Я из огненной деревни...

Ляпко Николай Николаевич
  Из общего количества 9200 белорусских деревень, сожжённых гитлеровцами за годы Великой Отечественной войны, 4885 было уничтожено карателями. Полностью, со всеми жителями, убито 627 деревень, с частью населения — 4258.

Осуществлялся расистский замысел истребления славянских народов — «Генеральный план „Ост“». «Если у меня спросят, — вещал фюрер фашистских каннибалов, — что я подразумеваю, говоря об уничтожении населения, я отвечу, что имею в виду уничтожение целых расовых единиц».

Более 370 тысяч активных партизан, объединенных в 1255 отрядов, 70 тысяч подпольщиков — таков был ответ белорусского народа на расчеты «теоретиков» и «практиков» фашизма, ответ на то, что белорусы, мол, «наиболее безобидные» из всех славян… Полумиллионную армию фашистских убийц поглотила гневная земля Советской Белоруссии. Целые районы республики были недоступными для оккупантов. Наносились невиданные в истории войн одновременные партизанские удары по всем коммуникациям — «рельсовая война»!.. В тылу врага, на всей временно оккупированной территории СССР, фактически действовал «второй» фронт.

В этой книге — рассказы о деревнях, которые были убиты, о районах, выжженных вместе с людьми. Но за судьбой этих деревень, этих людей нужно видеть и другое: сотни тысяч детей, женщин, престарелых и немощных жителей наших сел и городов, людей, которых спасала и спасла от истребления всенародная партизанская армия уводя их в леса, за линию фронта…
   
     Алесь Адамович, Янка Брыль, Владимир Колесник

Я из огненной деревни…

Про фашизм человечество знает, кажется, все. Пепел миллионов — жертв его стучится в сердца людей.

И все же кое-где пытаются снова и снова обелить эту чуму XX века — в глазах новых поколений, которые сами не пережили ужасов второй мировой войны. Вон сколько «научных трудов» печатается на Западе про Гитлера и его свору, сколько книг и статей, авторы которых, кто как может, стараются придать «человеческие» черты нацизму, память народов подменяя реваншистской тоской генералов, бывших приспешников фюрера.

Однако есть она, живет народная память — неподкупная память о фашизме гестаповском, концлагерном, хатынском. Суд народов не закончился в Нюрнберге. Он продолжается — в памяти народной. Суд этот необходим не только во имя исторической справедливости. Он живым нужен. Тем, кому угрожают будущие «фюреры». Неспроста говорится, что тот, кто не помнит своего прошлого, осужден пережить его снова.

И потому так важно, жизненно важно, чтобы на весь мир звучала народная память, правда о фашизме.

Хатыни — деревни, сожженные, убитые вместе с людьми, — горячая, жгущая болью и гневом правда и память Беларуси. Жителям свыше двухсот наших разрушенных в войну городов и более девяти тысяч сожженных деревень, многие сотни которых уничтожены вместе с людьми, — есть что сказать всему миру. Не только о том фашизме, который видели и другие страны, но и о том, который они увидели бы, если бы фашистам удалось приступить к «окончательному урегулированию в Европе»…

Более двадцати миллионов человеческих жизней стоило это советскому народу — поломать тот «окончательный план», вырвать победу из рук изуверов-расистов.

В этой всенародной борьбе решающую роль сыграла преданность своей Родине, человеческое мужество партизан и подпольщиков, всех тех наших людей, которых фашисты могли только убить, но не способны были превратить в рабов. Сотни тысяч советских партизан и подпольщиков (в Белоруссии — более 440 тысяч) и миллионы тех, кто был для народных мстителей резервом и тылом, — это помешало гитлеровцам осуществить во весь размах «Генеральный план „Ост“», согласно которому десятки и десятки миллионов одних только славян были осуждены на уничтожение.

Однако «план» действовал, жестокость расистов всей своей, неслыханной в истории человечества, тяжестью обрушилась прежде всего на детей, на женщин, на немощную старость…

«Я из огненной деревни…» — документальная трагедия, книга-память, живой голос людей, которые были сожжены, убиты вместе с семьями, вместе со всей деревней и которые — живут.

Послушайте же, что говорит, как помнит об этом народ.

Десятки километров магнитофонных записей — рассказы более трехсот непосредственных свидетелей хатынских трагедий и составили содержание этой книги. Тысячи километров дорог — асфальтовых, проселочных, лесных — связывают их, жертвы фашистских зверств. Живут они, эти чудом уцелевшие люди, по всей Беларуси, в тех 147 деревнях, в которых мы отыскали их, Свидетелей Правды, объездив на протяжении 1970–1973 годов тридцать пять районов республики.

Деревень, разделивших трагическую судьбу Хатыни, у нас, конечно, значительно больше. Но не везде нам удалось найти непосредственных свидетелей. А записывали мы только тех людей, что на себе испытали страшную судьбу своих односельчан. Немало приходилось видеть и таких убитых деревень, где не осталось ни одной живой души. Только старые деревья, все еще черные, обгоревшие, колодезный журавль, трава, покрывшая дороги…

На страницах этой книги собрались люди, вышедшие из огня, из-под земли. И это — в самом реальном, не переносном смысле. Люди из огненных деревень собрались тут, чтобы свидетельствовать, спрашивать, судить, чтобы рассказать о том, что знать — страшно, а забыть — опасно.

Свою задачу мы видели в том, чтобы сберечь, удержать, как «плазму», невыносимую температуру человеческой боли, недоумения, гнева, которые не только в словах, но и в голосе, в глазах, на лице, удержать все то, что, как воздух, окружает человека, который рассказывал нам, а теперь, со страниц книги, обращается к читателю — к вам обращается. Так пусть же и вам будут адресованы слова, услышанные нами на многострадальной Витебщине от женщины из деревни Латыгово Ганны Грибовской:

«…А что у нас такое горе было, как и в Хатыни, дак никто и не знает. Хорошо, что вы приехали, потому что я ж сама… Вот и рассказывать не могу — плачу…»

   ......
      ГОРИТ РАЙОН

В музее городского поселка Октябрьский Гомельской области можно увидеть такие цифры:

«Перед войной жителей в Октябрьском районе было — 32 тысячи

В конце 60-х годов — 25 тысяч»

Нечто подобное расскажут вам и Минщина, и Витебщина (бывшие Логойский и Бегомльский, Россонскии и Освейский районы), и другие места Белоруссии.

Выполнять свой план «обезлюживания», «освобождения жизненного пространства на востоке от населения» фашисты начали с первых дней войны

По особенно зловещий размах это приобрело на исходе первой военной зимы на Октябрьщине.


Гомельскую область мы выбрали для записей в 1971 году потому, что лето было тогда сухое. Знали по Брестской и Гродненской областям, где уже побывали, что добираться придется до самых дальних деревень оно, пусть и подсушенное, приподнятое мелиорацией, а все-таки — Полесье

Хотя и знаешь, что Беларусь — нефтяная республика, и уже не первый год, но, очутившись в тех местах, будешь снова и снова искать глазами вышки, огромные баки — такое все необычное здесь, среди густой полесской зелени.

Немного в стороне — обязательные газовые факелы.

Знаешь, что это дорогая, «нерентабельная» красота, а не смотреть — не можешь.

   И смотришь по-особенному: своими, но уже и не только своими глазами. Такое ощущение, что ты уже видел это полыхание под полесским небом, но в те годы — ночное, тревожное… Один из нас партизанил как раз на Полесье, но дело здесь не в его личной памяти, а в той памяти, которую мы собираем и с которой скоро и неизбежно сживаешься, как с собственной.

Люди из огненных деревень…

«Я не из этой, но тоже из огненной деревни», — сказала нам витебская крестьянка. И сколько их в Белоруссии, деревень, которые страшно, жутко породнил огонь! «Я — тоже…»

Не одному, пожалуй, человеку ночные отблески мирных газовых факелов нефтяного Полесья не дают заснуть. Потому что видится тогда и такое:


«…Снаружи подожгли нас. Вот взяли так, брызнули на этот клуб — и этот клуб пошел гореть. И вот один наш… Он в окно, в раму как дал и вылетел с сыном. Сын был вровень с ним. И еще женщина… Они, как летели ключом через это окно, дак немцы по ним очередь выпустили — те, что у железной дороги лежали. Они бежали все, как гуси какие, ключом, так они все и полегли, эти люди. А я сзади, из окна выпала, и тут канавка ж была, и кустики были такие…»

(Тэкля Яковлевна Круглова из городского поселка Октябрьский.)


«…Подожгли Ковали. На этом моменте. И мужчины эти позалезают на крышу, смотрят и видят, как ловят детей и бросают в огонь…»

(Матруна Трофимовна Гринкевич из деревни Курин Октябрьского района.)


«Тот край деревни занятый, а наш еще свободный. Мы и пошли на поселок, что у самого леса. Потом в ольшаничек. И тут нас, може, баб пятнадцать лежало, в этом ольшанике. Уже упали и лежали. Не видели, как они жгли, как убивали, только слышно — сильно кричали, народ кричал. Не слышно, что она там одна говорит, только: „А-а-а!“ Только голос идет, идет голос. А потом и все — онемели…»

(Ганна Сергеевна Падута из Лавстык Октябрьского района.)


«…Я отползла так, може, метров сто от деревни и лежу в жите… Я далековато была от них, оттуда, где их там жгли, — метров, може, четыреста… Лежу я и слушаю, а их там из автоматов — та-та-та-та — строчат, строчат из автоматов, как завели уже в хату… А потом вижу — горят уже хаты, и деревню всю осветило. Видно стало, а уже темнеть собиралось… А потом, когда утихло все, я тогда в жите встала, вернулась на свою усадьбу и позвала, може, где кто есть. А никто не отзывается, только скот ревет, да коты мяукают, да собаки лают…»

(Катерина Даниловна Крот из Лозок Калинковичского района.)


Это все в наших людях очень уж близко, и звать не надо, на самом кончике памяти:

«Когда так все тянется, — говорила нам женщина в деревне Костюковичи Мозырского района, — думаешь, может, это уже кончилось. А как снова, вот так напомнят… Кажется, что снова начинается…»

Те тысячи километров, которые молодой шофер Коля Сулейка накрутил на колеса обкомовского «газика», пока мы ездили по Гомелыцине, если перенести их на карту, вытянутся в ломаную линию, на концах и углах которой Гомель — Речица — Калинковичи — Мозырь — Лельчицы — Петриков — Копаткевичи — Озаричи — Октябрьский… И если это считать стволом дерева, то ветви и ветки его — уже те деревни, куда нам и надо было все все время «ответвляться»: Горваль — Глыбов — Первомаиск — Крынки — Лиски — Алексичи — Лозки — Приоыловичи — Большие Селютичи — Тонеж — Копцевичи — Новоселки — Великое Село — Лучицы…

Особенно много таких деревень вокруг Октябрьского — более тридцати.

«Фильтрация», «акция», «экспедиция» — по-разному оно называлось в разных районах Белоруссии, но означало одно: массовое уничтожение населения, запланированное заранее.

И Гитлер и его подручные по разбою и расистскому каннибализму о многом говорили открыто. Но еще больше прятали до той поры, «когда можно будет» (после победы над главными противниками) приступить к «окончательному урегулированию».

Гитлер:

«Теперь является важным, чтобы мы не раскрывали своих целеустановок перед всем миром. Это к тому же вовсе не нужно. Главное, чтобы мы сами знали, чего мы хотим… Мотивировка перед миром наших действий должна исходить из тактических соображений… Итак, мы снова будем подчеркивать, что мы были вынуждены занять район, навести в нем порядок и установить безопасность. Мы были вынуждены в интересах населения заботиться о спокойствии, пропитании, путях сообщения и т. п. Отсюда и происходит наше регулирование. Таким образом, не должно быть распознано, что дело касается окончательно урегулирования. Тем не менее, вопреки этому и несмотря на это, мы все же будем применять все необходимые меры — расстрелы, выселения и т. д.»[5]

И еще:

«Русские в настоящее время отдали приказ о партизанской войне в нашем тылу. Эта партизанская война имеет и свои преимущества: она дает нам возможность истреблять все, что восстает против нас»[6].

Борман:

«Опасность, что население оккупированных восточных областей будет размножаться сильнее, чем раньше было, очень велика… Именно поэтому мы должны принять необходимые меры…»[7]

Меры?.. Расстреливать каждого, кто хотя бы косо глянул! — кричит ефрейтор Шикльгрубер — Гитлер.

А Кейтель переводит это на генеральский язык приказов: «Фюрер распорядился, чтобы повсюду пустить в ход самые крутые меры… При этом следует учитывать, что на указанных территориях человеческая жизнь ничего не стоит и устрашающее воздействие может быть достигнуто только необычайной жестокостью…»[8]

И вот немецкие регулярные войска начали здесь, на Октябрыцине, реализовать ту удобную «возможность»: под видом борьбы с партизанами выполнять давний и главный свой «план».

Для военных и хозяйственников «удобно» было, что и партизан, как они рассчитывали, станет меньше, местность станет «чистой», доступной. Но главное — вообще меньше будет этих славян, этих белорусов, русских, украинцев… Еще в начале 1941 года, выступая в Вевельсбурге, Гиммлер изложил цель «русской кампании» в таких цифрах: расстреливать «славянское население» — каждого десятого, чтобы (для начала) уменьшить их количество на 30 миллионов[9]. Почему бы заранее, не ожидая окончательной победы, не начать на деле «снижать биологический потенциал» восточных народов? Дело это уже начато — в концлагерях и в лагерях для военнопленных. Перенести это и в деревни, откуда каждая нация черпает в основном «человеческие ресурсы».

«Согласно плану, — говорилось на одном из совещаний в ставке Гитлера, — предусмотрено выселение 75 процентов белорусского населения с занимаемой им территории»[10].

    И «выселение» началось. С первых дней войны, оккупации. Массовое уничтожение и выселение людей из района Беловежской пущи, карательная операция «Припятские болота» в июле — августе 1941 года. Еще более жуткий размах приобрело это в начале 1942 года — в Октябрьском районе. А начали здесь — с деревни Хвойня. Правда, относилась деревня эта к соседнему, Копаткевичскому району, но на немецких картах якобы числилась за Октябрьским. И потому с нее начали. Расписание, инструкцию, план выполняли со зловещей педантичностью. Приехали и убили 1350 человек. За что? Потому что на их карте Хвойня — в Октябрьском районе. Так и объяснили это и полицаи, и сами немцы. Объяснения должны были поддерживать у окрестного населения веру, надежду, что уничтожают, карают «за вину», а не «всех подряд». Фашистам, понятно, не хотелось, чтобы люди бросились в леса. Достань их потом оттуда! Вот и «объясняли». Убили Алексичи — большую деревню около Хвойников, и пустили слух: ошибочно, не ту хотели, а совсем в другом районе, а те, другие Алексичи — в самом деле «виноваты»! Уничтожили Лозки и опять: хотели Голявичи, ведь возле них партизаны поезд подорвали, к ним это ближе было. А здесь, в Лозках, ошибочка вышла!..

Не только их жуткие дела, но и эти идиотские «объяснения» лишний раз показывают, что и Хвойня, и Лозки, и Алексичи, и вся Октябрыцина, и сотни других деревень в других районах уничтожены, убиты за одну-единственную «вину»: в деревнях этих жили советские люди, которых «перевоспитать» в покорных невольников фашисты не надеялись. А потому главная задача — «выселять»! А что значило это — одной из первых испытала Хвойня, а за нею — почти все деревни Октябрыцины.

Было тогда в Хвойне более трехсот дворов. На их месте сейчас — шестьдесят. Новых. И люди в деревне новые. Беспорядочно рассыпались эти шестьдесят хат по песчаным пригоркам. По сыпучему песку мы идем к братским могилам, в которых похоронена бывшая Хвойня — 1350 человек…

Что с ними сделали, с этими людьми, рассказывают нам муж и жена Репчики — Миколай Иванович и Вольга Пилиповна.


«…Значит, рано мы встали и глянули в окно, — начинает Миколай Иванович, — как темная туча, они были на той стороне речки. Куда они едут, черт их знает. Много народу кинулось в лес, мужчины больше. Бабы с детьми остались. Ну, и мужчин осталось много. Что делается? Приехали они, охватили деревню, заняли с конца и гонят — и детей, и малых, и больших, и старых. Кто не может идти — из хаты не выгоняют. Остаются. Я тогда окалеченный был, мне перебило ногу, и я в гипсе лежал. Ну, думаю, что будет, то будет. Вижу, погнали людей. Мужчин отделили, и детей с женщинами. Мужчин загнали в гумно и запалили: я уже вижу, что огонь горит. Вижу, с горы гонят пачками женщин и детей. А гумно горит. То горит, которое дальше. А их гонят в другое. Кончили гнать сюда — раз, двери закрыли, облили бензином и подпалили. А мне все это из окна видно. Я говорю своей семье:

— Знаете что — кто куда! Не хоронитесь только в постройках, а где какие колодья или корчи. И в стога не хоронитесь, он подожжет, гореть будем.

Эти бабы что делают? Напугались. А у меня землянка была. Так вот — хата, а от хаты — так вот землянка. Я сказал им, а сам по их следам иду, потому что забыли очи обо мне, что и я тут. Дак я взял тогда повод прицепил — была у меня веревка такая, — спустился с кровати, ногу так-сяк обмотал и пошел. Переполз я порог, смотрю, куда они пошли. Вижу — в землянку. Дополз я туда. Но уже к моей хате немцы не подошли. Так мы и остались.

Кто был где в хате, тех побили, горят в хате. Войдут в хату — люди лежат, а кто утекает — стреляют. Волы ходят, коровы ходят, свиньи пищат, а деревня горит. Людей нет, а стадо по селу гонят, скот повыгоняли.

Мужчин сначала по песку гоняли, потомили их, а потом уже загнали в гумно. Женщин гнали постепенно, пачками. А мужчин гоняли, чтоб ослабели они, чтобы не могли сопротивляться.

Жгли нас в сорок втором году, на провесне. Это эсэсовцы были. С черепами…»


У жены, Вольги Пилиповны, свой тон, своя всему окраска: очень живая, непосредственная у нее натура. Да, действительно, забыла она, тетка Вольга, своего мужика. И сама об этом говорит: увидела, что делается, а па руках — дети!.. Нет, она все же крикнула мужу, мужчинам, и совсем не женскими словами: «Такие-сякие, что же вы сидите-лежите, немцы ж вон!..»

— А у меня ж двое детей, одно — на руку, и другое — ча руку. Открыто скажу: и не гляжу на того мужика. Детей схватила — и про мужика забыла. А он пришел да ругается…

А затем мы долго слушали Вольгу Андреевну Минич, трагедия которой в тот жуткий день в Хвойне только началась. Продолжалась она уже не в Хвойне и не один день.

Курин, Вежин, Октябрьский, Ковали, Затишье… Мученический шлях Вольги Минич и муки тех деревень сплелись в один клубок. Через всю пылающую Октябрьщину прошла, пробежала, проползла она, спасая дорогого ей человека.

Теперь этой женщине немногим за пятьдесят.

А было в свое время и двадцать один. Была она счастлива своим замужеством, ждала первенца. И все было бы хорошо, нормально…

Было бы… Но была война, фашистская оккупация…

Женщина рассказывает.

Хозяйка хаты, тетка Репчик, которая вначале больше мешала, чем помогала своему медлительному «деду» Миколе рассказывать про тот мартовский день, а потом и сама, уже одна, спешила говорить, теперь молчит, полностью доверившись толковости младшей соседки.

Соседка говорит и, время от времени, не умолкая, плачет.

Хозяйка прошла тихонько за перегородку, в спальню, вернулась с чистеньким ручником и положила его соседке на подол.


«…Две колонны идет в воскресенье: одна колонна, большущая, из Копцевич, а другая — из Лучиц. Эта колонна там, а эта — там, они сошлись, сговорились обо всем и стали идти в село. Поставили посты — прямо на десять метров один от другого. Всю деревню обставили. И тогда уже стали заходить в каждую хату.

И к нам зашли. Сколько нас было человек? У Микиты две девки, у нас… Восемь человек было в хате. И мы тогда тифом болели. Один только батька поправился, так вот у стола сидел. Они уже как вошли, дак все мы лежали вповалку. Они говорят:

— Тиф? — Да на старика… Как это? Ага: — Цурик, цурик! Одевайся, выходи!..

Еще он, бедный, собрался, пошел. Наша крайняя хата была.

Видим: соседка моя, Владимирова Катя, вынесла дитятко грудное, а он ей говорит, немец:

— Неси назад дитя.

Принесла она и в люльку положила, а этих деток взяла с собой. Которые побольше, могли идти.

  И все идут да идут наши люди… И уже никого нема людей а только постовые стоят. А потом на подводах, возчики появились. Идут, открывают хаты, забирают, что там осталось в хате.

А мы с женщиной одной говорим:

— Выйдем за село, посмотрим, куда эти люди поделись.

Мы только начали идти, поднялись на горку, а уже люди там кричат и огонь появился. Человека три было в партизанах из Хвойни. Дак мы думали, что партизанские семьи жгут. Прошли мы дальше — не! Сильный вельми крик. Кричат люди так, что мы догадались…

Прибежала я в хату и говорю:

— Спасайся кто как может! Всех людей уничтожают!..

Бегаем мы по хате — кто хворый, а кто так притворился — а выйти — никак: посты уже кругом. Никуда из хаты не денешься — стоит под самым окном. Видим мы, что уже и возчики скрылись, и идут к нам четыре мужчины — высокие, и кости на них прямо нарисованы. Как шли — так и в хату.

Свекровь моя, мужева мать, выбежала из хаты:

— Ой, паночки!..

Хотела попроситься, а они ее под окном и застрелили. Из нагана. Мы увидели, что ее застрелили, так и подались все сюда вот, в одну кучу. А было у нас два человека, что и не могли идти, из-за тифа. Сильно больные тифом, не могли даже встать. Мы всех их на одну подушку постащили.

А они зашли в хату:

— Тиф? Тиф?..

Тут же сразу повернули назад.

А тут уже подожгли нас. Бутылка какая-то черная. И не поджигали — облили и загорелось. Закрыли дверь, выбили окно и давай сюда гранаты бросать. Бросили одну, другую, третью…

…Вот, соседка моя говорила, что как бросили в ихнюю хату гранату, дак они повскакивали босые и побежали… Они тоже в постели лежали. Дым же от гранаты этой, копоть. Как бросили четыре гранаты, дак она и побежала в этом дыму, успела крикнуть только:

— Детки мои золотые, кто куда, кто как может!..

И сама побежала, и дети побежали. По ним стреляли из пулемета, а вот судьба им, видно, такая — остаться, потому и остались…

Ну, бросили нам гранаты через окно. И горит мое тело все. Теперь позаживало, а тогда обгорела я много. Сначала граната первая Миките в голову. Подушки лежали, дак его этак подбросило — ноги вверх! А меня… во, осколком тута ранена. Вижу я, что где кто, побило кого, ранило, догорает уже… Господи!.. Я подтянула стол к окну, его на стол встянула, мужа, а после вылезла сама через окно. В хате, в огне — пока ты дойдешь!.. Я не то что, дорогие мои, я не думала, что буду жить, я думала, что вытяну его на двор — скорее нас добьют. Вся же в огне, вся обгорела, раненая… И попадали мы тут около окна. А тогда, как я его вытащила, как раз выгоняли скотину нашу. Сарай зажгли, а скотину не побили, всю выгоняли. Отвязали они ту скотину, идут, видят: старуха лежит убитая, и мы лежим, обгорелое на нас все…

Еще одна выскочила, мужева сестра раненая, с горячки выскочила, и дошла перед окном.

И лежу я там, и не чувствую ничего, уже и память потеряла. На некоторое время и совсем отключилась. Началось у нас в деревне в десять часов, а к нам в хату они пришли в час, а проснулась я уже на закате солнца. Помнила, что я живая, поднялась, пошевелилась, посмотрела, что и он живой, а соседка наша как утекала, дак выкинула узелок. А мое все погорело, все погорело…

Одна девка в хате осталась, а стреха как сгорела, как осела, дак она только: „Ы-ы-ы!“ — стонала там. Прохрипит. И опять… прохрипит… Долго доходила. Потому что она не ранена была. Долго хрипела, ей-богу. Уже вся хата обгорела, а она все хрипела…

Ну, я поднялась, поглядела, тут же два шага — и се хата. Взяла я тот соседкин узелок, развязала. Ну, мы ж голые. А я чувствую, что тут я ранена, тут у меня вырвало. Развязала я тот узелок, нашла ему штаны, из подтяжек сделала веревку и подвязала их, полотенце нашла, перевязала ему тут. А ему граната упала вот тут под коленки: и вены, и все ему тут поперервала, он никак не мог встать. Дак я возьму вот так на одну руку положу и на другую и так его тянула. Тянула я три километра его на себе. Протяну, остановлюсь, а потом и обессилела, не могла тянуть. И такие чувства были, хлопцы, и такие чувства! Чувствовала я, что они будут идти… Я в кустарник его, наломала веток, сняла с себя одежу, то одеяльца два разорвала, половину себе на голову, а другою его укрыла. А потом я ту половину одеяльца, что на мне, еще раз пополам разорвала, подстелила ему, положила и пошла.

„Ну, думаю, еще километра два до отряда, доберусь туда, там дадут помощь“.

Командир отряда был Михайловский…

Сани дали, запрягли коня. И Михайловский приказал мне:

— Садись. А если будут они продвигаться сюда, немцы, дак ты тогда с лошадью не удирай, бросай лошадь, а сама — в лес, чтоб не поймали тебя.

Я попросила, чтоб мне кого-нибудь дали: надо ж ехать под Хвойню.

Поехали мы, моего взяли… Сейчас же ему и матрац с печи горячей, и валенки. Я и сама голая была, оборванная вся, кровь течет…

Положили его… Ну, я матрац тот развернула, положила его на сани и привезла туда, где отряд.

Вот был товарищ, спасибо ему!..

Мой ничем не владел. Не видели люди, дак думали, что он хоть как-нибудь помогал мне идти. Он приходил в память, приходил, ну, а когда на печку его положили, дак там какое-то зерно лежало. Бедный, так и подплыло то зерно. До граммочка кровь выскочила, все жилы порвались. Дак он все просил. Скажет два слова… Отключался все время. Приходил в себя, говорил:

— Хлопцы, спасайте меня, я вашим братом буду!.. — Ну и что. Уже назавтра партизанский отряд доложил, что движутся немцы на эту деревню. Куда мне? Меня отправили, дали мне партизаны подводу… Не дали, а прямо приказали людям отвезти меня в Курин. Там был тоже отряд, и Лаптейка был, врач. Чтобы сделал моему Перевязку, оказал помощь. Привезли меня туда, он посмотрел, говорит:

— Моя ты миленькая, он жить не будет. У него ни одного грамма крови не осталось… Одно. А другое, говорит, он еще так три дня будет жить: сердце еще крепкое, не раненное, а кровь эта вся вышла. Вливание крови надо ему делать. А иначе — все. Ну, он говорит:

— Намучишься ты еще. Ну, пусть еще три дня ты будешь мучиться с ним…

Пока то да се, за пять минут вот доложили, что немцы в Долгих Нивах, и надо из Курина выезжать.

Пока я вышла, все люди до одного человека в лес убежали. Ну, движутся немцы, из людей осталась я одна в хате. Врач мясо то пообрезал с него, перевязку сделал, оббинтовал. Не знаю, что мне делать, не знаю, куда уже и бежать. И только уже вою, вою… Говорю: „Господи, лучше б я погибла в этом, в своей деревне…“ Не знаю, что и делать. Сижу.

Слава богу, бог принес мужчин хвоенских. Шел это Ромецкий Рыгор, Владимир Михалков… Много, много мужчин шло. Узнали меня, тут же мне помощь оказали. Побежали по дворам, нашли саночки мне. Положили этот мой матрац, положили его и довезли до Глебовых Полян. Немцев ждали в Курине, так меня уже дальше туда повезли. Довезли меня до Глебовых Полян, там люди были, но все начеку. Все это в лес выбираются. Переночевала я, мне советуют люди:

-Езжай в Вежин, там сорок дворов только, среди леса. Там немцы, может, и не найдут.

Заехала я в Вежин. Уже все люди были на улице. Они уже слышали, что Хвойню сожгли и в Курине побили, пожгли.

— Езжай, — сказали мне, — через поле, там будет деревня Грабники. Ты в ту деревню езжай, тоже деревня в лесу…

Только я отъехала от Вежина, ну до Грабников не доехала, как получилась стрельба в Вежине… Потом рассказывали люди из Вежина, кто живой остался, что вывели всех людей на улицу, посчитали, и вот так поставили в очередь. И через два, через три человека — одного сюда, другого — туда, одного — сюда, другого — туда. Две линейки сделали. Одну линейку повели в хату, подожгли, а эта стоит среди улицы. Коржичиха… она была с мальчиком и с девочкой. Девочка осталась при ней, а мальчика — в хату: в другую очередь его поставили. Из тех деревень, где людей пожгли, скот остался. Сорок человек их оставили, из Вежина, чтобы скот гнать.

Ну а я доехала до Грабников. В Грабниках тоже ни одного человека нема в хате. Проехала я через все село, некуда зайти… Одна женщина только. Пришла, каких-то коржей напекла, бедная, своим детям в лес. И говорит она мне:

— Мы уже третий день, как выехали. Как Курин сожгли, Дак и мы выехали из села. Все живем в этом, в лесу.

А у меня тетя была, родная мамина сестра в Октябре[11]. Я думаю: „Ну, Октябрь еще стоит“. Партизаны сказали, что немцы в Рабкоре, на станции. А еще в Октябре их не было. Поеду, думаю, туда, а уже пошло на третий день… на другой, правда, а я еще ничего не ела, не пила… Из Грабников я поехала на Октябрь.

Приезжаю я в Октябрь, это зимой, в три часа. Уже через два часа будет темно. Моя тетка, как увидела, что я обгорела и ранена, да моего мужика поглядела:

— О, господи, говорит, куда ты мне его привезла. Это же ты привезла мне, чтоб мою семью уничтожить. Немцы увидят и скажут, что партизана прячем…

Темнеет… Ей же богу, чтоб я не встала!.. Темнеет, а она говорит: „Иди!..“

Вопрос: — Она ваша тетка?

— Родная тетка, мамина сестра. Во люди как напуганы!..

Я говорю ей:

— Тетка, дайте мне платок вязаный, у меня ж из одеяла косыночка, разорвала на две, холодно. Я, говорю, доберусь куда-нибудь…

— А куда ты доберешься? Немцы тебя сразу же уничтожат. Куда ты с этим раненым доберешься? Ты вот езжай в лес, а то через него ты и людей погубишь…

Поехала я в лес. Еду, а куда — не знаю. Надоело уже. Думаю: „Хоть бы какой конец уже!..“ И силы нема. Была я беременная, два месяца до родов было. И такая обгоревши… Еду я, еду… Да, меня предупредили в Октябре, что в Рабкор не заезжай. Езжай лесом, кругом, а там казарма в лесу, путевые живут, рабочие. Пять семей, туды езжай на ночь… А в Рабкоре немцы стояли. То было расстояние от казармы… три километра было, а Может, и не было. Везу его санками, а он кидается, бедный, бредит, в горячке говорит. Доехала я это до казармы, вхожу — стоит на крыльце женщина.

— А моя ж ты, говорит, золотая женщинка! Не заезжай сюда, потому что наших мужчин уже побрали в подводы. Вчера, говорит, немцы побрали мужчин с подводами и сказали: „Если у вас, это, кто появится… Снежок чистый, и если тропиночка будет, дак это, говорят, у вас партизаны были. И вы их кормите. Чтоб ни следочка!“ — и говорит та женщина еще: — Они вот, немцы, только что поехали, на засаду поехали. У нас тут между Дёменками и Рабкором темный есть такой лес… Ну, дак на тебе, говорит, спички, и вот так езжай. Там гумно, и там разведешь огонь. Открыто не разводи, а то, говорит, немцы поехали туда, на засаду в Темное.

Ну, я уже взяла эти спички, ехала, ехала… Уморилась, господи! — нигде мне не давали передохнуть… Тогда снег большой, большой был, и держало по верху, по сарачу[12]. Стоит елка. Я туда спустилась — под той елкой снегу нема, снизу они сухие, ветки, наломала я веток и уже развела огонь. И сижу. Что меня уже встретит — то и слава богу. Не боялись смерти, нисколечко. Я уже думала, что всех подряд уничтожают, на всей земле. Уже и не боялись…»


«Я думала, что всех подряд уничтожают», «Я уже не боялась смерти» — обратите внимание на эти слова Слова такие не раз будут звучать в рассказах многих, и они многое объясняют. Человек, видя такое, начинает думать, что уже всюду, «на всем свете» так…


«…Я сижу, ожидаю, уже немного и подремала.

А ему я в ногах огня разложила. А он весь холодный… Знаете, и живой, а весь вот так дубом подымается. Все потому, наверно, что, это, кровь вышла. Весь задубел, как надо согнуть, дак он — как деревянный…

Ну, это, сижу, а потом слышу шорох. Гляжу я: в белой простыни с винтовкой кто-то идет ко мне. Подошел так недалеко, к самому огню не идет. Спрашивает:

— Кто такой?

Ну, мне уже пришло в чувство, что по-русски говорит, а отозваться я не отозвалась: прямо отняло у меня язык. А я хочу подняться, а не подымусь. Он… видеть пошел… говорит: — Дентина, вот же рядом гумно.

А в гумне этом были партизаны. Он подошел, тот парко мне, взял мои санки. Сказал, что гумно уже вот рядом, что будем вместе. Притянул меня туда, дали мне мисочку, растопила я снегу, немного пропиталась. Есть-то ничего не ела, у меня уже засохло. „Ну, думаю, става богу, что я уже к людям прибилась“.

Ну, тут их командир дал команду собираться. И я хотела саночки прицепить к возу. Не разрешил тут командир, говорит:

— Нельзя. Мы поедем в разведку, узнаем, где удобное место на день, и тогда приедем, обогреемся и поедем вместе. А с нами теперь нельзя, отдыхай.

Я и подумала: „Я так уморилась… Если они приедут, дак чего ж мне? Я отдохну за это время“.

Говорит:

— Не туши огня, огонь пускай горит.

Огонь большой, большой!.. Эти поехали партизаны, а меня, дорогие, страх такой взял!.. Отъехали они метров тридцать, а я стала эти головешки выкидывать из гумна. Повыкидывала, повыкидывала… Этот дым идет с головешек. Весь огонь этот затоптала. Снегу мисочкой заносила, затоптала огонь, в уголке села на санках возле него и сижу себе смело, уже не боюсь. Этак, может, час просидела. Факт тот, что скоро и день был. Слышу: говорят… Думаю: „Ну вот, зря я огонь разбросала, потушила. Едут уже мои друзья“.

Подъезжают верхом и на лыжах. Немцы!.. И головешки эти подкидывают ногами. Дым идет… Честное стово, не встать мне вот!.. Подкидывают эти головешки, гергечут, гергечут. Глядят, куда след, и этим следом, теплыми следами — за партизанами!..

Господи, а уже Октябрь горит!.. Когда я выехала из Октября, в ту же минуту немцы — туда!..»


Вольга Минич дальше потянула свои саночки, и мы с нею еще встретимся у других деревень, в другом лесу…

А пока нас задержит память Тэкли Яковлевны Кругловой — в поселке Октябрьском. Задержит, а потом поведет по другому кругу мук — в соседнюю деревню Рудню. Потому что дважды в тот день убивали эту женщину, а она осталась жить, одна из тысячи… Теперь ей шестьдесят пять лет.

   "...У меня раненые, в моем доме лежали. Партизаны. Ну, стал калавур тут, около нас… Ага, летел самолет тут вот, на Бунёв, забрал этих раненых. Партизаны мне сказали:

— Ты смотри, отряд выбирается, и ты за отрядом езжай, а то тебя разорвут, как придут эти немцы.

Ну, а я так думаю: „Как же пойду я за ними, куда я пойду?“ Тут, говорят, обняли нас кругом, оцепили… Ну, я не пошла с ними и осталась дома.

Я не на этом месте жила — напротив завода жила. Так я выбежала в этот завод да в дымовую трубу полезла. Ну, полезла я, там сидят наши мужчины, в трубе той, четыре человека. Даже один партизан был, а три таких было. Муж мой на фронте, а детей у меня не было — дак я одна. Я в ту дымовую трубу. Посидела я там, и приходит, правда, сосед. Гриб его звали. Приходит и говорит:

— Вы, говорит, вылазьте отсюда, немцы ахвишки кидают и давать будут, это, нам чай и хлеб. Вылезайте, они такие добрые, говорят, закурить дают. Вылазьте отсюда.

Эти мужчины взяли и вылезли. Пошли они, а их там забрали да в клуб…

Я сидела, сидела в той дымовой трубе, а дальше, думаю, пойду я переберусь уже в свой сарай. А наши рабочие сарайчики все в ряд были за заводом. Как я уже к этому сараю подошла, так и немцы уже там, скот пригнали и поставили. Меж тех сараев — целый табун. Ага, дак я думаю: „Пойду я стану около этих коров, что они пригнали“. А там уже четверо мужчин стоят, которые за теми коровами глядят. Дак я думаю: „И я погоню этих коров. Чтоб хотя меня не убили, чтоб они меня не узнали, что я этой хаты хозяйка“. Потому что они спрашивали много у кого и у меня тоже спрашивали:

— Вы не видели хозяйки вот этой хаты?

Это когда я бежала в завод прятаться. Дак я сказала:

— Она ушла уже, эта хозяйка, уже нема ее.

Тут я сама иду. Потому как страшно в той трубе, думаю, придут немцы, бомбу какую кинут, взорвут этот завод, и я тут погибла. Если где погибну, дак будет хоть свободней, а то в этом железе…

Пошла я в сарай свой — немец! Только я в сарай, ногу на бревно поставила, лезть на верхотуру, спрятаться от них, а немец ко мне! Дак я уже за эту свою коровку, выгнала ее и стала около стада, думаю, что меня не узнает, дак и я погоню этих коров. В Глуск они их гнали. А немцы подошли, забрали меня и погнали перед собой.

Я думаю, куда ж они меня гонят. Пришли в клуб и загнали меня туда. Ну, в клубе мы сидим, сидим…

Вопрос: — А сколько вас было в том клубе?

— Сто девяносто. Это мужчины так считали. Я уже взяла и говорю:

— Бабы, тут немцы нас побьют. — Ой, не-е…

И Гриб этот самый, что вызывал нас из трубы, тут уже был запертый. И я говорю:

— Еще этот Гриб приходил, было, и сына своего вызвал, и нас повызывал оттуда.

Дак он говорит:

— Не бойся, твой муж на фронте. Сказали, что у которых на фронте — тех не будут расстреливать. Только партизанские семьи будут. Будет собрание.

Ну, ждем того собрания, когда оно будет… Вот уже пять часов, а нема того собрания. А немцы лежат все на откосах железной дороги. И автоматы держат на этот клуб. Дак мы вот глядим, глядим в окна, а они лежат. С черепами… Здесь у них белое что-то такое и вот тут какие-то такие нашивки. И такие вот бутылочки по бокам, желтенькие, как четвертушки, были. Они бутылочками по этому клубу — шах! Клуб и загорелся наш! Никакого собрания нема! Снаружи подожгли нас. Вот взяли так, брызнули на этот клуб — и этот клуб пошел гореть. И вот один наш, он в конторе работал бухгалтером, дак он в окно, в раму как дал и вылетел с сыном. Сын был вровень с ним. И еще женщина это. Нас пять душ выскочило. Ага, дак они как летели ключом через это окно, дак немцы по ним очередь выпустили — те, что у железной Дороги лежали. Они бежали все, как гуси какие, ключом, Так они все и полегли, эти люди. А я сзади, из окна выпала, и тут канавка ж была, и кустики были такие. А под окном вода, а сверху снег. Дак я как летела, в канавку и упала. И лежала в этой канавке. Если бы на меня этот огонь, ветер, дак я б сгорела все равно в той канавке. Но ветер был туда, на склады, склады тоже горели. Так я и осталась.

А дальше — лежала, лежала, эти люди уже пищат, воют, собаки лают… Доходили уже… Ой, на разные голоса, невозможно!.. Вот уже снова меня начало колотить!.. Кричали люди на разные голоса. Так уже это в том клубе…»


О самых жутких минутах люди из огненных деревень чаще всего говорят одной, двумя фразами: «Пищат, лают… воют…» Тут все в одно спеклось: и людские крики, и треск пожара, и лай овчарок…

Или, вдруг, о том же:

«Те люди — как заплакали! Всякими голосками, как пчелы». (Мария Григорьевна Кулак. Боровики на Гродненщине.)

Или еще как… И замолкает человек. Здесь уже переспрашивать, расспрашивать не будешь. Только долгая пауза, как спазма, только глаза и лицо человека, которого вновь обожгла память, а он еще и прощения просит: «Вот уже опять меня начало колотить!..»


«…Я лежала, лежала да и думаю… Пойду я в Рудню, там же у меня знакомые, может, меня кто спрячет. Может, там живые люди остались…

Встала я. Хоть бы где кот, или какой воробей, или что на целом свете — все… Это такая тишина… А може, я только одна на свете осталась?

Дак я думаю, нехай эти немцы или пристрелят меня, или что уже… А то как я буду жить одна на свете».


Такое творится, что человек уже не верит, что это только здесь: может быть, всюду, на всем свете! И куда ни кинется — всюду то же, всюду стена из огня, из смерти.


«…А дальше думаю: „Пойду я в Рудню“. Ни немцев, никого нема. Уже все уехали отсюда, из Октября — зажгли и поехали.

Иду я туда через поле, вся мокрая, платок мой остался в клубе, остались галоши мои с валенок в клубе, а это своей работы валенки, дак они в воде размякли, растянулись… С меня пар идет уже, такой пар идет с меня, все равно как из-под шерсти, как дым. Дак я думаю, может, я горю уже, может, где упала на меня эта, головешка эта, с клуба. Я и так, и кругом себя — не-е, ничего нема!

Пришла я туда без платка. Только я пришла, под какой-то подошла сарайчик, и там маленькая хатка с краю. И стою, слышу — крик… Такой крик там, что, боже милый, какой крик! А они уже с того конца взяли, и оттуда, и гонят уже на этот конец под совхоз. Гонят уже этих людей, баб всех. И самолеты стали по земле строчить...

  Я стою под этим хлевком, а дальше, думаю, погляжу, что они тут делают, что такой крик. Только я голову — тык из-за угла, а немец как раз глянул сюда, когда я посмотрела. Дак он ко мне летит: „А-а-а!“ Как стал меня прикладом! Щеку рассек, и губу всю порассекал, и зубы мои один за другой заходят. Полный рот крови. Я уже возьму так эту кровь, выгребу руками, ой, чтоб хотя дохнуть!..

И погнали меня в колхозную канцелярию. Дак эти люди рудненские тоже говорят, как у нас говорили, что немцы будут выбирать: которые партизаны — расстреливать, а таких будут выпускать.

Дак я говорю:

— Мои вы бабоньки, уже у нас, говорю, сделали собрание, ни одной, говорю, нема. Все, говорю, погорели уже, кончаются там люди. Уже которые пищат, говорю, доходят, так что, говорю, не беспокойтесь — всем будет одно.

Ну, и там нас держали, держали… Раньше взялись за мужчин, за тех, кто в другом помещении был. У одного полицейского немцы спрашивают:

— Где у вас такой мужчина есть, что он может по-немецки говорить?

Вызывают по имени, по фамилии того уже мужчину. Подошел этот мужчина, с немцем что-то сказал по-немецки, а потом так его взял под мышку да поставил раком. Немца того. Дед, а такой знаете, крепкий. Дак они:

„А-ла-ла-ла!“ А их только три немца возле хаты было, возле нашей. Патрулей, что за нами смотрели, по подоконьем. О, летят эти немцы от нашей хаты, и того деда взяли и убили.

— Давайте другого, какой может по-немецки говорить.

Вызвали другого. Тот — так же, еще в старую войну, был в Германии. Тот говорил, говорил, дак ему — трах! — пулю в лоб.

Вот тогда уже мужчины ломанули в двери!.. Если б они тогда ломанули, когда он того немца раком поставил, да выхватили эти винтовки! Если б они знали!.. Дак мужчины ломанули, и пять человек выскочило и живые остались. По полю полетели.

Ну, побили мужчин, а тогда скомандовали возчикам — мы все слышим:

— Снимайте казакины, валенки новые, и галоши новые, и шапки.

И снимали они с побитых шапки, и эти казакины, наложили три воза.

А дальше давай нас… Поставили, привезли ящик и поставили на ящик пулемет. На скрыню, что картошку возят. Придет немец — выпихнет каких, значит, души три, четыре, пять — сколько он отсюда выпихнет. Кто ж это хочет идти под расстрел? Ну, матка, это, забирает своих, семью вот обхватывает и падает. Они ж кричат. „Падайте!“ Матка своих детей, какая там родня — обнимутся и падают. И они из пулемета строчат…

Я все так сзади стояла, не выходила, ага.

Так все видят, глядят в окно, говорят:

— Вой, моя дочка горит, и внуки горят…

И вы скажите — чтоб кто заплакал или что па свете!..

Вот они так тут расстреливают, а тут колхозная пожарная была. Дак там еще мужчины сидят. Женщин отдельно запирали палить, одних, а мужчин — отдельно. Таких хлопцев, которые постарше, дак туда, с мужчинами, а малые — дак с нами были. Были у нас тут и из Бобруйска. Это ж бежали сюда на спасение, где партизаны живут. Ну, вот они все и поприезжали.

Уже осталось нас только семь человек, — всех повыпихнули. В полу щели большие. Я это пришла да руки в щели всунула, да раз — подняла эту половицу.

— Бабы, сюда, говорю.

И сама уже в яме. Эти бабы все и вбегли в яму.

Пришел немец за нами уже, за остальными, а мы зачлись. В яме в этой. По остальных пришел, а нас ни одной души нема. И дети в яме… боже милый, наделали там! Этот немец открыл яму — и прикладом:

— Вылазьте!

Не хотят. Кто хочет под пулю лезть? Кричит:

— Вылазьте!

Не хотят, ага. Он этим прикладом в головы бить. Вот и стали вылезать. Которая не может выйти во двор, дак тут, над этой ямой, и попристреливали — этих баб.

А я и еще тут одна — из Рудни она, и теперь живет, ага. У нее была девочка, такая маленькая еще, полтора года. И мы взяли, подлезли дальше сюда, под брус. Я уже вся в крови была, в песку была, лицом в песок, чтоб нам не кашлянуть… Вот мы лежим уже, нам слышно, яма открытая, а они уже всунули головы сюда, поглядели, може, еще кто есть. Не видно уже, темно. Только месяц светил, хорошо помню. Дак они поглядели, да тогда возчикам этим говорят:

— Берите солому, разводите костер.

Эти возчики, они же подчинялись, знаете, со страху, — сюда наложили соломы, и в это помещение, и в то. А тогда:

— Выдирайте окна!

Они выдрали, столы, двери побросали на солому.

— Зажигайте! Ага, зажгли.

— Вярчыце вярчэ![13] Они поделали эти жгуты.

— Зажигайте и бросайте в яму!

Он думает, а може, там люди есть, чтоб это уже они там позадыхались. Осмаливается на тех жгутах солома, а дым к нам не заходит. Из ямы все на избу выходит. И вот они зажгли этот костер…

Мы сидим, сидим всю ночь, а тут они ракетами светят — видно там, у нас в яме, хоть иголки собирай, такая виднота. Что нам бедным делать? Боже мой милый!.. Они запалили — и мы слышим, что стреха упала. Но это не наша, это пожарная, а наш огонь взял и потух…»

А рядом, в пожарной, происходило то же самое… В той пожарной и еще в двух домах в Рудне, и еще в десятках, а потом в сотнях других деревень Беларуси… Страшно перемножать такие цифры, потому что за каждой из них — человек и его семья, его мать, его дети, братья, сестры, потому что за каждой — неизмеримый человеческий ужас, боль. Их сотни тысяч — тех, кто уже никогда не расскажет, за которых рассказывают вот эти люди, очень и очень немногие. А у каждого из тысяч погибших было это, было так и еще, возможно, страшнее, и уже не смогут живые взять на себя хотя бы частичку тех мучений…

Пожарная стояла недалеко от колхозной канцелярии, где спряталась под полом Тэкля Круглова, и вот что происходило в той пожарной. Живет в новой, отстроенной Рудне женщина, которая и была там в те страшные часы и минуты.


Ганна Иосифовна Гошка, пятьдесят лет.


«…Нас поставили прямо в шеренгу на колхозном дворе. Мужчин отдельно. Тогда за этих мужчин — раз! — погнали от нас совсем, погнали в конюшню. А нас в пожарную набили, битком набили. Пальца не всунуть туда. Загнали нас и поставили немца над нами. Тех уже мужчин гонют, берут по десятку и ведут в другой сарай. Из одного сарая в другой ведут… Немец сидит. И поставили на лавках пулемет — прямо сюда, в двери… Дак мы сидим уже в этой самой… Там не сидеть, там не было как сесть, там позадушились все. А я на самых дверях. А со мной маленькая сестричка. Я ее держала с собой, на руках. Так стиснули…

Правда, я все видела, как тех мужчин водили. Тогда мужчины видят, что их расстреливают, и они прямо как выйдут — да в ход, утекать. Один у нас калека был, хромой, дак немец, это, то его лупит, лупит!.. Которых назад позагоняли, а которые по полю побежали, утекли.
.....
.....