Банановое счастье

Gaze
                Рассказ с закольцованным сюжетом


       — Твоя проблема: ты не умеешь себя подать. А есть большой человек, известный тебе,  который, если ты ему приглянешься, с удовольствием поможет, — заявил Горшков. — Вот написал ты серьезную вещицу «Банановое счастье». По праву заслужил аплодисменты. Ведь действительно — все так зримо, выпукло написано. Читаешь, и, клянусь, волосы, натурально, дыбом встают. И думаешь: а если бы, не дай бог, тебе такое вот счастье в кавычках привалило? А если бы тебе было суждено родиться таким вот бананом? Шучу, конечно. И переживаешь при том за долбаного твоего героя, и сочувствуешь ему, судьба которого складывается не так, как он себе представлял, — все убедительно. И все на месте — и стиль, и содержание, и выводы. А кто о ней, о вещице этой, знает? Ограниченный круг. Прочитали сто человек, кое-кто из них порекомендовал своим знакомым. Еще плюс читатели. Ну, еще сотня-другая или, положим даже, тысяча любителей хорошего чтения добавится. Но этого мало! А тебя должна знать страна! Тема острая ведь!
      
       Насчет страны он подзагнул, конечно, но и говорить о добавленной тысяче читателей, умышленно занижая конечный результат, как-то не по-дружески было.
       — Времена,  — меланхолично заметил Банкурин, — Толстого, Достоевского и Чехова, когда имя писателя было у всех на слуху, прошли. Тогда писатель был властителем дум, наставлял, был примером и  собеседником читателя. А сегодня что?
Можно подумать, что того же Пелевина все знают и читают.

       Спорить с Горшковым абсолютно не хотелось. Тот сам пописывал какую-то фэнтезийную ерунду, которая особого успеха у читателей не имела, и стихи. Вот стихи у него были как раз даже очень ничего — крепкие. И тот, кто знал и понимал поэзию, кто в ней ориентировался, мог отметить влияние Мандельштама, которому вообще-то трудно подражать. Но стихи сейчас товар плохо продающийся, мало востребованный. Так Горшков и метался: наваяет очередной нечитабельный опус, расстроится, что его никто не покупает, отчего остается только выставить произведение на каком-нибудь плохоньком литературном сайте в интернете, пускай хоть так ознакомятся, и — с горя кинется строчить стихи.

       И сколько раз Алексей ему говорил: будь ближе к действительности; все эти романы-фэнтези, надуманные сюжеты — как раз свидетельство того, что авторы, пишущие в данном жанре, жизни не знают и бегут от нее. Ну, попробуй. Вот тебе проблемка: Вася изменяет своей жене Кате, а Катя изменяет ему с Вадимом. Где? Где хочешь. Хоть в подвале многоэтажного дома. Все вроде бы просто. Но ты опиши события так, чтобы читатель тебе безоговорочно поверил. Например, что Кате — натуре креативной и ищущей, поднадоел подвал. А привлекает ее пустой стадион, где можно поэкспериментировать. Ну, там трибуны, наполненные ее живой мыслью болельщиками. Дай намек: имеет место латентный эксгибиционизм. Введи еще один персонаж в сюжет, бывшего спортсмена, который зашел поглядеть на трибуны и вспомнить недавнее прошлое, замешанное на пенальти, штанге и крикливом недовольном тренере, — и, возможно, тогда простой рассказец перерастет в повесть, а то и в роман о любовном квадрате. И этот остолоп, советчик по праздникам, выслушав предложение Банкурина, ответил так, что того едва не стошнило: «я своей жене ни разу не изменил и не понимаю, о чем ты ведёшь речь, о какой такой штанге, и при чем здесь тренер на пустом стадионе».

       Банкурину, конечно, было приятно, что Горшков признавал за ним талант. И, наверное, он немного лукавил: как бы там ни было, но Алексея печатали. Не всегда охотно, да. Бывало. Тем не менее, он мог похвастаться иным к себе отношением издателей, тогда как у Горшкова, была всего одна, кажется, публикация. И пускай по тиражам и общественному вниманию Банкурин безоговорочно уступал тому же Пелевину, имя его, как ни крути, было в литературных кругах известно. Конечно, если уж быть честным, он был писателем второго, если не третьего ряда — не первого, точно. Но о Горшкове вообще кто что знал?

       Банкурин порой подозревал, что желание засветиться было у Горшкова сильнее желания быть понятым. На одном заседании, посвященном все никак не угасающей теме интернационализма, докладчики, вытаскивая один за другим из книг писателей-соцреалистов примеры добрососедских отношений, воспевали дружбу народов — так, словно за последние годы ничего такого в стране и в мире не произошло.
       Сидели старпёры, которых и в советское время никто не читал, чьи имена современному читателю ничего не говорили. Не лучший способ напомнить о себе. Но и не лучший способ избрал Горшков, чтобы, завалившись непрошеным гостем на заседание литературного паноптикума, надерзить. Прервав очередного оратора, причем довольно нагло,  и заявив, что книги этого писателя видел в каком-то в деревенском сортире, он обозвал всех присутствующих ****оболами, лицемерами и, самое страшное, что они, наподобие болезнетворных бактерий, пытаются разлагать общество своими дурацкими сказками, которое и без того правды боится.

       Зал обмер. У некоторых стариков явно начались проблемы со здоровьем. Кто-то начал судорожно хватать ртом воздух, кто-то схватился за грудь. Если бы из этих «кто-то» отдал богу душу, то, думается, Горшкова потом бы судили за убийство — таким вот оригинальным и изощренным способом. Страшно представить, но велика была вероятность и массового умерщвления.
       Введя в ступор собрание, Горшков пулеметной очередью стал приводить примеры национализма, в которых так или иначе фигурировали все прежние союзные республики, ввергнутые после распада Союза в территориальные конфликты и войны. И, значит, это надуманное явление, дружба народов, заключил он, держалось на принуждении и силе.

       Горшков победоносно закончил свою короткую и яркую речь и собирался как ни в чем не бывало уйти. Не тут-то было. Очнувшийся от шока писатель П., когда-то считавшийся представителем «новой волны», но с годами перекрасившийся в национал-патриота, подойдя к Горшкову, обозвал его почему-то пособником сионизма, сволочью и харкнул в лицо. Другой, У., родившийся через десять лет после окончания войны, но с удовольствием о ней писавший — в его романах, складывалось стойкое впечатление, русские и немцы воевали не между собой, а, объединившись, против ненавистных американцев, — попытался Горшкова ударить. С оплеванным лицом возмутитель спокойствия не желал еще быть и битым. Поэтому, ловко уклонившись от удара и крикнув на прощание «маразматики», Горшков бежал. Имя его попало в скандальную хронику, но не более того. Читатели даже не ломали голову, кто это такой, не знакомые с его творчеством.

       И вот этот Горшков, горе-писатель, предложил Банкурину вполне заманчивый вариант — организовать встречу с Казачкиным, в свое время раскрутившим некоторых из известных ныне литературных звезд. Надо признать, у Казачкина был отменный вкус — и это можно было назвать даже не вкусом, а нюхом. Он брал текст, читал его по диагонали, что-то такое из него извлекал, невидимое другим, и выносил вердикт: годен. Конечно, были у него и разочарования. О Л. спустя некоторое время, после того, как первые три романа его имели читательский успех, он заявил в одном интервью, что перестал понимать писателя, какие идеи тот проталкивает в своих произведениях. Дурацкие подколки в адрес ныне здравствующих политических лиц,  зашифрованных, правда, под шутовскими именами, неясные исторические и религиозные аллюзии, размытый сюжет — все это, поданное еще под соусом надуманной, абсурдной философии, вызывает зевоту и постепенно нарастающее отвращение. Надо было знать Казачкина, который не просто так сказал это в интервью, да еще для сравнения привел в пример Сорокина. У последнего, при всей эпатажности в оформлении мысли и собственно текста, всегда наблюдалась четкая идея; внимательный читатель смекал, что автор хочет сказать. Короче, это означало литературный закат писателя Л.

       Откровенно говоря, вариант был вроде заманчивый, но результат сулил непредсказуемый. Поди знай в каком настроении встретит Казачкин Банкурина. И что он мог ему предложить для ознакомительного чтения? Все то же «Банановое счастье», опубликованное в малозаметном журнале «Каботаж»? А если он уже его читал и у него составилось определенное мнение, вполне даже вероятно, что отрицательное? Ведь Алексей сам видел в тексте слабые места, провисания, некоторые нестыковки в отношениях между персонажами. Вполне обычное дело для пишущего народца: вот кажется, что рассказчик продумал все до мелочей, осталось только соединить отдельные части в одно целое — и произведение готово, выкладывай его читателю, чтобы он оценил твой труд. Не тут-то было. Не раз, начиная перечитывать написанное, Алексей натыкался сразу же на несуразицы. Порой доходило до смешного: в начале дал герою одно имя, а через три страницы — другое, по причине сквозной дырки в голове, из которой утекают детали сюжета.
 
       И все же. Несмотря на провисания и нестыковки в некоторых местах текста, Банкурин считал, что это лучшее его творение. С ним вообще вышла дивная история. В нем Алексей ушел от попыток представлять события в ироническом стиле, что нынешнему читателю было как раз по душе. Не то чтобы он перерос себя, просто пришло время браться за серьезные темы. И как могло быть иначе, если он взял за основу такой сложный вопрос, как отношение коренного населения к нелегалам.
       Первоначальный сюжет, если пересказывать вкратце, был такой: неведомыми путями, преодолевая многочисленные препятствия, в Россию попадает молодой танзаниец, работавший у себя на родине на банановой плантации. Ситуации, складывающиеся по ходу развития истории героя, как калейдоскоп, меняют его взгляды и убеждения. Наслышавшийся рассказов от своего дедушки о проклятых английских колонизаторах, измывавшихся над жителями Занзибара и все препятствовавших получению народом независимости, Абдурразик Фасула решил, что, когда вырастет, встанет в ряды борцов за свободу. Тем более, что борьба уже эта была в самом разгаре, а помогала сбросить колонизаторские оковы Страна Советов. Вполне безвозмездно. Потому и выбрал свой путь выросший Фасула не в прогнившую Европу, которая, лицемеря, принимала иммигрантов, но держала их в черном теле — ставя нелепые условия, фактически не позволяла учиться и продвигаться по жизни, а — в Россию. И пускай Советского Союза уже не было, Абдураззик был уверен, что преемница бывшей великой державы, предоставит ему все права, обеспечит самым необходимым, отчего ему только и останется, как вольно дышать полной грудью на новом месте.

       Однако все оказалось совсем не так, как представлял себе Фасула. Никто его тут не встретил с распахнутыми объятиями, никто не спешил ему изъясниться в любви. Более того, в первый же день при задержании его обозвали на английском, который он замечательно понимал, «black ass». С этого и началось его знакомство с новой страной, в которой не оказалось ни молочных ожидаемых рек, ни фантазируемых кисельных берегов.

       Журналы нынче в тиражах резко обмельчали, но гонор продолжают держать, словно прошлое, в котором жилось им припеваючи, все длится, а они спустя сорок-пятьдесят лет так и остались «властителями дум». В «Новом континенте», куда Банкурин отнес роман, редакторша со странной фамилией для России Юйщ вернула ему рукопись с уклончивым заключением. «Наши рецензенты, конечно, отмечают ваш язык и стиль, ваше знание реалий. Но, знаете, российскому читателю проблемы нелегальных иммигрантов не совсем интересны — он как раз видит проблему в самих иммигрантах, чего в тексте вашем нет. Вы старательно обходите стороной сложившуюся ситуацию. А вопросы последствий колониализма — это уж, извините, тема и вовсе заполитизирована и заговорена так, что от нее...»
       Она не договорила, вспомнив, видимо, о политкорректности. Но Банкурин понял — мысленно дополнил за нее: тошнит.
       — И вот еще что, — продолжила Юйщ, с хитрецой посмотрев на писателя. — Вы почему-то не объясняете, как он сюда, этот нелегал, попал. У вас об этом ни слова. Будто страна наша не имеет границ.

       Он принял к сведению. Если читатель видит проблему в самих нежеланных иммигрантах, то, подумал, добавим к танзанийцу вполне себе реального китайца и, скажем, малознакомого угандийца. Сколотим интернациональную банду, которая начнет бесчинствовать на окраинах российского города, бомбить «бледнолицого брата». А насчет границ — ну что же, проще простого: восток страны открыт, всегда найдутся те, кто за деньги согласится легализовать чужаков.

       Переработанный текст Банкурин отнес в издательство СЭМКО, где он пролежал без движения более полугода. После чего о нем вспомнили. Но лучше бы о нем вообще забыли — Банкурин бы чувствовал себя лучше. Ему сказали, что он расист и, видимо, не понимает, чем может закончиться история, если СЭМКО сойдет с ума и согласится напечатать эту книгу. Столкновение культур он показал как обычный пошлый и намеренно раздутый межнациональный скандал, а цивилизационные коды героев свел к их характерам, а в действительности — к теории расового превосходства. Слушая и тихо шалея от неправедных слов рецензента, Алексей все ждал, когда же тот заговорит о «страданиях переживших столь много горя нелегалов». А таки дождавшись, выслушав, решил пойти иным путем.

       В «Каботаже», издательстве не капризном, фактически повторили то же самое, но были проще и мягче в советах, порекомендовав прибегнуть к вымышленным национальностям и обозначить жанр книги как социальная фантастика. Танзаниец стал таким образом тананом, китаец — кайцем, а угандийца и вовсе пришлось заменить на тжака: было куда мысли читателя разбежаться. «Каботаж» не того уровня был журнал, чтобы особенно привередничать: тираж его, совсем небольшой, свидетельствовал об отсутствии к нему интереса у писателей с именем.

      Казачкину плевать было на этикет. Он, зная за собой силу, иногда был резок в высказываниях и неприятен в поведении. Кто за ним стоял, никто толком не знал, хотя ходили слухи, что ему покровительствует сам Всеславский, оттого, как говорили, и «борзость у товарища». Все помнили случай с Ябалкиным. И тогда тоже подсуетился Горшков, наобещав тому золотые горы и всевозможные за свое творчество литературные премии. Ябалкин, опубликовав в каком-то патриотическом, но малозаметном журнальчике маленькую повестушку, в которой особой мысли не было, обратил на себя внимание тем, что нафаршировал ее архаизмами.
 
       Все в той же свой манере прочитав опус, глазами выискивая только ему понятные зацепы, Казачкин внезапно спросил гостя:
       — Произведений автор вы скольких, многоуважаемый?
       Видимо, инверсия, непривычное построение предложения, сбила с толку Ябалкина, потому что, став усиленно в уме что-то подсчитывать, он затянул песню на среднеазиатский лад с одним словом:
       — Нуууу…
       — «Ну» — это сколько все же? — Казачкин презрительным взглядом пригвоздил Ябалкина к скамейке. А встретились они в Центральном парке.
       — Вообще-то я написал не одно произведение, но в печать пока взяли «Бубенец».
       — «Бубенец», значит, — Казачкин явно издевался. Только дурак бы не заметил такого к себе отношения.
       Он ждал конкретики:
       — Так скольких?
       — Наверное, ста тридцати, ста сорока.
       — Ого! Солидная кипа бумаги наберется. Собрание сочинений. — Казачкин на мгновение призадумался, словно перед принятием ответственного решения. — Знаете, что я вам посоветую?
       — Что? — С надеждой спросил Ябалкин, уже видя себя в списке номинантов на получение Букера.
       — Собрать все свои сочинения и развести из них хороший костер. Вы безнадежны.

       Горшков потом горестно всплескивал ручонками и все сетовал, что не ожидал подобного от Казачкина. С Ябалкиным у него отношения, естественно, прекратились.
       Банкурину вовсе не хотелось бы присутствовать при подобном вынесении позорного приговора своему творчеству. И если Ябалкин особыми физическими данными похвастаться не мог, потому, оскорбленный и униженный, поплелся из парка прочь, так ничего и не предприняв, то Алексей, вспылив, хорошенько бы Казачкину врезал между старческих ушей с прущим из них седым волосом.
       Банкурину хотелось вообще упредить подобное хамское поведение — не дать и намека Казачкину. Чтобы дело не докатилось до «контрольного удара в голову».

       Но удивительнее всего были советы Казачкина, когда он в произведении видел потенциал, — и об этом тоже ходили легенды. Тогда Виктор Анатольевич мог, как в случае с Епишенко, прочитав, спросить автора какую музыку тот предпочитает слушать. Ответ прозаика был «рок», после чего последовала отсылка к «противоположному берегу», к классике; Казачкин торжественной походкой подошел к стереоустановке, поставил диск. Епишенко показалось, что прозвучал Моцарт — что-то очень знакомое огладило его напряженный слух. Как объяснил хозяин, автор, «внимая чудным звукам», должен попытаться вникнуть в замысел композитора и понять, как выстраивается музыкальная конструкция. Потому что текст — это та же музыка, но — слов. У Казачкина была, кстати, репутация эрудита — во многих вопросах он прекрасно разбирался. Так что ничего странного не было в том, что он  ориентировался и почти во всех музыкальных направлениях, даже новые веяния не обходил стороной. Выяснилось, однако, что Епишенко не смог точно определить композитора. Музыкальным слухом он не обладал. Как и знаниями в этой области. Из чего можно было сделать вывод, что он свой бледно-бедный роман, разумеется, никуда не смог пристроить. Самое смешное было то, что собеседники, кому автор рассказывал эту историю, пытаясь угадать фамилию композитора и его произведение, просили напеть услышанный фрагмент. Разброс во мнениях был просто ошеломительный. Кому-то действительно почудился Моцарт, кому-то Бетховен, не обошли вниманием даже Рахманинова и Шопена.

       С Антосиком, например, он поступил по-другому. Посоветовал взглянуть в окно, выходящее на площадь. Сверху открывался шикарный вид — не только площадь сама, весь город был как на ладони. «Что вы видите?», спросил истязатель. «Город», честно ответил  Антосик. «А еще?» «Людей, правда, плохо вижу, они мелкие». «А еще?» «Машины, памятник, здания, деревья, но не четко». «И какой из этого вывод вы можете сделать?» Антосик так и не дал верного ответа, но дома, крепко подумав, сообразил, что имел в виду Казачкин. Масштабные картины создаются из тщательно прописанных деталей. Телефонный разговор решил участь романа Антосика, который имел широкий резонанс после переработки и опубликования в печати. Таким образом Казачкин дал понять, что увлекающийся монументальными сценами автор забывает, в ущерб сюжету, о мелочах, отчего и достоверность мала
.
       Что-то в этих рассказах, возможно, было правдой, но вот именно — что, когда со временем они обрастали множеством фантастических деталей, да еще таких, что вызывали и оторопь, и недоумение, сказать было трудно.
       — А почему ты сам не воспользуешься услугами своего «хозяина»? — Банкурин старательно подчеркнул последнее слово, давая тем самым понять Горшкову, что не очень-то и верит в эту связку, работающую вроде бы слаженно, но не дающую особых результатов, его с Казачкиным. Подчиненное положение, по причине отсутствия публикаций, которое выбрал для себя Горшков, как раз говорило об обратном: что он горазд лишь на разминку языка и обещания.
       — Казачкин просто ненавидит фэнтези и считает это не литературой. Даже Толкина он на дух не выносит, так что тут обсуждать? А стихи я сам не предлагаю — ими в наше время щеголять бессмысленно.

       Дело сдвинулось через две недели. Казачкин согласился встретиться с Банкуриным, но не в парке, что, признаться, вызвало бы у Алексея неприятное чувство, по причине ожидания со стороны мэтра «сюрприза». Не в ресторане или бане, что тоже не добавило бы оптимизма: старикану, расслабившемуся, с полным желудком за счет писателя или после накатанной рюмки водки в парной, было бы не до чтения. И уже точно на этом можно было бы смело поставить финальную точку. Не в какой-либо, случайно выбранной редакции журнала, чего Банкурин, честно говоря, хотел. Потому что, во-первых, эта атмосфера ему была понятна, а во-вторых, потому что хотелось знать, кто у него в друзьях числится. Казачкин предложил встретиться у него дома.

       Жил Казачкин в так называемом «писательском доме», хотя в нем давно уже прописались всякие сомнительные личности, не имеющие никакого отношения к литературе. Это было, видимо, престижно иметь квартиру в здании с фасадом, на котором теснились памятные таблички. Впрочем, помимо Казачкина, жила здесь еще пара-тройка замшелых писателей — из того поколения, с которым Горшков расходился во взглядах на жизнь. Было бы правильней сказать, что они в этом доме доживали отпущенные им годы: писать ничего они уже не писали, исправно лишь посещали всякие мероприятия, так или иначе связанные со словесностью.  Ну, и иногда громили в телестудии, куда их порой приглашали, нынешнее поколение, не умеющее «взглянуть правде в глаза».

       — Проходите, смелее. — Приветствовал хозяин Банкурина на пороге. — Племяш мне о вас рассказывал.
       Выяснялась по ходу пьесы интересная деталь, о которой Банкурин ничего не знал. Он столько времени был знаком с Горшковым, но ни разу тот даже словом не обмолвился, что Казачкин — его родной дядя. Горшков многое рассказывал о Казачкине, о его привычках,  пристрастиях, передавал жестами и интонацией, точно сам на них присутствовал, разговоры при встречах «организатора современной русской литературы» с новичками, пытающимися пристроить свои произведения. Рассказывал еще, что у него молодая жена, на тридцать пять лет моложе Виктора Анатольевича. Порой, признаться, у Банкурина возникал вопрос: откуда у него такая информация? И вот — на тебе. Все объяснилось довольно просто. Молодец Горшков, что тут скажешь, — умело лепил ему уши отговорками о неприятии мэтром фэнтези, не похваляясь родственными связями. А мог бы!

       — Я читал некоторые ваши вещицы. Они недурны, могу прямо сказать, — обронил Казачкин, пока они шли по длинному коридору, стены которого были увешаны картинами. Автором одной из них, отметил Банкурин мельком, был Глазунов. Другой — кажется, Ройтман, хотя он не очень разбирался в живописи. Мог и ошибиться.
       — Но знаете, — Казачкин внезапно остановился, так что гость чуть не налетел на него. У него завертелись в голове почему-то слова из когда-то популярной песни. «До отправления поезда осталось пять минут» — Во всех ваших произведениях, по-своему интересных и имеющих множество плюсов, я бы смело мог к этому добавить, даже поэтических — вы больше поэт, чем прозаик, это чувствуется, — не хватает перца, интриги. Вот взять хотя бы ваш «Роман на двоих». Роман собственно есть, а двоих — не видно. Одна оболочка. Или, казалось бы, неплохая повесть, к которой, однако, интерес быстро угас у читателей, согласны? — «Идите с богом, гражданка Огурцова». А все почему? Да потому, что вышеозначенной гражданке некуда идти и не к кому: бог у вас на уровне продавца на кассе, шпак прилавочный. Если вы его уж в спутники записываете, то подбавьте в строчки теизма и рефлексии. Или «Банановое счастье». Счастье в произведении, пускай мелкое и жалкое, надуманное, есть, а банана не хватает.

       «Он издевается, что ли? Что за чушь он мелет, идиот старый. Совсем головой трахнулся. Какого еще банана ему не хватает?», подумал Банкурин. Сейчас, несомненно, должен был последовать какой-нибудь дурацкий и обидный розыгрыш, один из многих, о которых рассказывал со смехом Горшков.

       — Ну, пройдемте, — Казачкин сделал широкий приглашающий жест. Но порог комнаты, куда он предложил войти, Алексей не переступил. Просто потому что застыл на месте, да еще, как глупый мальчишка, засмотревшийся на цирковой фокус, открыл рот. В глубине помещения на диване лежала молодая женщина, очевидно, жена Казачкина, и спала. Или делала вид, что спит. Великий учитель, литературный гуру, возомнивший себя еще и вторым Феллини, запросто мог срежиссировать эту сцену.
Короткое платьице задралось, открыв довольно полные ляжки спящей красавицы, меж которых виднелся тонкий заманчивый перешеек, трусики.

       Казачкин, явно довольный собой, усмехнулся:
       — Вот так надо сегодня писать, чтобы читатель успевал только слюни сглатывать. Бить его в лоб.  Нравится? Нравится ведь? Чуть доработаете «Банановое счастье», если вы правильно поняли, что я имею в виду, и, обещаю, свою поддержку, большой тираж и введение в круг избранных.

      Однако! Банкурин разгадал этого старого пошляка, развратника, когда он стал все с той же мерзкой своей усмешкой, посматривать на его брюки. С «Каботажем» был заключен договор, в котором один из пунктов гласил, что после опубликования он не имеет права вносить изменения в текст без согласия журнала — до истечения определенного срока.

      Секса в этом произведении не будет — ни по этой причине, ни по другой. Может, он, возомнив себя еще и вторым Тинто Брассом, намекал на изнасилование — расцвеченное всеми красками фантазии? Нынешние книголюбы любят остренькое да солененькое. Но ни одиночное, ни тем более групповое пахалово, — русской невинной девушки не состоится, ни при каких условиях! Писать тебе можно про норвежек, датчанок и  немок, подвергшихся на своей земле насилию со стороны непрошеных пришельцев, а за подобное описание «столкновения культур» на темной российской улице впаяют незамедлительно как приговор «шовинизм», «мизогинию», «сексизм» и бог знает под каким определением еще проявляемую тобой дискриминацию! Ему хватило и СЭМКО, чтобы понять, как и о чем следует писать. И Казачкин в данном случает окажется бессильным перед хором обвинителей. Поди знай, еще и свой голос в него внесет. Ножкой подпихнет лежачего.

      И вот это совет мэтра называется? Казачкину банана, видите ли, не хватает — в его-то возрасте понятно почему! Но ему-то он зачем?
      — Подумайте. И если что, приходите, не стесняйтесь. Чем смогу — помогу. У вас есть определенный дар.
      Банкурин возвращался от Казачкина расстроенным. «Банановое счастье» сейчас ни в коем случае он перерабатывать не будет. Договор есть договор. Потом — видно будет. Но... Но, если разобраться, вообще-то Казачкин намекал на будущие произведения Банкурина, на что надо делать упор, чтобы завлечь читателя. Нет уж, спасибо! Сам он как-нибудь разберется. Круг избранных? Большие тиражи? Все в этой жизни быстротечно — все проходит. И дряхлые писатели, никому нынче не интересные, забытые читателями, — тому пример. А все же: до чего стало трудно писать в этом мире ограничений!
2017