Александр Шуралёв Суматошные пылинки

Фаустов
Александр Михайлович Шуралёв, профессор кафедры русской литературы
БГПУ им. М.Акмуллы (Уфа), доктор педагогических наук, автор книг и
многочисленных статей по литературоведению

Номинация: критика современной литературы

Суматошные пылинки в солнечном луче
(«Окна с видом на МКАД» Анастасии Ермаковой)

Однажды прочитав рассказы А.П.Чехова и И.А.Бунина, впоследствии
при чтении прозы сегодняшних дней невольно соизмеряешь читаемое с
заданной классиками планкой и каждый раз убеждаешься в том, насколько
она высока. Правда, надо признать, что не исключаются совсем и
бесповоротно случаи не только приближения к ней, но и в определённом
смысле пусть и редкого, но всё-таки взятия этой высоты нашими писателями-
современниками.
Недавно в моих руках оказалась книга рассказов и повестей «Окна с
видом на МКАД» московского прозаика и журналиста Анастасии
Ермаковой. Первое, поначалу не совсем осознанное ощущение при чтении –
эффект присутствия: я вижу, слышу, осязаю и обоняю всё то, о чём пишет
автор, а вдобавок нахожусь там и забываю, что это чтение… «Простите,
простите, я не знаю, что на меня нашло... Я так хотела побыть мамой...», –
извиняется не только перед чуть не потерявшей рассудок от пропажи
сынишки героиней, но и передо мною, оказавшимся здесь же, в этой самой
квартире, человеком, необъятно толстая и так же необъятно несчастная
бедолага Марина, у которой никогда-никогда не будет своих детей. И я ей
верю и искренне сочувствую («Няня»).
Следующее ощущение, возникающее на волне непосредственного
присутствия в реалистично материализованном автором текстовом
пространстве, – эффект непроизвольного сочувствия персонажам. «Одна

какая-то рассеянная снежинка залетела ей в глаз, женщина сморгнула,
потёрла, почувствовала – размазалась тушь. Достать зеркальце было
неловко – потом, потом» («Бюст неизвестно кому»). Подумаешь, какая-то
снежинка… Но сколько таких рассеянных снежинок рассыпано по текстам в
этой книге?! И читатель, не отдавая себе отчёта, то и дело ощущает их в
глазах и… в сердце. А эти снежинки, в отличие от осколков троллевского
зеркала в «Снежной королеве», животрепещущие, вызывающие какой-то
особенный душевный озноб… И может быть, это и не снежинки вовсе, а что-
то другое… То, что свербит в глубине нашей сострадательной души, когда
мы вдруг принимаем и понимаем как близкое нам – чувство женщины,
неожиданно открывшей для себя, казалось бы, банальную вещь, что
«вообще-то» лучше «всё-таки танцевать вальс с мужчиной» («Вальс»)…
Принимаем и понимаем чувство, переживаемое только что разведённой с
мужем женщиной, у которой, одиноко идущей по кладбищу, вырывается
трагически жизнелюбивое желание: «Я хотела бы, чтобы на моей могиле
вместо искусственных цветов лежали осенние листья. Сухие лёгкие осенние
листья. Бурые, жёлтые, ярко-красные, с неровными загнутыми краями-
крыльями. Лежали бы и чуть шевелились от ветра. И шёл светло-голубой
невесомый дождь» («Псевдоним»)… Женщиной, которая первый раз в
жизни ждёт ребёнка и в то же время безотчётно ревнует своего отца к его
новой семье: «Я ревную. Тридцатилетняя, ревную отца к его двум маленьким
сыновьям, особенно к младшему. Ревную, когда он покупает им мороженое,
когда целует их, когда смеётся над их глупыми выходками… Смотрю на его
цветущую жену и вспоминаю свою мать, поседевшую, выцветшую, как
старая фотография, с растворённой в глазах болью. Именно растворённой.
Как таблетка в стакане. В воде прожитых в одиночестве лет» («Недальнее
плавание»)… Женщиной, которая, спустя много лет, во время случайной
встречи с подругой и приятелем из детства думает про себя: «Ну что я им
расскажу? Что у меня нет мужа. Нет детей. Нет любовника. Я не хожу в
фитнес. Не хожу в бары. Люблю свою собаку и рассказываю ей обо всех

своих печалях. Пишу рассказы. Не мечтаю заработать много денег и вообще
ни о чём не мечтаю. Просто живу. Не в такт бодрой и однообразной музыке
города. Медленно и коряво, как дерево под моим окном» («Не в такт»)...
Женщиной, которая «жила параллельными, никак не пересекающимися
жизнями, и в каждой из них было по мужчине, но ни один из них не мог
попасть в её главную, третью, ту, где витают запахи звонко цветущего
сада, где бегает по просёлочным дорожкам детства дочка Леся»
(«Сломанный треугольник»).
Девочка Леся дует на сорванные придорожные одуванчики, а потом
зачарованно смотрит, «как летят в разные стороны невесомые пушинки». И
мы, вторя ей, не можем оторвать нашего взгляда, отмахнуться, как от чего-то
пустяшного и вздорного, от этих, казалось бы, очень простых и обыденных
женских историй, вроде бы внешне легковесных, как пушинки одуванчиков,
но на поверку обнаруживающих обременённые неподъёмными гирями
печалей судьбы героинь.
Стереоскопичности читательского восприятия служит умелая
авторская детализация сотворённой в рассказах художественной реальности.
Жизненная естественность деталей в сочетании с контекстуальной
органичностью, сдобренные лексической корректностью и интонационной
доверительностью, порождают гармоничное двуединство рассмотренных
выше эффектов присутствия и сочувствия.
«Из крана методично и заунывно подкапывает вода на пошедшую
мелкими серыми трещинками раковину» («Фронтовик»). Подобны этим
каплям и последние дни пошедшей трещинками жизни прикованного
недугом к постели и оказавшегося почти никому ненужным, кроме
заботливой верной жены, умирающего старого человека, в молодости
защищавшего нашу Родину на фронте.
«Мы смеялись над её валенками, которые она не снимала даже в жару,
над её голубой наивной панамкой в белый горошек, над байковым цветастым
застиранным халатом, на которoм давно не было пуговиц, и вместо них, в

двух местах, полы скреплялись большими поржавелыми булавками»
(«Мамаиха»). Нет уже в «застиранной», как халат, жизни девяностолетней
старушки счастливых мгновений, потерянных отлетевшими неизвестно куда
пуговицами, а остались по-детски наивная, как смешная панамка,
доверчивость да два «поржавелых» булавочных скрепа – память о прошлом и
неутраченное миролюбие.
«И вдруг на передней панели, пыльной, в застарелых маслянистых
пятнах, рядом с замызганным листком – освежителем воздуха, замечает
открытый бумажник. Из него заманчиво выглядывает красный краешек
пятитысячной» («Поговорим о смысле жизни»). Эта соблазнительно
торчащая из бумажника купюра становится в контексте рассказа для
опустившейся до «обслуживания» клиентов-дальнобойщиков Ирки-шалавы,
растерявшей почти всё, мерилом способности остаться честным человеком.
Это контекстуально обусловленное сопряжение описательных и
психологических (пространственных, портретных, бытовых, звуковых,
вкусовых) деталей создаёт суггестивную ауру текста и уместно дополняется
реалистичной конкретизацией запахов.
«Около полуночи, когда в открытое окно кухни хлынула звёздная, пахнущая
черёмухой темнота, я вызвала ему такси» («Розовое свечение»).
«Прямо в коридоре окутывал запах лекарств и опрятного стариковского
жилья» («Фронтовик»).
«В фойе санатория было душно и стоял запах затхлой сырости, точно
такой же запах царил и в нашем отеле» («Профессор Ли»).
«От неё пахнуло сложной смесью запахов пота, духов и нового, только из
упаковки, капрона» («Вальс»).
«Водка тёплая и вязкая, жгучей волной обдаёт горло. Я морщусь, фыркаю,
хватаю из стожка траву, вдыхаю её свежий, острый аромат»
(«Псевдоним»).
«Пахнет пылью, старыми вещами и газетами» («Не в такт»).

«…пахло медленно остывающим солоноватым солнцем» («Недальнее
плавание»).
«Закрыть глаза, представить знойное ромашковое поле в июле, будто
шевелящееся под ногами, студёный плеск звёздной колодезной воды,
собственным ароматом разнеженный жасмин, тревожный, чуть
горьковатый придорожный запах пыли, дождя и травы, жаркое
потрескивание печи в тусклый ветреный день…» («Пусть живут со мной»).
«Идёт пахнущий снегом дождь, небо мутное и тяжёлое, под ногами –
ледяные серые лужи» («Техника безопасности»).
Деталь из простого изобразительного средства зачастую вырастает в
выразительный образ-символ. Очертания такого сквозного, проходящего
явно и неявно через всю книгуобраза-символа обретает, например,
солнечный свет.
«Даже солнечный луч, в котором толкались суматошные пылинки, казался
уставшим и лишним» («Фронтовик»).
«Лиловый февральский закат был холоден и высок» («Поэта лира золотая»).
«На стене – «Утро в сосновом лесу», где весёлые медвежата радуются
рассвету, как сто, двести лет назад… Никто не живёт в этом доме.
Сиротливо щурятся от солнечного света его тёмные окна» («Мамаиха»).
«Я сажусь на узкую, нагретую солнцем скамеечку и ни о чём не думаю…
Красноватые отсветы падают на изумрудную траву, мягко
покачивающуюся от сумеречного ветерка» («Псевдоним»).
«В комнате плещется рассвет, и баба Вера улыбается…» («Пусть живут со
мной»).
«Апрельский синий воздух был пропитан свежим нежарким солнцем»
(«Глупый вопрос»).
«…в комнату хлынуло свежее, с травяными запахами солнце, пролегло
щедрой горячей полоской по грязному полу. Женщина и мужчина оказались
по разные стороны луча. Казалось, меж ними не луч, а высокий бетонный
забор» («Яблоко в тине»).

«…летят в разные стороны невесомые пушинки, золотые на солнце…»
(«Сломанный треугольник»).
Поэтому многие рассказы читаются как готовые сценарии
короткометражных фильмов и уже при чтении воспринимаются в формате 3
или даже 4D, а если ещё точнее, в формате самой жизни. Причём фильмы
эти, несмотря на пронизывающую их чёрно-белую печаль, цветные.
«Фиолетовые флоксы в густой зелёной траве. Август, гамак, в котором
лежу я, семилетняя, на крыльце уютная, в белом с красными маками платье
бабушка, чистящая грибы. Я завороженно смотрю на её проворные руки, на
блестящие, похожие на маленьких рыбок, кусочки мясистых коричневых
шляпок, плавающих в большом тазу с водой. Я совершенно, неправдоподобно
счастлива…» («Псевдоним»).
Ещё одну особенность ряда рассказов, которая обнаруживается при
внимательном чтении и подключении ассоциативного мышления, можно
охарактеризовать как некий постклассический интертекстуальный резонанс.
При чтении книги происходит какая-то подсознательная эвристическая
детонация, где в качестве художественного детонатора угадывается
латентный метатекст классического предтечи. В некоторых случаях он
облечён в форму реминисцентного намёка. Например, название рассказа
«Таис Стамбульская» или фразы «Марина слушала и вспоминала рассказ
Чехова «Драма»…» («Лето звонкое, лето дачное»), «Он в синих плавках и
белой капитанской с якорем кепке, в наушниках, в которые, смешиваясь с
шумом прибоя, течёт «Война и мир» («Недальнее плавание»). Рассказ «Две
жизни Грома» вызывает ассоциацию с бунинскими «Снами Чанга», а эпизод
помилования хозяином приговорённого женой к усыплению Грома по
психологической драматичности ассоциируется с рассказом Д.Н.Мамина-
Сибиряка «Постойко». В трогательных отношениях Тони и Сёмы («Старая
дача») проскальзывают какие-то еле уловимые отголоски тихой взаимной
любви состарившихся Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны из
гоголевских «Старосветских помещиков», а в самой старой даче из этого

рассказа – нечто, напоминающее чеховский образ безвозвратно уходящего в
прошлое вишнёвого сада. Андрей Львович («Инверсия») напоминает
смешно, как ему самому кажется, а на самом деле нелепо переиначивающего
слова Ивана Петровича Туркина из чеховского «Ионыча». Раздумья героини
рассказа «Псевдоним» невольно отсылают к сопоставлению с одиноким
хождением по кладбищу ещё молодого и полного жизненной энергии
Дмитрия Ионыча Старцева.
Над большинством рассказов как незримый призрак-эпиграф витает
известная некрасовская формула: «Ключи от счастья женского, от нашей
вольной волюшки заброшены, потеряны у Бога самого!»
А упомянутые выше женские истории можно не без оснований назвать
«Тёмными аллеями» XXI века. Бунинские традиции в них не столько
трансформируются и персонифицируются в реалии сегодняшнего дня, хотя и
это отчасти имеет место, сколько воспроизводятся как нравственно-
эстетические импульсаторы новых текстов так называемого нового реализма.
Причём всё это совсем не несёт на себе какого-либо отпечатка
преднамеренности и заданности, напротив, в абсолютном большинстве
случаев наверняка даже отсутствует в авторском замысле, но само собою
просачивается солнечным светом через текст благодаря мастерски
выпущенному автором на волю джинну, именуемому интенцией
литературного произведения. И именно поэтому происходит творческая
детонация, усиливающая оригинальность этих рассказов, что в конечном
итоге и вызывает катарсисную эстетическую реакцию.
Бунинско-чеховские стилистические черты проглядывают и в
выдержанной на протяжении всей книги сдержанной манере повествования.
Мы не слышим в голосе повествователя ни повышенных тонов, ни пафосной
восклицательности, ни снобистского всезнайства, ни истерического надрыва,
ни слезливой жалостливости… Этот голос ровный, естественный, искренний,
неторопливый и негромкий. И это ещё одна причина нашего ответного
читательского доверия. В то же время сдержанность повествования отнюдь

не замедляет, а наоборот оттеняет и даже ускоряет динамику сюжета, на
художественном уровне реализуя булгаковскую формулу: «Успевает всюду
тот, кто никуда не торопится».
«В сущности, мне некуда торопиться. Мужа дома нет, и никого нет, и я
знаю: как только я войду, пустота накроет меня с головой, и кухонный
жёсткий свет одиночества остудит горький чай» («Псевдоним»).
Авторская позиция растворяется в деталях фактологического
повествования, «как таблетка в стакане», становясь имманентной,
родственной всему тексту и от того ещё более убедительной. В этом близком
к летописному неторопливом повествовании растворяются также
афористичность и философичность, делая текст насыщенным и плотным. В
нём, по некрасовскому рецепту, слова тесно-тесно прижимаются друг к
другу, высвобождая дополнительное пространство для простора мыслей.
«И вот так, послушно глотая времена года, как в детстве микстуру от
кашля, жили…» («Пусть живут со мной»).
Постклассический резонанс ощущается и в географической
идентификации текста. Здесь мы не найдём какой-то специальной,
выставочной демонстрации московских реалий. Москва просто обозначается
и подразумевается как естественная среда обитания, не заслоняя событий и
персонажей. Присущее чувство меры не изменяет автору и в этом
изобразительном топографическом компоненте, в котором видится
продолжение не только бунинско-чеховских, но также и поленовско-
васнецовских традиций неброского живописания.
«А в Москве ежедневная беготня по делам, суета, постоянная усталость,
нервы, потерянность» («Некурортное настроение»).
«Муравин жил на «Бабушкинской», довольно далеко от метро, в крохотной
«двушке» облезлой панельной девятиэтажки» («Фронтовик»).
«Китай-город – самая запутанная станция метро в Москве» («Бюст
неизвестно кому»).

«Через одну «Щёлковская». Оттуда тащиться на другой конец Москвы, в
«Беляево»… Через десять минут я была уже у метро. Теперь на
«Кропоткинскую». Там у меня свидание»(«Инверсия»).
«Мы сидим втроём в небольшом кафе на «Первомайской» («Не в такт»).
«Делал пересадку с «Комсомольской» кольцевой на «Комсомольскую»
радиальную утром, и наоборот – вечером, и ему не было никакого дела до
немолодой женщины, сидящей в стеклянном стакане у подножия
эскалатора» («Стойте справа, проходите слева»).
«А потом поплыли московские улицы, те, которыми так любила когда-то
гулять: изысканные и уютные староарбатские переулки, праздные Тверской
и Гоголевский бульвары, суетливые Солянка и Варварка…» («Пусть живут со
мной»).
«По Сиреневому бульвару медленно прогуливалась пожилая пара» («Глупый
вопрос»).
«Таких стоянок в Москве несколько, обычно недалеко от МКАД»
(«Поговорим о смысле жизни»).
«Роддом находится возле метро «Щёлковская», а я живу в Мытищах,
точнее – в маленьком посёлке «Дружба»,недалеко от МКАД» («Точка
радости»).
«Андрейка живёт здесь, на «Измайловском парке», Кузьмич – на
«Бауманской», тётя Люся дальше всех – на «Войковской». И я покорно
рисую три раза в неделю сине-зелёную изогнутую ветку своей судьбы» («Из-
за ёлки выйдет медведь»).
Сжатой характеристикой хронотопа книги могут послужить мысли
разумного пса из рассказа «Две жизни Грома»: «Но самой странной вещью
было время. «У меня нет времени», – часто говорил хозяин жене. Как?! У
хозяина нет самого главного? Самого необходимого? Ведь время – радость,
когда хозяин с тобой, и тоска, когда его нет. Время, когда хозяин уходил,
называлось «утро», а когда приходил – «вечер». Время тоски называлось

«день», время темноты и бесстыдства – «ночь». Всё повторялось»;
«прошлое нельзя найти, …оно исчезает навсегда».
Тематика рассказов и повестей достаточно разнообразна,
антропологически полиситуативна и выражена многолико. В качестве
персонажей выступают не только мужчины и женщины разных возрастов и
профессий, их дети и внуки, но даже братья наши меньшие («Пусть живут со
мной», «Две жизни Грома», «Точка радости», «Техника безопасности»). А
ключевым сквозным мотивом всей книги является мотив преодоления
инерции беспросветного существования. Человеку так мало нужно для
счастья, а именно этого малого, как правило, и нет в чреде обыденно
пролетающих дней. Но к этому малому тянутся всем своим душевно
продрогшим существом суматошные пылинки, жаждущие согреться в
солнечном луче маленького счастья.
«Так трудно признаться себе: всё, жизнь прошла. Смысла в ней никакого
нет. И, наверное, не было. И уже не будет. И непонятно, как с этим знанием
жить дальше» («Тыква»).
«Я так хотела побыть мамой...» («Няня»).
«А ей просто очень хотелось быть чьей-то, всё равно чьей, как бездомной
собаке. Так влюбляются в случайную руку, приласкавшую мимоходом посреди
ледяной улицы» («Внучка»).
«Жаль, что состояние счастья скоротечно и не имеет протяженности, не
умеет перерастать во что-то надёжно устоявшееся. Мерцает, как
светлячок в ночной летней траве, зеленовато светится в спрессованных
пластах прошлого. Вспыхивает ярко, но зыбко в уже ускользающем из рук
настоящем. Обманно маячит в толще невесомого будущего» («Точка
радости»).
К этому малому, но желанному, увы, не пускает инерция
повседневности. Как преодолеть эту инерцию? Ещё один витающий над
книгой ассоциативный призрак-эпиграф – знаменитое хлебниковское:
Мне мало надо!

Краюшку хлеба
И каплю молока.
Да это небо,
Да эти облака!
«Мать тогда как раз сократили на работе – библиотекари сделались вдруг
никому не нужны, а до пенсии было ещё далеко, и им стало нечего есть,
перебивались с крупы на хлеб…» («Поговорим о смысле жизни»).
«Мы одновременно посмотрели на небо» («Поэта лира золотая»).
«Просто сижу и смотрю на облака над её могилой, на две корявые берёзы
вдалеке, на высокую траву вокруг» («Псевдоним»).
Ещё один сквозной мотив книги – мотив осени. Причём осень здесь
предстаёт не столько как время года, а как мироощущение. Пасмурно, зябко,
слякотно не в природе, а на душе у неприкаянных заложников непролазной
будничности. Слово «осень» привычно вызывает у нас наипервейшую
ассоциацию с хрестоматийным «Унылая пора! Очей очарованье!»
Пушкинская строчка настолько давно и прочно вошла в наше сознание, а
соседствующие в ней контрастные по своей сути словосочетания настолько
плотно притёрлись друг к другу, что мы далеко не всегда пытаемся
разглядеть и постигнуть, насколько длинный и долгий духовный путь надо
пройти, чтобы научиться по-пушкински мудро и гениально просто
очаровываться созерцанием унылой поры.
«Мы разучились наслаждаться долгими бесцельными прогулками,
любоваться медлительным полётом осенних листьев. Нам некогда
заниматься созерцанием. Но некогда может превратиться в никогда! <…>
Но главное – сохранить умение радоваться, находить в каждом, самом
обычном дне некую точку радости, позитивную точку отсчёта для любого
события” («Точка радости»).
Не на этот ли путь благословляет Анастасия Ермакова своих героинь и
героев, чтобы они, преодолевая инерцию будничной беспросветности,
осчастливились сами и осчастливили ближних своих тем малым, которое так
желанно и значимо, и им открылось главное?
«Она, улыбаясь, протягивает ему яблоко, а оно всё в тине… «Это ничего,
что тина, ничего, – говорит девочка, – главное – косточки целы, самое
вкусное-то в косточках». Удивление от этого открытия смешивается с
долгой и окончательной темнотой. Но вот сквозь неё, как сквозь толщу
воды, пробивается звонкое, сильное, немного зеленоватое солнце…»
(«Яблоко в тине»).