил он мне. (В эти же минуты – как я узнала на следующий день от Тамары – умер один мой знакомый с Востока: вероятно, так выглядел в тот раз внутрилегионный обмен душами). Ночь была мягкая, как белые рукава Нойера. Цвели земные сады. Мы отправились дальше…

- Друг мой, и чего же тебе не живется? Что же и у тебя, и у того, кого ты не знаешь, но называешь отцом или другом, все так случайно? В сорока километрах отсюда перехватили беспилотник, а ты здесь, идешь своей нечаянной дорогой молча, смотря себе под ноги. Ты замолчал, мой друг, потому что Первая Цель коснулась тебя. И тебя, и тебя она указала, выбрала. Кто же ты теперь? Найдется ли в тебе что-то кроме? Зияющая яма, пустынь, которую ты углубляешь, разветриваешь в своей душе – не зарастет травой. Звезда упала и улеглась на дно котлована. Так чего же тебе не живется, друг мой?..
_

Мы бродили с Лизой большую половину ночи. Затаенные войска проявлялись в городе, зеленоватое свечение поздних поющих окон выключалось вслед проходящим нам. Девчонка-арендатор встретилась в темном проулке и позвенела нам ключами. «В этой связке кое-что отсутствует!» - весело крикнула она.
«Ее зовут Лиза», - стены тянули к гостье свои прозрачные руки. «Здесь толпа солдат и эта умершая кошка», - в страхе лепетала Лиза, сидя со мной за кухонным столом в квартире с погашенным светом. «За подсоединение восьмого и одиннадцатого отрядов!» - мы подняли тост: стакан с потушенным в его воде огарком ароматической палочки. Удет со своим отрядом тоже поспешили присоединиться с «утренней стороны» Горы к нашему полку. «Разделители морского двоинства», - представил свой отряд Юстиниан, намекая этим названием на то, что их основной род деятельности будет связан с отражениями и двойниками.
Энергия Траутлофта оказалась для Лизы слишком тяжеловесной, она ее не выдерживала, все время увиливая из квартиры наружу и пытаясь скатиться в свой привычный смертоносный подконгломерационный контекст, богатый на распри с соседями, отсутствующие деньги и тараканов. Я играла отчаянно. Сегодня была моя битва.

«На часах его шесть пятьдесят!» - утром, когда я без будильника проснулась, на остановке под окнами меня ожидал Траутлофт и, показывая на свои часы, глядел в окно на меня. «Их там не один, а двое!» - заявила подошедшая к окну посмотреть Лиза. Так или иначе, большое смещение нам на сегодня удалось.

Надвигались бои с Востоком. Уже было из опыта понятно, что у дружественных нам арендаторов внутри отрядов могут скрываться самые по-разному настроенные люди. Так как Восток был в потенциале – второй, самой сильной после нас стороной, то и нагвалей оттуда предстояло ждать несгибаемых. Всю эту неделю Лофт заставлял меня ходить по городу и создавать «ведьминские полянки». Именно заставлял, так как на практическую магию, связанную с «принесением кому-либо вреда», я шла с крайней неохотой. «Это – не то, что ты говоришь. Это – возмездие», - переубеждали меня Лофт, Миша и все немцы, - «Эль Манохан – наш демиург, тот, кто нас создал – теперь призвал нас стоять за него и за себя, прорывать многовековое заточение». Это я знала, но нечто внутри меня передергивало, когда Эль Манохан через особое мое состояние «выходил на поверхность», разгуливал по ней тяжелыми шагами древнего ящера, создавая землетрясения, пожары и другие катастрофы. От созданных по городу посредством двойного с Лофтом коловорота ведьминских полянок, и от них же, созданных нашими противниками – все пространство сильно повело: тротуары наклонились, выплескивая лужи, дома и машины тоже перекосились и растянулись. Люди замечали это. «Кто играет, а кто лает», - подошла ко мне старушка с бельмом на левом глазу, выйдя за калитку своего дома, во дворе которого на привязи неистово лаяла собака. «Восточные приглашают на битву», - сразу догадалась я.

В ту же ночь Штейнгоф повлек меня в мою деревню. Долгое время мы ходили по ней и ее окрестностям, заглядывали в мой родовой и стоящий напротив заброшенный дом. «Бортников», - напомнил мне Штейнгоф фамилию барина, сгубившего Маланью Комелькову, - «Его птица – тетерев, он – восточный». Тут же с еще большей ясностью всплыли фрагменты истории с заговором в утюжок и чайник, вспомнилась летописная фамильная вражда моей прабабки с бабкой из дома напротив, известная подкидыванием той стороной дохлой кошки в наш колодец и последующим, спустя десятки лет, произведенным уже на моей памяти той же фамилией, отравлением роскошного ангорского кота Тимона, ставшего моим духом-помощником. Штейнгоф открывал невероятное, хотя это все были мои же воспоминания. Казалось невозможным, как это все удалось забыть и не сопоставить, не связать воедино раньше. «Когда только я умер, как человек, то сразу переселился в этого кота», - открывал Штейнгоф, прекрасно зная, о чем мне следует говорить перед боем.
 
Выяснялись подробности и про смерть Траутлофта, которая произошла в мои три с половиной года. Тогда, в январе, темным вечером, я видела – как вспоминалось теперь – идущие по моей комнате смерти в капюшонах с косами. Мне не было тогда от них страшно тем самым пленным страхом, за которым – удушье и ад, но было, безусловно, жутковато. «Это – для белочки, это – для зайчика», - неизвестно с чего и как заснятое приглашенными людьми видео в день его похорон показывало меня маленькую, сурово делящую для зверей плитку шоколада. Потом и Лофт превоплощался в кота. Этого мать принесла от сотрудницы, прямо с завода, котенком. Увидев змеиные, с узкими зрачками, зеленые глаза из сумки, поначалу я правильно поняла, что это – не котенок, и убежала к себе в комнату. Дома этот случай еще долго вспоминали, как будто я, с ранних лет фанатичная любительница кошек, испугалась маленького котенка. Кот болел эпилепсией – болезнью Эль Манохана – того, с которым я была знакома в обличии чернокрылого демона-человека в годы своей юности. Через краткое время этот кот пропал на улице и больше не вернулся. В те годы, когда повсеместно было принято выпускать на улицу кошек, было бы по всем статьям странно ожидать для животного с таким заболеванием другой участи, но, возможно, в этом было что-то большее.

Штейнгоф заставлял меня вспоминать и вспоминать. Я снова возвратилась в деревню, к слышанной с детства легенде о шагах на чердаке – в том самом доме, который принадлежал моим предкам. Их слышало ночами и боялось не одно поколение, а мою мать они застигли в грозу – в давний год, когда в деревне еще было электричество, и отменно напугали. За эту деревню – Гроссобринген-Залогино – предстояло как следует биться… Каждый, не лишенный чувства, и Жверобоев в том числе, ощущал, особенно вечерами, приезжая в нее, уже опустевшую – щемящую тоску, заставляющую душу ныть и плакать. Тяжелый гнет лежал над этой деревней, и никто до этого, хотя и думал, не мог его разгадать. Вот и это становилось ясным.
Мрачный страж Залогинский, теперь вошедший в отряд Юстиниана в качестве бенефактора, был для меня долгие годы олицетворением этой умирающей, но в своем предсмертии еще более величественной и страшной деревни, носящей печать заклятия. Теперь искать «разгадку» приходилось в других персонах. Это место – и был такой, выраженный природно и географически – чугунный утюжок и точка над нами с Лофтом соединенного заговора.

После встречи с Лизой, повлекшей за нашим триумфом, как и заведено, целую порцию отдачи со стороны врага, я была настроена на паузу в «работе с общественностью». Но когда выпала возможность провести особую встречу со Жверобоевым, я решила все же это сделать – при оставленном Лофтом на мое усмотрение выборе. В этом тоже был элемент подготовки к моему предстоящему от него отделению – мне давалась возможность самостоятельно оценить обстановку, сделать исходя из нее выбор и понести ответственность за его последствия. Жверобоев был глубоко нездоров. Он все собирался ехать в деревню – каждый год, как последний – всегда уезжал туда и приезжал ни с чем. Он давно и нетрудно отрекся от жизни и не помнил ее. Деревню, в которую у меня давным-давно не было возможности даже на несколько дней в плотном мире попасть, отвоевывать приходилось не ему, а мне. Больно было наблюдать этого вяло метущегося, выпавшего из любого бытия человека, каждый шаг сопровождающего нелепым смешком. Но долго печалиться из-за этого, увы, опять не приходилось. За откровенный со своей стороны разговор, как и полагается, в тот же вечер я сполна получила по шее. Премерзкая, длинная, как чулок, тетка сопровождала последующие несколько дней и ночей буквально каждый мой поворот, настырно вылезая даже в виде кофейницы с отбитой ручкой из ящика кухонного гарнитура. «Красно-белый пластик, а не цветы!» - закатываясь гомерическим смехом, водила она перед моими глазами какими-то счетными палочками. Другая, очень грузная, с верхом бегемота, довольно плохо замаскированного платочком и солнцезащитными очками, была поймана прямо на выходе из моей квартиры, который она совершала через запертую дверь. По кастрюльному душку, идущему от нее, я узнала в ней еще одну докучливую постоялицу моих последних снов. Тяжким испытанием для моей морали был вызов Вельзевула. Целую ночь прокрутив меня по коридору, в котором чего и кого только не встречалось и не происходило, как то – взятие Московского Кремля и запуск с ледяной горы в пропасть медного стула в знак свержения Велого – под утро меня спустили в самую преисподнюю, где Манохан тире Левиафан металлическим голосом предлагал свой завтрак Вельзевулу. Тем завтраком был Велой, и жевать его ленивый демон удумал моими челюстями!.. Прожевав до конца всего Велого, он поднялся прямо в наш «Н», ко мне под окно. Встав ранним утром и выглянув на остановку в надежде увидеть там, как было уже трижды подряд, Лофта – я увидела там сатану с небольшими рожками, стоящего в черном костюме. В стекло с обратной стороны бились глазастые мухи. Вельзевул улыбнулся мне сдержанной улыбкой и сел в рейсовый автобус, идущий в деревню Новая Огаревка. Тут же, сверху по небу плыл в Петербург целый парусный флот, принадлежащий нашим отрядам.

Проходя через все это, без сна, еды и отдыха уже третьи по счету сутки, оставленная вдвоем с Нойером, с которым мы были, вдобавок, оба в этой битве существенно ранены – я чередовала отчаянный плач и такой же смех, а Нойер добавлял в эти перепады свое автоматическое «прости меня, Господи».
Каждое утро на одном и том же месте, над главным нашим городским разверзнутым порталом, появлялось и ждало меня облако в виде спирали, и каждое утро к ней прибавлялось по витку. «Кто это такая?» - увидев странную, измотанную, всю мокрую в бегах и заботах, женщину, одетую в мое платье, но внешностью представляющую смешение меня и Траутлофта, я испугалась. За ней ощущалась сила, которая отсутствовала у меня, и тем пугала. В то же утро на обычном месте возникла моя полная семиколечная арендаторская спираль… Между тем, ресурсы мои с каждым днем иссякали. «После такого наступает либо смерть, либо отдых», - думала я с надеждой. Ни на ком нельзя было долго «виснуть» - это было понятно хорошо… Но как предстояло быть и сражаться дальше?.. Миша обещал мне поддержку, заверяя, что он, напротив, мобилизован и пребывает в полной силе.

-

Юстиниан подходил к окну. На его синей кофте был фиолетовый ромб, а в руках – маленькая, размером со спичечный коробок, шкатулка. «Это – место, в которое в особый день затворяют ветер», - произнес он, поставил шкатулку на покрытый клеенчатой скатертью пустой стол, кому-то помахал в окно рукой и вышел… Юстиниан, когда был живым, хорошо умел рисовать котиков. Все котики получались у него разными, каждый – со своим характером. Он и сейчас любил рисовать.
- А ты понимаешь кошачий язык? – спрашивала меня Кетаса с перебинтованными руками двадцать три года назад в Павильончике, исписанном фразой «Гроза обществу».
- Понимаю. У меня целый мир кошачий есть. Я его выдумала, но он на самом деле существует.
- Прецедент, - качал головой Эзау…

Юстиниан и Кетаса, как и весь наш Восток, находились под покровительством Штейнгофа. Он же оказывался по ходу дела тем еще выдумщиком. Самый могучий поток неуемной и дикой фантазии, направляющий наши отряды – как выяснялось, шел даже не от Лофта, а от него. Именно он в эти тяжелые дни моей вынужденной изоляции с Нойером в окопе, смог поддержать меня одним мгновенным видением из коридора: он показал мне сначала лик Царя, с которого уже смылась енотная мордочка, а через секунду – хвост Царя, остающийся вне ведения Владыки все еще полосатым. В ходе этих же последних разбойнических событий выяснилось, что в предыдущем подэтапе, имеющем, как известно, связку с последующими – за Штейнгофом стоял Стенька Разин. «Как теперь жить с этим?» - недоумевала я, но Лофт с Удетом не объясняли, уже бегая по городу с пистолетами. Ничто было этим людям не чуждо… Моими усилиями немцы вторглись в «материальный мир». Нойер, как накануне Вельзевул, уже разъезжал вовсю по Туле в троллейбусах – надеюсь, в ней его особо не узнавали. Лютцов широко ударил из пушки на постаменте по какому-то объекту неприятеля, и на этом же месте поутру обнаружился выломанный под корень железный забор. Через коридор мы находили в весьма странных местах и качали нефть.

«Во владения Высокого мужчины пришел посторонний и хозяин его спрашивает: «Почему нарушаешь обычаи предков? Почему в мои охотничьи и священные места без разрешения вошел? У меня с железными наконечниками стрелы, я тебя под них положу, это будет тебе наказанием». «Не наказывай так строго, - говорит пришелец, - половину моего богатства я тебе отдам». Но хозяин поступает по законам предков – кладет под стрелу непрошенного гостя. Чужие охотничьи места нельзя посещать постороннему человеку. Ведь это то же, что есть с чужого стола».

…Битва с восточными завершилась, и часовая стрелка поднялась к Северу. Когда я выходила в сырое и пасмурное раннее утро в город, продолжать свою работу по отделению от абсолютного арендатора, в подъезде у двери меня уже ждал поставленный кем-то березовый посох. Вороны с криками сопровождали все мои скитания по дворам, разрытым жилищными службами, меняющими отопительные трубы. В одном палисаднике я встретила то самое деревце, растущее на краю Земли, с повисшей на нем черной перчаткой. Там же, под низкими спящими окнами дома, находились две ванны, служащие дождевыми бочками. Одна стояла, как нужно, а вторая была перевернута. «Бездонна Ванна», - кто-то откомментировал у меня над ухом. В садочке цвели георгины, а у забора – глядящее внутрь сада – стояло зеркало, отражающее все, но не отражающее меня. «Сегодня будешь разделять», - подсказывал снова вернувшийся после моего с Нойером заключения Лофт. Подразумевался раздел по сторонам территорий Легиона. Еще походив по дворам и закоулкам, дождавшись тумана, я подошла к соседнему дому, утопленному между симметрично расположенными двумя такими же домами, в правом из которых жила я. «Проводи черту прямо посередине этого центрального дома», - сказал мне над ухом Лофт. Я сделала это, обернулась и увидела его стоящим среди людей на остановке. Это было то самое смешение пластов реальности – «материализация» - в которое, как бы того яростно ни хотелось, нельзя вторгаться резко. Люди видели и меня, и его. Поначалу поддавшись порыву, я описала вокруг остановки пару неуверенных кругов, но в последний момент «очнулась» и, так и не подойдя к нему ближе, ушла домой, поднялась на этаж и выглянула в окно. Он показал мне знак, полоснув по воздуху ножом, что завершение моей битвы грядет уже скоро.

В тот рассветный выход мне вспоминалось много историй о пропавших без вести, заплутавших в сумасшествии людях… «Мне было пять лет, а я была уже взрослее своей мамы. Без меня она даже с трудом могла перейти дорогу…» Моя дочка тоже вынужденно оказывалась значительно «взрослее» меня. Когда я, в те же числа, зигзагами вихляя по тротуару, шла в глубоко измененном, сдвинутом в чужие сны состоянии, и искала оттуда выход – дочка с сынком из дальнего района города героически довели меня до дома, сами справившись со своими не едущими по бездорожью самокатами. В ту же прогулку они оба разгонялись и намеренно падали на асфальт, и тут же поднимались, совершенно не чувствуя боли и не получая ссадин. Они и ввели меня тогда под началом Штейнгофа в такой обширный сон, но наши линии все же перехватили, и я оказалась снова в ловушке. Люди выпускали из окон первых этажей кошек и настойчиво приветствовали меня по фамилии Траутлофт. От всеобщего пристального внимания мне приходилось уже совсем невмоготу, и я отдала бы все, чтобы оказаться сейчас хотя бы на полчаса в Залогино или в любой другой глуши. В парке «Н» обнаружилась проекция и был раскрыт нами портал на Поляну Духов за моей деревней, где происходили раньше все большие встречи. В тот день, завершающий напряженный боевой июнь, меня призвали заниматься «геологией» - то есть, городскими люками и грунтами, которые являлись средствами заточения легионских сил.
 
Лофт учил меня сообразно специфике нашего отряда – хранительству теневой формы – работе с тенями. «Все – тень. Твое зрение выхватывает объекты и преображает их в тени. Отделяй эту надпись от стены. Твои слуховые представления, «мысли» - тоже тени. То, что у тебя в горле копится «нервный ком» и подступает неподвластное желание сглатывать – тоже тень. Любая боль – это тень. Тени перемещаются в пространстве всего лишь несколькими простыми ходами. Для их привлечения, отталкивания и перенаправления существуют основные движения глаз – на приближение и на отдаление. Они же используются в начертании «мелового круга». Постарайся сейчас успокоить весь шум на «объективной» улице, используя их, добиться за окнами полной тишины». Многое у меня тогда получалось.

В самый первый день июля он провел со мной последнюю работу: говоря на змеином языке, он предупредил, что скоро произойдет мое арендаторское отделение. «Ты сильно ранена, даже разбита, и тебе потребуется долгое восстановление в условиях фронта, но мы образовали в тебе то, что дает право и возможность быть самостоятельным отдельным арендатором. Теперь осознай и прими тот факт, что ты полностью автономна». Он предоставил мне некоторое время, а затем что-то сделал с моими правой и левой сторонами – это ощущалось, как перемена их местами. Состояние продолжалось не более получаса, и в нем я чувствовала и сознавала себя, как нечто удивительно целостное. Во мне мыслила и говорила змея.
«Ведьма передумала умирать и зашла купить на ужин тортик», - встречал меня чьей-то неуверенной репликой соседний супермаркет, когда вечером того дня, после долгосрочной «морилки» (как Галланд мою персональную битву обзывал) я зашла купить себе поесть немного сладкого. Юстиниан ждал меня у дома и вовремя перехватил, не дав подпасть под чужие влияния. «Прочитай Паломничество в стану Востока Гессе – это то, что тебе сейчас надо», - попросил Юстиниан и весь вечер, пока я читала повесть, следил за моей внешней неприступностью. Когда я закончила это совсем уж особенное чтение, в квартиру пришел, позвонив в дверной звонок, который духи «освоили» и вовсю пользовали, очень пассионарно настроенный Штейнгоф.

«А теперь хочу слышать твои выводы», - но он не дал мне сказать и сделал это сам, - «С отступниками случается такое, что они попадают в Синедрион... В качестве судей. Как тебе такое «наказание»?.. Вспомни подробно, как ты разлагалась под лживыми идеалами долгие годы. Вспомни, как пропускала мимо многую Поэзию и Музыку, написанную персонально для тебя такой же живой кровью, которой ты сама пишешь свою Книгу. Нет никакой Музыки и Книги кроме той, которую игрок пишет своей кровью – это ты знаешь. Ты изнутри знаешь цену этим символам. Вспомни, как беззаветно обменяла свой драгоценный дар на бессовестный подлог, однодневную подмену. Ты отреклась, полностью отказалась, забыла и даже застыдилась своего священного призвания, маноханства, Первой Цели. Учитывая миссию, возложенную на тебя, это было почти неисправимо и непростительно. Вспомни Христа и его апостолов. В них не было никакой разницы с нами, «язычниками» - только они воевали за своего Бога, а мы воюем за своего. Нет этих двух тысяч лет. Все происходит здесь и сейчас, непрерывно. Просветленные и пророки явились миру теми, кем явились, только по одной простой причине: они пошли за своего Бога до самого конца». Штейнгоф был суров. Он говорил с большой страстью и совершенно без жалости. В конце он протянул мне свою руку и долго ее держал, глядя в мои глаза с подлинной материнской нежностью. Так я стала Арендатором.
_

Потом был еще целый месяц, полный чудес и злоключений. Нас продолжали массированно обстреливать. От моего энергетического двойника оставалась, похоже, одна большая дыра. С надеждой я уповала на смерть. Миша существенно помогал мне, став «отделом связи» - все немцы оставались преимущественно у него. Мои возможности находиться от него в таком зависимом положении не были безграничными, и это меня пугало. Затрудняюсь до сих пор сделать окончательные выводы, на что рассчитывал в этой ситуации Лофт, да и так ли много от него зависело… Как и я, он – в свое время такой же, в общем-то, человек со спиральной структурой – принял вызов, вступил основным игроком в Игру, принял решение создать меня – маноханскую замедленную бомбу и свой личный крест. На что «рассчитывал» Эль Манохан?.. Увы, мы не имели права и средств так глубоко нарушать субординацию…

Враги меня били, резали, жгли. Они делали это не только со мной, а со всей мертвой частью отрядов. Нойер сражался как пес. Миша все время старался быть рядом и делиться столь необходимыми, остающимися только у него, разведданными. По ночам я не могла спокойно лежать на собственной кровати – вражеские силы мучили, изводили меня, вызывая чувство страшной пространственной и внутренней безопорности. Мою душу выжигали каленым железом. Несмотря на все, несколько раз мне удавалось прорываться к своим. Они разбивали бесконечные круги оцепления, чтобы получить возможность увидеться со мной и поделиться силами. Как бы я хотела, чтобы они навсегда забрали меня! Как тосковали по ту сторону Нойер, Штейнгоф и Лофт… Даже Галланд показал себя в эти недели как замечательного самоотверженного товарища и друга.

Лишь дважды мое сознание набирало всю штангу колец и начинало действовать если не в полную, то в достаточную силу. Сады Сираима, цветущие алмазными камнями, пропускали меня после долгого и неподвижного взгляда в дождящее окно в богатый разнофактурными сегментами сон. Сначала я была арендатором Галыниным и мыслила при этом очень оригинально, сохраняя своего непрерывного наблюдателя. Одной рукой ему удавалось начищать лицо какому-то проходимцу, другой – душить сзади за шею еще одного, при этом конструктивно отвечая на чьи-то музыкально-теоретические вопросы и прослушивая происходящий за несколькими стенами заговор неприятелей, касающийся намечаемой на Лофта атаки. Затем он голыми руками побил все стекла в каком-то бельэтажном помещении, а потом, пройдя по карнизам, очутился в Консерватории, где ради того, чтобы оставаться не узнанным, долго и тщательно выбирал человека, в которого можно через спину подселиться. Спустя какое-то время, уже будучи полностью собой, я наблюдала его в виде «филармонической бабушки», разговаривающей с бритым и пузатым директорского вида дядькой. «Был у меня в компании ассистент», - жаловался директор, - «Сорок девять лет не свешивал с кровати руку: боялся, что из-под нее вылезут железные вставные челюсти и отгрызут ему все пальцы!» «Так что же? В пятьдесят – свесил?» - спрашивал бабушка-Галынин. «Ничуть! В пятьдесят пришли челюсти, сами забрались под его одеяло и отгрызли ему все пальцы». Подойдя поближе, я поняла, что в дядьке такой же методой запрятан Лофт – да не один, а с кем-то еще. Когда народу в холле стало меньше, Галынин и Лофт с Лютцовым покинули своих убежищ и стали выглядеть сами собой. «Как вы ухитрились поместиться вдвоем в нем одном, и зачем?» - не понимала я, отчего-то смеясь. «Чтобы долго не заморачиваться, решили залезть в уже известный, проторенный мужик», - объяснил Лютцов. Затем он помахал нам, троим арендаторам, вышитым платочком с красными петухами и отправился в большое и унылое, как вечный сон конгломерации, помещение, заставленное доисторическими ручными швейными машинами – шить.

…«И с той ночи в тебе завелись часы», - четырежды прозвучала в Мишином сне сказанная Нойером фраза из поэмы про его самолет. Тем временем мы со Жверобоевым ехали в плотном мире в Залогино, где я уже семь лет не была…

Траутлофт и духи исполняли, как могли, мои невозможные просьбы. Было что-то раздирающе жалкое в этих слабых, но на самом деле – сильных – дарах со стороны любимых, которые под нескончаемыми обстрелами доставались, как вода во время засухи… Теперь, в плотном мире, я видела ту самую комнату, ночевала в ней. Когда я готовилась ко сну, дверь резким рывком отворилась, и зашел Лофт, заставив меня пережить секундный забытый юношеский страх перед явлением духа. Это были две единственные за долгие месяцы ночи, когда я чувствовала себя под защитой и не была никуда никем раздираема и вырываема. Лофт приобретал то вид человека, то змеи, то чистой энергии – и это было тем единственным способом взаимодействия, который после и во время переживаемых ужасов меня не ранил.

Залогинский стал летчиком. Юстиниан, Кетаса, Удет со своим отрядом и наш сновидящий бенефактор – Береника – всю поездку оставались рядом. Я увидела те самые «нойеровские березы», растущие из поэмы «Над обрывом».
- Повесь мне дополнительную пару глаз, - я обращалась с просьбой к Карпинскому ручью – Штейнгофу, чтобы он помог мне с наблюдателем: сил поддерживать связь со своими было недостаточно. Он смог выделить мне в наблюдатели только Нойера.
«Нойер – это тоска. Сама ночная живая тоска», - убеждалась я. Звезда Стефания - Веспер – Иеронимова звезда – светила над выщербленным полем, протягивая такую близкую нить с тем местом, куда мы все идем. Ползущие по небу звезды и беспилотники пели холодящий органный бас, тянущийся педалью над лугами, зарастающими молодым лесом и молочной туманной снытью. Вот мы и встретились, Гроссобринген-Залогино. Семнадцать лет – целая жизнь Маланьи Комельковой – пробежала с той поры, когда я в последний раз была здесь в таком незамутненном состоянии духа, твердо следующая своему Пути.

«А это – монограмма Эль Манохана», - прозвучала дудочкой попевка-интонация, составленная словно из медной проволоки. Два газовых огня, синевато-зеленый и зеленый, горели на концах двух соединенных своими семью и восемью витками тростей, колыхаемые не по-здешнему закольцовывающим весь дым и горение ветром. Рядом, к мельничному омуту, где меня в детстве обожгло на поле головней, плыли голубые огни. Возможно, в обыденном мире они смотрелись, как васильки. Как и эти прошлые стога сена, что скрывали под собой маноханские курганы, для кого-то выглядели просто стогами…

Много еще оставалось не разгаданного, но жизнь уходила. Большая шестеренка медленно-медленно раскручивалась назад. Хлипкий подвесной мостик, состоящий из ненадежных и далеко расположенных тонких досок, пролегал над самой пучиной. Мы с Мишей едва пробирались по нему на свой, противоположный, берег. Одно неверное движение – и второй уже всеми силами хватает и тянет из тины первого, рискуя увязнуть сам. Следующее неверное движение – и хвататься уже не за что, не за кого, тонут оба. Так случается с экспедициями, так бывает на войне… Мостик не выдержал, и мы ушли под стылую темную воду. Миша оступился и отступился от Первой Цели, от всего отряда и от меня. И как еще бывает на той войне, в которой воевали вместе мы – отступник сам не сознает, не видит своего отступничества…
«Дверь по-людски за собой захлопнуть не может… арендатор!» - ворчливо, двигая толстой ногой половое ведро с тряпкой, пробубнила санитарка. А может, последнее слово мне и примерещилось – должна же я была чем-то оправдывать свое пребывание в стенах сумасшедшего дома, где я арендовала жесткую и неудобную койку. В заведение меня привели выпитые в отчаянии таблетки – на этот раз просто грандиозное количество – и, снова оставившие меня в живых, заставляли мучиться теперь здесь. Миша меня в свое отделение не принял, на всякий случай передав в другое, другому доктору. Себя же самого он покорно отвел на гауптвахту и сам запер за собой тяжелую дверь.

За это время наши отряды начали контрнаступление. А я еще долго несла и несла свое абсурдное заключение под призором Мишиного коллеги-психиатра, глядящего на меня вполне лояльным и непредвзятым взглядом, но прерывать мой плен среди большого плена вместе с тем не спешащего. Доктор стоял надо мной на очередном обходе и явственных «претензий» ко мне не имел, и при том нет-нет, да приглядывался к моим глазам, которые «в чем-то неуловимом» выглядели в его глазах ненадежными.

- Знаете, Маланья, у меня иногда создается впечатление, что вы – играете…
Конечно же, я ничего ему на это не ответила.

…Конечно же, это было правдой, но играл и доктор. Разве что он играл этот плохой спектакль плохо, а мог бы постараться играть его же хорошо, но об этом он вряд ли догадывался. Играть плохой спектакль хорошо – было моим единственным принятым выбором – тогда, когда вся труппа, долго сомневаясь, решила избрать на целый сезон все же именно его. Пронесшись бешеным коловоротом по миру, побывав всем, а потом обнулившись в ту самую точку, где сходится свет – я навсегда выбрала другое, и больше не ходила в этих шахматах не своими фигурами. И на вопрос – «кто у нас я» – мысленно заданный генералу Удету на январской прогулке, жизнь навсегда мне ответила. Неубиваемая змейка из-под Медной Горы в очередной раз побывала в самом глубочайшем аду, где люди тоже живут и приспосабливаются – разве что бывшие. Среди черных паучьих лапок, шевелящихся под потолком, среди зрящих из выколупленных в стенной побелке углублений красноглазых крыс – мне попадался дьявольский рог. Лежащий и вздыхающий, хрипящий инфразвуком патефон на белой кристаллической, растекшейся и застывшей, как простыня, магме.
В ночь перед моим самоубийством немцы отчаянно пробивались ко мне. Еще бывший последние часы с нами Миша рассказывал, что Нойер плясал с автоматом перед тем, как двинуться в атаку. Тогда была последняя наша с ним встреча наедине. Потом меня снова перехватили враги, и в комнате, где собрались все наши, я разглядывала своих близких и никого не узнавала. «Отто Шмундель?» - назвала я глядящего на меня с застывшими слезами, словно окаменевшего, Лютцова. Себя в том сне я тоже не узнавала, видя со стороны.

Была и вторая за ту ночь удача прорыва: Траутлофт смог прийти ко мне, спустившись ледяной энергией из кружащейся люстры. Он с силой раскачал меня из стороны в сторону и подхватил мощным потоком куда-то вверх. Я почувствовала, как он пытается вырвать из меня душу – это делалось через дыхательные пути. Страха не было нисколько, хотя я и с трудом распознавала его, лишь умом понимая, что это – он, настоящий, а не враг, принявший его форму. Душа подалась, но какое-то препятствие помешало ему доделать то, что он задумал, и в следующем сне ко мне явилась темная сторона Миши в виде кривляющегося черта, с которым я вступила в драку.
До сих пор у меня нет точного объяснения поступку и замыслу Траутлофта. Возможно, он просто пожалел меня и потому решил избрать из возможных такой путь. Как бы то ни было – я старалась, и думаю, что шла до конца за свою Цель, своих любимых, за Историю и за маноханство. Первая Цель, которая является не чем иным, как средством, полностью раскрыла для меня свои ворота, которые раньше только приоткрывала, а «для кого-то всю жизнь держит их закрытыми». Однако насчет последнего можно долго спорить, если говорить об этом с конгломерацией – чего делать никто из нас никогда не станет: конгломерация все опровергнет – на то она и конгломерация.

_

Снился концертный зал филармонии. «Концерт пианиста Траутлофта» - объявили из-за сцены, и спустя минуту он вышел сам и направился к роялю. В полутемном освещении он случайно задел стул, на котором должен был за роялем сидеть, и тот с грохотом завалился на пол. Подняв стул, он через мгновение уронил его снова – и на этот раз уже специально – как показалось внимательно наблюдавшей за ним темной фигуре в зале, и та поднялась с места, и сама подвинула и поставила на место стул.
Оркестр часто попадал мимо нот, второй рояль играл старательно и посредственно.
В перерыве Траутлофт спустился со сцены и подошел к темной фигуре, сидящей на первом ряду в зале. «Скажите, пожалуйста, где мы с вами виделись?» Оглядываясь на соседние ряды, фигура отвечала: «Могу разговаривать с вами только шифром». Траутлофт вопросительно посмотрел.
«Мы виделись во снах», - тогда прямо ответила темная фигура. Она говорила то мужским, то женским голосами. «Вы придете завтра на концерт моей матери?» - поинтересовался Траутлофт. Собеседник замешкался и, не ответив, попросил Траутлофта дать ему возможность встречи. «Приходите ко мне после выступления. А завтра – с двенадцати до часа – концерт моей матери». «Вот он – действительно важен для меня», - безмолвно говорил его взгляд.
После занавеса служащие продавали на завтрашний концерт билеты. «Один остался, пойдете?» - спросили собравшегося уходить темного слушателя. Он подумал и вспомнил, что в это время у него, учителя, стоит двадцатиминутный урок, который ученик обыкновенно прогуливает. Махнув рукой, он отказал служащей, не захотев отпрашиваться у начальства.
В очередь в гардероб все стояли с деревянными номерками с разными числами. «Где же мой?» - подумал уходящий и забеспокоился, что потерял свой номерок. Вскоре он спохватился и вспомнил, что на плече его висит сумка. Открыв молнию потайного отделения, он нашел то, чего искал: его номерок лежал там.


***

Записано русским и немецким анонимами.

Сентябрь 2023 года.