Повесть Теорема Неба, глава четвёртая

Павел Облаков Григоренко
                ТЕОРЕМА НЕБА 


               
                Павел Григоренко

                повесть

                ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ



     Нет, не лопнула по шву голубая наверху простыня, не разверглась под ногами земля, на грянул с высот трубный глас - ничего! Циклопов специально сел в трамвай проверять: оглыдывался, прислушивался, принюхивался. Серый, грязный, беспокойный город катился в окне, гремя бесчисленными башмаками и колёсами, трубя клаксонами и завывая сиренами, с затаённой обидой отворачивался от него, Циклопова, в другую сторону. Отчего?- недоумевал молодой учёный, тёр высокий лысеющий лоб.
     Его, когда он вышел, чтоб пересесть, толкнули, наступили на ногу. Кого - его? Кому - ему? Он вдруг стал шипеть, психовать. Чёртовы болваны! Да он теперь повелитель мира, кнопку крошечную только пальцем нажать - бац, и всё!.. Он, едва подумал об этом, остыл: прийдёт его час, он их всех...
     Он сидел на затёртой многими задами красной пластмассовой капле, мрачно смотрел в мутное от пыли окно, разулыбался, наконец. Зачем, спрашивал себя, нервничать? Не надо, безвестность при жизни это удел великих, это же - дважды два. Какая же серость пропустит талантливого вперёд себя? Вон, русский Циолковский, гений из гениев, всю жизнь свою как обыкновенный мужик педали велосипеда крутил, поблёскивая стёклами очков в очарованных наблюдателей, детей математике самозабвенно учил, хлеб и вода были пища его; а умер - звезда, в рукописях его раскопали такое - весь мир ахнул, теперь без идей, им выдвинутых, никто шагу не ступит! "А Эйнштейн?- тотчас вспомнил он.- Двадцать шесть - и уже полный успех?.." Гм-гм,- качал головой,- вот тут, с Эйнштейном, как раз очень тёмная история..." При жизни слабо одарённому человеку да просто - человеку! - помочь, поддержать его?- сокрушался он.- Копейку из сотрадания дать, из дерьма человека взять и вытащить? Да он потом всего себя  без остатка отдаст в знак своей высокой признательности! А с неблагодарными и лживыми - вот с такими можно устроить потом серьёзное разбирательство.
      Почему так?- спрашивал себя Циклопов, ёрзая в твёрдом жёлобе сиденья.- Почему зло над добром правит?- и страдал, страдал безмерно.
      И тут его ошеломило, ошпарило: да потому так происходит, что все до одного красиво жить хотят - и талантливые и безродные, умные и глупые - всякие, это - страсть, желание иметь здесь и сейчас - и есть самое зыбкое дно человеческое, всех до единого в себя затягивающее; и последние, худшие ещё нахрапистее, ещё гуще, кровавей гребут к намеченной ими цели - миром командовать, дышать в полную грудь, жестокости у них больше, бессердечия,- значит, на преступление любое пойдут, обгонят в два счёта скромного и совестливого, вот оно - и мироустройство общее вырисовывается: кто внизу, а кто - наверху. Такие, хамьё, ещё и прижучат одарённого (живо, трепетно чувствуя чужую одарённость и свою на фоне её полную незначительность и именно заводясь, приходя в исступление от этого, делая из своей страсти смертоносное оружие): ты - трудись, пиши, сочиняй, мучайся, варись в собственном соку, а мы, отняв результат твоего творчества и реализовав впоследствие втридорога - по кабакам вместо тебя, по заграницам, по красивым женщинам. Насыщать плоть, но терять при этом душу - вот как это называется. А потом, наверное, быть большим хамом, бичём, так сказать, погоняющим, это тоже своего рода дар Божий.
     Злел, несмотря на вылезшее из-за облаков розовое свеженькое солнце, злоба под самое горло давила, мешая дышать, заливала чёрным всё существо его.
     Овеянный ярким светом город плыл за окном. Пыльные разводы на стекле рассказывали истории. Вагон, вдруг оживая на поворотах, толкал, отчаянно дёргался. Люди, отчего-то все в тёмном, мрачно под весёлым голубым небом по тротуарам шествовали, точно на чьих-то великих похоронах. Циклопов, открыв рот, изумлённо на них сверху пялился.
      Неважно всё это - власть, успех,- ругал он себя и свои плотские устремления.- Власть ведь прежде всего на антогонизме между людьми построена, на жёстком противостоянии, на исходящей из этого отрицательной энергии, на ненависти. Ненависти к кому? К массе, получается, к простым работягам, к хроническим неудачникам, таким же, каким свежеиспечённый начальничек был ещё вчера, пока не выучился отбирать и обманывать. Они же все ни черта не понимают в окружающем их мире, бегут, как зомби, хлопая ботинками по дорожке, просто шаги делают, не видят, что ждёт их там впереди, за густой дымовой завесой, кем-то ловко устроенной! Ну и масса в свою очередь ненавидить умеет, да ещё и как!
      Выбиться наверх? А зачем? Умереть так, в полной беззвестности - вот истинное наслаждение! Только Богу и Ему одному посвятить труды свои! Знать, что не запятнал честь погоней за материальным, за страстью, за наслаждением, что в следующей жизни родишься - в плане космическом - выше уровнем, поднимешься, - это ведь очень важное, вечность! Вот так: за успехом слава стоит, за славой - деньги, за деньгами - страсть, нажива, а там - и до беззакония рукой подать, сундуки твои тебя с ума сведут.
     "А, может, в голых наслаждении и потреблении и есть счастие, поднятие,- пей, кути, топай себе вверх без оглядки по служебной лестнице! - и нет Бога? Просто бери, хватай то, что плохо лежит, и - всё, круши! Никто не спросит потом с тебя?.. И это - всё, это - жизнь?"- пугался Циклопов, не мог простить себе подобного открытия, казалось ему, что он заболевает, как подгнивший помидор портится.
     Так-то оно так,- тёк, трепетал ток в мозгу Циклопова,- нужно быть и честным и праведным, и с ближним последним делись, но очень уж как-то блекло, мрачно тогда всё получается: терпи, ходи только по одной линии -  нет веселья, карнавала, гламура нет, некоего конфликта всё и вся зажигающего! Какая-то всё же в этом мире иная, чем тупая покорность, волшебная дверца имеется, за которой мир и покой и ими непреходящее наслаждение,- некий выход в запредельное, в настоящую реальность, где есть всё, и мера прежде всего; и вовсе не в голых самоуничижении и коленопреклонении перед божеством-истуканом истина состоит, а в некоем ином, естественном, что ли, живом, не человеком в оправдание собственных недостатков выдуманном, но природой данном своде правил. Каков же он? Может, не надо всё плохое по нашему, человечьему разумению огульно отрицать? Может, что-то с нашей, человечьей, точки зрения плохое, с точки зрения небес - хорошее? Споткнулся, упал, лоб себе расшиб, значит, дальше крепче ставя ноги пойдёшь, что же здесь - в такой боли, в таком порядке - неправильного? Не зевай! Должны же быть в жизни выбор, ошибки, исправления, страдания, и в конце концов истая радость по отстранению страданий прочь? Что же тогда,- думал он, устало окручивая, вдавливая пальцами ободы глаз, - есть жизнь: очищение нашими людскими страданиями неких высших энергий? От чего, каких, зачем? Очищение и - всё? Страдать, мучиться, тысячами погибать, точно муровьи? Вздор, вздор!.."


                * * *

     Обязательно - вырваться из греха, из делания зла другим, бежать вверх, всегда только - вверх, глотать сладкое в этой связи. Не хамить, не делать больших гупостей. Но глупости, совершённые нами, равняются нашим страданиям, и в итоге одни только страдания возвышают? Заколдованный круг... - вонзал он пальцы с изгрызенными чёрными ногтями в лицо.
      Короче, казалось ему, измученному своими мыслями, от них вконец уставшему, прежде всего надо своим трудом кусок хлеба добывать, меры, положенной свыше, не преступая при этом, вот и всё главное правило. А она - именно в том, чтобы делая добро себе, зла не делать другим; и ошибиться не ошибёшься здесь: во избежание ошибок в душе у каждого человека совесть, точно часовой, выставлена.
      И снова всё с грохотом рушилось:
      Не дадут жить, как ты хочешь, потому что слишком перполнен мир человеками, дышать нечем, идти некуда, говорить нечего - всё уже давным-давно сказано... Снова рос в груди ком злости, давил, мешал думать. Вот что,- осеняло, отравляло его,- конкуренция, великий и ужасный механизм! Всё отметает ненужное! Кто его выдумал? Природа сама? Идут шеренгой, тяжёлой поступью и раздавят, как червя на асфальте... Беги!
      Жал чёрный вихрь в груди, и больше за ним ничего видно не было - ни светлых, беззаветных целей, ни возвышенного и духовного - ничего хорошего, только бесконечные обиды и слёзы... "О чём я думал только что?"- спрашивал себя он и не мог ответить, разлились вдруг все краски, смешались, испортился узор их до неузнаваемости. "О чём же, о чём?"- гнался за вихрем и не мог теперь догнать его. Весь мир пустыней необитаемой показался.  Ему так захотелось кнопку нажать! В-вах - и нет проблем!
     Он опустошённый мчался  в звенящем трамвае минут десять, вглядывался в белые пятна лиц за окнами, и ничего в них не мог увидеть кроме скуки и алчности, безжалостно хлестал себя всего лишь двумя словами: "враньё, всё враньё..."
      Хлынул дождь, высоко запрыгали на асфальте, на траве капли воды, из раскрытого окна сладко потянуло прохладой.  Высокие дома наверху затянуло дымкой, крыши исчезли в каком-то густом, страшно и весело шевелящемся покрывале, которое на мгновение потушило все краски вокруг. Водосточные трубы, точно с похмелья, блевали жёлто-розовой пеной. Чёрное, дымящееся облако рухнуло на улицы, на площадь, мутные змеи-столбы с грохотом заплясали животами на тротуарах. В мокрых брюках и юбках пешеходы ринулись наутёк. Яркая малиновая полоса вдруг расцвела, вытянулась над домами. Вода прекратила литься из неба. В голубых лужах засверкало, заискрилось солнце. Туча наклонилась, повалилась за горизонт, и тотчас оттуда глухо заворчал гром. Вот правда,- закрывая глаза, улыбаясь навстречу пронизанному озоном и электричеством ветру, думал он,- природа... Природа это и есть Бог? Да,- был он уверен,- но нам видна и понятна лишь смехотворно малая часть её.
      Разгоняя колёсами волны воды, неистово шелестя, проносились мимо машины. Яркий, выдраенный в мгновение ока стеклянный глаз светофора сиял, как новенький.
      На окне, вычищенном и прозревшем, лились, как счастливые слёзы, густые строчки воды. Весь город вспыхнул как стеориновый.
     Он вдруг вспомнил: Фаина! И сейчас же второе солнце в небе зажглось. Ладно, что сейчас не любит - полюбит! Ведь не только же за красоту тянутся к мужикам ?
     Циклопов соскочил с подножки и полелел по гремящему от потоков воды тротуару. Такой сахарный, такой звенящий, такой дающий радость и силу воздух впитывал трепещущими ноздрями, всей своей серединой. Ветер, точно преданная женщина, гладил грудь под рубахой. Дома весело подпрыгивали рядом, подмигивали вымытыми синими окнами.
     Он знал, он очень хорошо чувствовал, что всё-таки станет знаменит.


                * * *


      Как всегда, получив вводную, Кирпонос посидел у себя за столом, помолчал, подумал. Было слышно, как на запястьи у него хлопают  кварцевые элегантные часики. Такой полный звук какой-то, законченный.
     За окном жужжали, как назойливые мухи, машины. Он, загремев стёклами, схлопнул рамы.
     Светлый образ Зои то и дело вставал в голове, губы её шептали приятные, длинные монологи о любви. Она, будто какая-то важная часть его, всё время присутствовала в нём; маленькая, красивая, юркая, она струила в ухо, обжигая дыханием, что-то волшебное.
     Так,- пытался он мимоходом разобраться в ней, в себе,- что это: ложь, настоящее?
     Но постепенно - всего пять, десять минут на это требовалось - мозги у него в голове переверачивались, и всё другое, кроме работы его, сходило на нет, истончалось до едва видимого очертания.
     Вначале он вдруг замечал репродукцию с картины Левитана на стене: весна, голые и беззащитные как сама человечья душа в минуты невзгод ветки деревьев, под ними - ручей, голубое и чистое до восторженного онемения небо вверху, и всё это, как горящим прозрачным нимбом - чувством тоски и одиночества пронизано, изжатой из них каким-то могучим и неведомым прессом любовью, сладчайшей её патокой. Затем - перед ним возникали, материализовались стол с затёртыми за многие годы его локтями боковинами, бесчисленные стопки бумаг на нём, а в бумагах, чёрт их дери, такое, ад ... Бумаги, материальное и воплощённые в них мимолётное, духовное, до конца непостижимое, судьбы людей.
     Уголовные дела обычно нагрянывают,- вздыхал тяжко он (а, возможно, и с затаённо, сладко гремящим в нём, профессионально обусловленным наслаждением),- звучат, как истый хлопок по уху. Удивлялся майор Кирпонос: только после очередного сумасшествия расследования успокоишься, только поверишь, что ужасное, жестокое в людях это наносное и в принципе изживаемое, следствие случайных стечений обстоятельств, только вздохнёшь с облегчением, что кануло всё, как на тебе: опять беги, опять по щиколотку в дерьме, опять разгребай лопатой его. И наверняка похлеще, пожёстче впереди события ждут!- всё чаще теперь повторял он, ломая шариковые ручки и карандаши над белыми листами отчётов, странно всасывающими его в себя, точно невесомого.
     Разгоняясь и скрипя, начинала крутиться над ним - над всеми ими - некая машина, бездушная и источающая из себя злой, гудящий огонь: дежурные автомобили, бумаги, телефоны, люди, их двусмысленные, сальные улыбки, ледяные пожатия рук, больницы, доктора, несчастные родственники, пронзительный ветер на улице, и - трупы, трупы, трупы, их ужасные оскалы и прищуры, немые вскрики их страдальчески изломанных губ,- всё неодолимое, от воли одного, отдельно взятого человека независящее...
     Вот так - просто взять людям и успокоиться,  остановиться, оглядеться вокруг, одуматься, вернуться, если не туда занесло, к изначальной точке движения, разобраться в себе. Нет, не получается! Не могут. Не хотят.
     Что-то важное сломалось, наверное, у людей внутри, или, скорее, ещё не развилось, не выросло.
      Это болезнь?- спрашивал себя Василий Трифонович.- Это неизлечимо?
      Мир - машина? Мы - винтики в нём, простые механизмы? Не хотелось верить в подобное.
      Сидел на стуле, потирая лицо, сильными, умными пальцами. Ударил мягко из форточки ветер, коснулся кожи, и словно за ниточку, привязанную к самому его сердцу потянули - ах! Там, за окном, шелестели высокие, тонкие тополя, синее небо убегало так далеко, до самого края! Карабкался по белой нитке самолёт.
     Не любил Кирпонос тополя - пустые деревья какие-то, сухорукие.
     Резало через окно под углом ему в глаза солнце. Стол - горит, пушистый, стулья - пушистые, вокруг коробки карандашей весёлый жёлтый нимб рассыпался - чёрт знает, что такое, мёд. Кирпонос разулыбался: жизнь, очень пряное.


                * * *

    Ему обрисовали дело так: на улице Пушкинской взяли банк - из новых, обшитых затемнённым стеклом и пластиком, с искусственной пальмой в кадушке у выхода,- прямо среди белого дня, дерзко очень, небывалый в его практике случай! Вдруг точно из напитанных миазмами зла голливудских фильмов влетели в зал люди в масках, сбросили обалдевшую охрану на пол, чёрный ствол в окошко и - выгребли всё, что можно было выгрести: миллион зелёных мелкими купюрами - целый вот такой чемоданище, - плюс пару мешков деревянных отечественных. И, главное, ах как профессионально, как быстро и решительно действовали, как будто реально большую практику за океаном в их пресловутых мафиозных кланах прошли, никто ничего так и не смог понять - шутка, думали, что ли, какая-то, кино снимают долбаное? Оглядывались посетители и клерки, источая раздражение и недоумение, жались к стеночкам, продолжая каждый своё насущное устраиватьвать.
     Да не было ещё каких-нибудь десять лет назад ничего подобного!- болезненно и нервно всхохатывал Кирпонос, метаясь в узкой своей, синеватой полуденной тенью залитой келье, ломая вдруг ставшие ледяными длинные кисти рук,- ни вальяжных бандитов в лимузинах, ни хилых и алчных их ставленников в политике, ни законченных бомжей, этих ходячих полулюдей-полуманекенов на пустынных, пронизанных ветром улицах, человеческих существ, потеревших самих себя - ничего! Народ полным хозяином своей жизни был, спокойно строил своё будущее, по крайней мере, казалось так. Да, бытовуха была, пьянка-гулянка, бабы-мужики, карьера-шманьера, редкие трупы, исходя из это-го - наше неотрывное человечье, изначальное, утробное, страсть, неистребимое и поэтому, пожалуй, простительное,- но чтобы одно лицо или группа лиц целый многомиллионный народ по ветру распыляли, как пух из подушки, - такого на его, Кирпоноса, памяти не было. Может, раньше когда-то, в те безумные три русские революции... Царя и царицу, слышал он, их красавиц девочек-дочек тогда изварили в кислоте - страшное дело! Разорвись, а нельзя злодеяния допускать, будь ты хоть кто - человек - нет справедливых преступлений, все до одного преступления несправедливые! Что, разве Бог, Создатель всего, по отношению к нам к каждому безоговорочно творит пагубное, гибели души и тела жаждет наших? Нет - живи, твори, наслаждайся плодами трудов своих, созревай, день ото дня чище становись, сознательней. Сами во зло себе действуем, сами пагубные желания плодим и гибнем потом на почве подобных желаний своих. За каждый неверный шаг свой, приходит время, расплачиваемся... Пусть бы побробовали ещё десяток лет назад замахнуться на государственное учреждение - да их бы в три секунды скрутили добры молодцы в мундирах с золотыми пуговицами, в фуражках с красными околышками и в грязь лицом бросили, а потом в ближайшем участке - кулаками, коленями, по почкам утюжком в валенке и - поделом! - чтобы неповадно было закон нарушать. Что, ещё хотите, мерзавцы, баловаться? Против народа прёте, против справедливости? Ну так-то...Точно выпустили из тюрем и сумасшедших домов маньяков и захребетников, влезли те на шею ничего не подозревающим, охмурёным суррогатным - духовным и материальным - пойлом обывателям, стали ими командовать... А на самом верху,- видел Кирпонос, потрясённо задрав голову, пугаясь до абсолютного, космического холода в конечностях,- дьявол сидит - главный зачинщик всего. Рожа, и-их... Кто он, что он? А-ну,- начинал махать кулаками он,- изыди прочь, дай жить по-простому, по-Божески!
     И самое ужасное, что никто - почти, правда, никто - не обращает внимание на произошедшие патологические изменения общества, ослеплены своими мелкими, измельчёнными чьей-то зловредной рукой проблемками: сладко пожрать, поспать... О, как, наверное, дьявол, великий распылитель и разъеденитель всего, радуется!
     Что ж, маститые медвежатники,- отметил Кирпонос, на конкретном снова сосредотачиваясь,- умело действовали.- Он кулаки начинал сжимать, зубами скрежетал, дыхание со стоном из груди выхлёстывал, знал, очень важно это для последующего успешного раскрытия дела - разжечь, разозлить себя. Как племенной рысак ноздри широко раздул, острыми ушами запрял.
      Поехал, мрачный, молчаливый на место смотреть. А что увидишь - всё к чёртям позатоптали уже! Вот когда по-настоящему разозлился Кирпонос, увидев полный и, возможно, сознательно допущенный произвол. Умный Хазарцев перестраховаться захотел, перебросив гиблое дело, висяк,  ему, Кирпоносу, в руки; знает, хитрован, что лоб майор расшибёт, но раскрутит дело. Ну так сразу надо было, пока горелым в воздухе пахло, приглашать! Извиниться розовыми пухлыми, искусанными от постоянных смущений губами, сказать: давай, Василий Батькович, сукин ты сын, покажи хватку, послужи ещё разок родине! Да он бы разве осмелился возражать? Не колеблясь бы в очередной раз отпуск  свой законный отодвинул в сторону, разве что поворчал бы из проформы чуть-чуть - три года не отдыхал всё-таки, на горячих шершавых шезлонгах под южным полуденным солнцем не млел... Да-а...  В принципе не имеют, гады, никакого права его держать! Устал, надоело всё до чёртиков...
     Деньги, деньги... Ах, деньги!..- сжимались до слитых воедино костяшек его кулаки,- очень важная, но явно проклятая материя...  Перекрутили, переиначили всё в простом деле расчёта между людьми условленными знаками, кругляками и бумажками, сам чёрт, непревзойдённый мастер изменений и переиначиваний, ногу сломит.
     Никто ничего толком не знал - майор походил, поспрашивал - все только отнекивались. В зале, где произошло преступление, как ни в чём не бывало, шёл приём посетителей, люди в каком-то высоком, почти религиозном экстазе целовали стекло, нежно обнимали руками деревянный прилавок. Всем на всё наплевать,- это тотчас отметил Кирпонос, внутренне сатанея,- а, "может, и нечто большее, нечто гораздо большее, подумать надо..." Захотелось вернуться в наштукотуренное серым колючим цементом здание управления, ворваться, развязно хлопнув дверью, в кабинет к начальнику-Хазарцеву, нагрубить тому, наследить грязными подошвами на ковре, грубостью и наглостью своими вызывая неизбежные в деле прояснения и последующие за этим искренние извинения за - ладно, пусть! - непредумышленное сокрытие фактов. Обманули, подставили! А потом он себе сказал: завидуешь ему, Исааку Львовичу? Тридцать восемь и уже подполковник, начальник райотделения, а ты, почти соракапятилетний байбак, внизу под ним топчешься? И вообще, жена у него, у губатого-лупатого-очкастого, - самая настоящая русская красавица, слюнки проглотишь: волосы огненно-рыжие, глаза синие, скулы и бёдра неимоверной ширины... Он вдруг успокоился. Да хрен с ними, с сами собой избранными и высоконазначенными, самое лучшее в этом материальном мире отхватывающими, имя им - легион. Где-то там, в глубине распалённого своего ума чувствовал, что так оно в принципе и есть - есть передовые, есть избранные, только - кем и когда, не ясно до конца. А он, Кирпонос, какой?- с замиранием сердца себя спрашивал.- А, ему, Кирпоносу когда, наконец, повезёт? Может,- соображал,- всё дело как раз в нашем человеческом врождённом эгоизме, в порождаемом им духе первенства... А он сидит, а он всё чего-то ждёт... Но, кажется, не это в жизни главное; обман, искушение и - вниз сокрушительный пируэт, жестокое за вредоносные иллюзии наказание; и это - должности, места, до конца доведенное материальное, денежное - чистой воды искушение -  стена, которую лбом не прошибёшь, бодайся с ней хоть с утра и до вечера, если, конечно, ты сам искушаться не рад. Быть может, именно они, сами собой избранные и взлелеянные - власть - все мелкие и крупные неприятности из собственной мании величия и ради удержания самих себя на самом верху - для остального человечества устраивают? А мы, менты, ведёмся, как лохи последние, ищем, волнуемся, невинных в итоге хватаем, руки ломаем им... Следовательно,- приходило простое и ясное понимание к звонко, по-детски всхохатывающему Кирпоносу, вызывая в нём совсем не детские радость и восторг,- надо взять и сковырнуть их ножичком, как паразитов, и всеобщие мир и благоденствие воцарится потом?.. В общем, честно признался себе в своей несостоятельности, в полном бессилии что-либо изменить, и - полегчало.
     Для начала успокоился, сделал короткий выдох-вдох, глаза плотно рябоватыми веками забил, провалился в какую-то чёрную, липкую, сосущую в самую себя субстанцию, пугаясь, развалил широко глаза, показалось, в последний момент выпрыгнул из коварного и грозного, изначального, возжелавшего поглотить его Ничего.
     Конечно, если б с самого начала рванулся за преступниками вдогонку, многое бы знал уже, если - не всё. Оно, по горячим следам когда летишь, чудеса на тебя так и сыпятся, буквально всё от а до я получается. А так, а теперь... Ну да ладно, и не из таких положений с честью выбирался он...
     Солнце бросило яркую, оранжевую полосу на крыши, в окна домов. Верхушки деревьев запылали точно их подожгли. Внизу, в начинающихся голубых сумерках, рычали машины, пробиваясь сквозь бесчисленные заторы и заграждения, мча усталых и раздражённых хозяев своих к вожделённым очагам. Рядом на окне голуби звенели острыми коготками по подоконнику, нежно мурлыкали.
     Он вспомнил Зою, и сердце его приятно сжалось.
     Кирпонос думал, шелестя щетиной на щеке: " Коммерческий банк, предприятие, выстроенное в интересах узкой группы лиц, вроде и не жалко такого, таких, наверняка все деньги ворованные - не обеднеют, ещё наворуют себе или напечатают, пусть всё в тартарары провалится" А потом сказал: нет, нельзя ни в чём попускать, формальность во что бы то ни стало нужно соблюсти, закон превыше всего - конкретного преступника покарать, а большие грехи пусть уж Бог судит.
     Он, разумеется, понимал: многое за ограблением этим может стоять, вплоть до того, что сами хозяева железного сейфа, желая подчистить делишки свои, наняли на стороне исполнителей, а затем... Сколько таких, наивных и жестоких, с дырками в головах в посадках лежит - Бог один знает... И концы в воду все. Ах, деньги, деньги  -  не даются они, большие, добром! И, как песок, в итоге между пальцами растекаются. Украли украденное, может, в этом и есть справедливость, и есть воздаяние? "Мы этих, новых и наглых, не любим,- остановил себя Кирпонос,- а почему? Глубоко завидуем их немалым возможностям в связи с новым временем? И эта зависть вздымает со дна души ил, замутняет общий поток сознания, как бы тёмные, мутные, дурманящие ум очки на носу оказываются... Тоже ведь большая несправедливость всё чёрной краской марать. Очень, в общем, высока в любом деле цена характера человеческого. Кто каким рождён, тот таким навсегда и останется..."
      Но какая-то всё же радостная, светлая полоска в душе лежала, такая волшебная, яркая - до боли. Будто детские сладкие сны в жизнь воплотились, насыпало гору завитых пышными - красными, синими - лентами коробок у изголовья кровати. Вставай скорее, бери!
    - Ах, Зоечка, родная!..- задохнулся он и побежал быстрее по комнате от стенки к стенке, вразвалку, как старый пёс, и руки свои, лапы, дёргал, счастливый.
      Дома и крыши принялись в окне изгибаться, весело перед ним вытанцовывать.
      А потом всё опять прихлынуло, вся жизнь чёртова эта с её какой-то извечной, вплетённой в неё до самой сердцевины  несправедливостью, во всём, даже в самом малом. Он помрачнел, упал на стул. Стены, окна - там снаружи - вытянулись, примолкли, повисли в воздухе.
     "Зря она, Зойка, курит - нельзя, вредно очень. Докурится..."


                * * *


     Накрыли столы на глянцевато блестящем паркете, высоко вздымающемся к наполненным чёрнотой, вечерним окнам. Негромко из динамиков бахала музыка. Нервно друг к другу жались за кулисами танцоры и музыканты. Захлопнутые куртками до подбородков, дрожащие от холода и волнения стриптизёрши бродили, бесшумно ступая тапочками по каменному полу холла, взмахивая пустыми рукавами, застенчиво что-то мямлили. Доморощенный то ли йог, то ли шут переодевался в углу в грубое своё рубище для игр, собравшиеся вокруг него дети с удивлением и страхом смотрели на его впалую ребристую грудь, звенел в них, пугая, гвоздями в кулёчке и битыми стеклами.
     Синее, тёмно-бордовое, алое.
     Там, внизу, в зале, в ярко-жёлтом овальном пятне, низвергалось главное действо. Открывался словно из тени сказочный яркий цветок, щедро раскрашенный. На сверкающей, льющейся со скал бирюзовой воде плыл до краёв насыщенный негой целый букет их, благоухая. Волногрудые, длинноволосые  русалки-красавицы раскидывали со сверкающих пластмассовых плавников дары моря и нив, нежно призывали голыми чешуйчатыми хвостами, взглядом бездонных очей. Крутящиеся возле них мужчины, дрожа жирными задами и жадно вздувая ноздрями, пялились на голое, блестевшее. Белые пышные узлы фартуков, короткие юбки под ними, и правда, очаровывали, на мгновение позабыли скучных, молчаливых своих жён, глаза, головы, шеи вертелись отдельно от тел.
     Уже всё почти начиналось, да.
     На столах, вздымавшихся вверх и вдаль, сверкали кристаллы разноцветных поллитровок, вот-вот готовые, как челленджеры, стартовать, непомерно вздутые и переполненные волшебными ожиданиями и неизбежными разочарованиями.
     Изголодавшаяся толпа, шаркая подошвами и сверкая взглядами, уныло бродила вокруг. Здоровались и расходились, надменно вздымая подбородки. Надувные резиновые шары на верёвках всхлипывали и колыхались, стараясь догнать беспокойных продолговатых человеков.
     Эти неземные буйство, шквал, сноп, огонь, эта гигантская пирога, наполненная водопадом еды и питья, этот умопомрачительный пёстрый цветок - предел желаний обжор и гурманов - развернувший сладко губы-лепестки, бесконечность, сложенная из салатов, колбас, розовых окороков и разинувших зубастые пасти чешуйчатых рыб, пышащий искрами хрустальных стаканов, стальных ножей, ложек и вилок - всё это двигалось сюда, смяв одним боком дверной косяк, с треском разрушив панель, и - влезло, поместилось. И теперь празднично с облаков готовился ударить собравшийся строгий оркестр, уже, пробуя, звенели вилончели и скрипки, могуче урчал барабан.
      Полуголые официантки с белыми упругими ляжками торчали над столами словно сахарные, облитые глазурью фигурки в гигантском, крем источающем торте, на их кукольных лицах сияла радость от того, что их тоже, возможно, съедят, обёрнутых в хрустящую ненужную фольгу платьиц и передников. И им, хорошо это видно было, хотелось кричать: скорее, скорее, скорее!
      Что-то нежное, призывное шептали обшитые чёрной марлей колонки.
      Официант с подбеленным снизу лампой лицом, похожий на беспечного молодого  вампира, чудачил за стойкой в углу, развлекая залетевших к нему в паутину стальных жердей и перекладин одиноких стареющих мух и стрекоз с красными мягкими клювами, хищно блестел клыками во рту и круглой целлулоидной лысиной: четыре ноги, четыре руки. Казалось, вот-вот и он до крови в шею укусит кого-нибудь, утащит в подсобку.
      Жуки и кузнечики в дорогих хитиновых панцирях пиджаков прыгали на ладонях и пятках, важно жужжали. Выстраивались, ломались линии их лысин, причёсок и спин.
      Закашляли громче колонки, вдруг подавились.
      Пустота на мгновение зазвучала. Исчезли куда-то длинноногие фурии. Это заметили, стали ближе жаться к переполненным счастьем столам, все взоры, наконец, упали туда.
      В каком-то окончательном, нереальном, потустороннем великолепии развернулись столы, казалось, в воздухе пронеслось оргазмическое стенание. Высоко поднимались на них горные хребты разносортных бутылок, широко стелились плоскогорья блюд и тарелок, развергались каньоны соусниц и салатниц, и прожектора, яркие, как тысяча солнц, осыпали всё это великолепие неоновым светом. Хаос, очевидно, имеющий тайный смысл,- так казалось при взгляде.
     Этих пары секунд потом не помнил никто - как неслись, расшвыривая стуляя, к тарелкам, грубо толкая знакомых, вскидывая на ходу брючины и платься и заправляли в рубахи и блузы салфетки. Трещина в пространстве и времени, лизнув, унесла ненужную мишуру воспоминаний.
     Музыка взлетела, очень мило захохотала.
     Танцовщики и стриптизёрши выглядывали в зал из-за штор, примеряясь.
      Шары на нитках дрожали вздутыми синими, красными, зелёными резиновыми животами и ягодицами, бились в упоительной истерике. Лысины и уши, жующие рты и набитые жиром затылки, отражаясь в них и в осыпанном молниями зеркальном потолке, были похожи на горилл и шимпанзе в дорогих костюмах и платьях. Густо на стаканах со сладкой шипучкой блестела помада. Все что-то кричали, но никто нисколько не слушал, ловили вилками ускользающие ломти с тарелок, глотали. Печёной заморской бронзовой рыбе, страшно таращившей глаз в гигантской фарфоровой лодке, изломали все кости, жевали, сосали.
     Там, вдалеке, на входе, под прессом угрюмой серо-зелёной панели, мелькнули голые ноги танцовщиков, их взволнованные бледные лица. Русалки, съезжая вниз по ступеням, тащили в разносах южные фрукты, инстинктивно улыбались самым толстым мужчинам. Музыка резала воздух упругой волной, исполнена была нарастающим обожанием, и всё шептала одно и то же, всё шептала. "Любовь! Ты - всё! Отвратительное в прекрасном и прекрасное в отвратительном!" Подбоченясь, вниз покатились танцоры, лихо бросая колени, зло и весело улыбались зубами, и ясно становилось, что ведомо им, в чём правда жизни. Наевшаяся, цыкающая и рыгающая публика лениво к ним повернулась. Он и она - по кругу, нежно толкая друг друга, крепко сжимая. Гениально пели телами любовь, точнее - страдание. Им вяло прохлопали.
     Саше Шмуклеру нравилось принимать гостей, смотреть на то, как многие его победы чествуют. Пусть другие, кто хотят быть крутыми, поучатся у него, вон сколько молодых развелось да резвых в туфлях с закрученными носками. Он улыбку не мог сдержать на розовых пухлых губах, светился. Пшик было взять этот банк, просто семечки: пол его прыжка, пол-оборота корпуса, кнрика в полголоса. Жизнь прекрасна!- грохотал оркестр, сердце в груди вторило ему, и вместе всё сливалось в непердаваемо величественную симфонию.


                * * *


     Она явилась к нему в жёлтом лёгком платьице, такая вся невесомая, такая сказочная! Кирпонос засмотрелся. Как будто свежий весенний ветерок в комнату влетел. Крайне была возбуждена.
    - У-у-у,- весело закричала, как  старушка смешно наморщив рот.- Посмотрите: сидит...
     Он захлопал в неё глазами, бесшумно спрятал початую бутылку водки под стол, захватанную пальцами рюмку забросал бумагами.
   - Только подумайте,- она гневно стукнула своими крылышками по тоненьким мальчишеским бёдрам,- каков затворник! Птички на улице во-всю заливаются, солнце блестит, воздух такой свежий, чистый, так и хочется петь, а он...
     Громадными ресницами в него взмахнула.
     Кирпонос вдруг сказал себе: женюсь, всё, хватит дурака валять! Решение это его крайне обрадовало, жизнь рядом с близким, родным человеком показалось легче, значительней. Он высоко, воздушно вскидывая пятки, побежал ей навстречу, обнял ладони, тонкие, прохладные пальцы к сердцу прижал. Все слова вдруг куда-то подевались. Он почувствовал, что выражение его лица становится жалким, брови зачем-то коромыслом покатил наверх.
     С пониманием кивнув, Зоя повела его за руку к зелёно-голубой бездонной полынье окна.
    - Ну?- упрямо поворачивая его лицо пальцами с длинными перломутровыми ногтями, спросила она.- Теперь ты видишь?
     Кроме её юного, очень чистого лица Кирпонос не видел ничего.
     Внизу утробно ругались и квакали машины, взгромыхнуло длинное стекло.
     Зоя, вдруг очень серьёзная, схватила его плечи, притянула, и губами... О! Ему показалось, что целая эскадрилья ангелов ему горячими крыльями лицо опахнула.
     Он стал, спеша, жарко, крепко целовать её, к нему возвращалось, что он тоже человек, тёплый и мягкий, и что его тоже в конце концов могут любить,- а не только механический аппарат для поимки преступников.
     Его вдруг резануло в самое сердце, что нельзя её, Зою, далеко от себя отпускать. Она молодая, красивая, вокруг парней замечательных столько... Испугался...
     Зоя ему на грудь головку положила, он видел её розово-алые, наполненные светом ухо, щёку.
     А над крышами действительно творилось что-то необыкновенное. Там, далеко, горел красно-жёлтым высокий купол высотки, и ещё один. А дальше, за белыми горами домов - волны леса, серебристо-синие, лёгкие, точно отзвуки неба.
    Влетел ветер, погладил прозрачной рукой по щеке, Кирпонос от наслаждения глаза закрыл, ему рыдать хотелось.
     Зоя, уткнувшись ему в чистейшую, накрахмаленную белую рубаху, говорила глуховато:
    - Ты не представляешь, Васечка, что-то совсем страшное произошло - целый город просто взял и исчез, а там - люди, дети, старики...
     Кирпонос никак не мог взять в толк, как это - целый город? Он уверен был, что все ошибаются, что это шутка какая-то злая или пропаганда глобалистов: смотрите, мол, что будет, если... Ну и так далее... У него, в сущности, своих проблем было достаточно.
     Ему захотелось прояснить.
     - Я, наверное, выбьюсь на этой теме,- говорила Зоя, затаённо краями пышных сиреневых губ улыбаясь.- Это, как не крути, мой шанс.
      Она вырвалась, промчалась, стуча каблучками, взад-вперёд по комнате, волновалась, обернулась издалека, от двери, её синие глаза жёстко, по-взрослому жгли, носки туфлей по-мужски далеко разбросала в стороны.
     - Мне кажется, они, власть, что-то скрывают,- очень мило, смешно, важно хмурилась.- Здесь явно пахнет сенсацией.
     "Милая моя, родная,- смотрел на неё и не мог насмотреться Кирпонос, проваливался куда-то вместе со столом и стенами под пол и снова высоко взлетая.- Какая всё это чепуха по сравнению..." По сравнению с чем?- он себя остановил, вдруг чувствуя у себя на губах тонкую, скабрезную линию.- Это же, то, о чём она говорит, очевидно, преступление, следовательно - самое важное!"
     Она щебетала, назидательно взмахивая пальцем с длинным ногтем. Её платье было удивительно тоненькое, невесомое, почти прозрачное.
     И вдруг картины одна занимательнее другой стали разворачиваться у него в голове. Он перестал её слышать.
     Так,- стал суммировать он, неожиданно поворачиваясь к ней спиной, ловя и фиксируя у себя в мозгу сладкие, мармеладные волны прозрения.- Из множества версий ясно вырисовывается только одна: кто-то из своих же и взял деньги: банковские корольки все дела решают, плюс со стороны ещё кто-то был сообщник, наверняка это. В общем, отмыли деньги весьма оригинальным способом. Всё, точка. Интуиция. А потом, возможно,- додумывал,- связь между тем и этим, Зойкиным, делом имеется: что за взрыв? почему? с какой стати? Куплено всё у них, схвачено...- Ему хохотать хотелось. Возжелал сразу идти к Хазарцеву, дакладывать, возвышаться.
    Зоя обиженно поджала губы.
    - А? Что?- тоненько, неприятно вскрикнул Василий Трифонович, гладко выбритыми, длинными щёчками приулыбаясь. Она его спрашивала о чём-то, сверкая в него обиженно глазами.
    - Ты не слушаешь, дорогой...
    "Дорогой?"- Он чуть-чуть испугался...
    - Нет-нет, что ты...
     Меленько перебирая ногами, побежал к ней. Зоя расплескала в него синие лужицы глаз:
     - Это же так страшно, непереносимо!
     Неожиданно для себя Кирпонос стал злиться, что ему мешают размышлять, работать, и это его поразило несказанно. Он стал из себя изгонять солёноё, раздражение, приговаривал елейно, будто видя её впервые, пугаясь: " Ну-ну...", "Да-да..."  Взял её ладони, подержал на в весу, покачал.
   Зоя торжественно клялась, переминаясь внизу коленками:
   - Врут, мерзавцы, что-то скрывают... Но я докопаюсь до правды, нужно быть решительным, честным... Это закон журналистики - правда!
     Его вдруг огрело: что, так всю последующую жизнь будет? Ты, мужчина, командир, хочешь одного, а тебе совершенно другое подсовывают? Вот так - женись...
     Опешил, и опять стал гнать, гнать из себя старое, прогнившее, устоявшееся, плохое.


                * * *


      Майор Дудка вполне понимал суть аппаратаных игр. Работа как таковая во власти,- ясно видел он,- это только формальное, всегда прикрытие чего-то гораздо более существенного, чем просто приложение сил или пресловутое действием насыщение высшего, духовного. Любили своё дело - да, пахали временами, не покладая рук - да, тело и душу отдавая служению родине. Но при этом - странное дело - всегда нечто иное, чем долг и совесть, в главном определяло работу. Как бы второе дно, вполне сокрытое от поверхностных, невнимательных взглядов, наличествовало в жизни, во всех её проявлениях в том числе и глубже всего в общественных - и называлось это вовсе не моралью, не совестью, не строгим общим расчётом и логикой - ничего подобного! но - индивидуальным, страстью и эмоциями, похотью даже, разнузданной жаждой наживы, иррациональным, но удивительным образом превращённым в рациональное, больше того - в священнодействие... Будто перевернулся мир, и все вдруг стали ходить вверх ногами, получая, или по крайней мере стараясь получить от этого удовольствие.
     Попав молодым лейтенантом после распределения в круг своих новых товарищей, он сразу заметил несоответствие между реальным, бескорыстно разворачивающимся жизненным потоком и явным паразитировании на нём, практикующемся, впрочем, повсюду, на всех этажах общества; тотчас  погасил в себе волну омерзения и возмущения по поводу этого, высоко взвившуюся, желание противодействовать. Зачем, кому сопротивляться? Идти против могучей энергии, состоящей из тел, камней и железа, против самой, получается, жизни идти, пусть даже и весьма странно проявленной? Ах, этак и шею свернуть себе недолго!- с солёными восторгом и трепетом потирал он ладонью мягкое, нежное, горячо пульсирующее под челюстью.  В конце концов не он выдумал правила игры, не ему и отменять их. Всё течёт, всё изменяется, всему свой предел положен, авось - как-нибудь рухнет всеобщее беспутство само собой. Или нет, и грязь в душах людей так же вечна, как чёрные пылевые облака в космосе, и из неё, как из последних звёзды,- лучезарная доброта нарождается?
     Это, пронизавшая всё и вся громадная, доросшая до вселенских размеров корысть, чистейшей воды эгоизм, давило, приятно будоражило, но нет-нет что-то, противясь, мягко и шевелилось под рубахой - совесть, наверное, слабые остатки её. Стыдно почему-то было сходу поддаться ей, какая-то была она, что ли, чуть протухшая, как еврейский фаршмак, забродившая и пьяненькая; впустишь её в себя - пожалеешь потом, отдуваться будешь, покраснеешь от всеобщих в свой адрес внимания и порицания, и будто побежишь стремглав по снегу босиком, убегая от самого себя, проваливаясь по колено и обжигаясь холодом, не в силах далеко убежать и страдая от этого...
    Или - не так всё, не то. Проще было честность и совесть свои поломать, чем против плотной массы своих товарищей двинуться. Нет, не боялся он конкретно никого, сильный был и знал, что силён, просто... единице против множества выступать - чистое безумие. Столько мнений, столько судеб, столько устремлённых в тебя глаз - океан, устоялось всё уже, устаканилось, так что - просто бери и склоняй голову. Чистая религия! Вот где корни её,- вдруг в один прекрасный момент понял Дудка,- вот они: зависть, ревность, воинственность. "Мёртвый хватает живого" - страшное дело!
      А потом, если постараться забыть о совести, то определённые, и очень большие дивиденты получить можно, вся эта чихарда под названием жизнь тогда весьма забавным мероприятнием кажется, даже очень может понравиться.
     Работать - работай, но и о личном досуге не забывай!
     У аппаратчиков, людей особого рода, и досуг особый, вот в чём дело. Вот к этому в итоге и нужно привыкнуть, если хочешь удержаться здесь, наверху. Чем выше твой ранг, тем более обширная программа развлечений тебе по штату положена. Это зачаровывало. Более, что ли, пёстрая.
    Ладно,- думал Дудка, блаженно замирая, успокаиваясь,- ради собственных удовольствий по сути живём, больше не из-за чего.
    Чёрные густые волосы сыпались ему на глаза, солёной влагой заливало лицо, билось могучим молотом в груди натруженное сердце. Белые каменные ладони уставил в пол, жёстко, порывисто подбрасывал вверх своё монолитное тело, охваченные лёгкой красной маечкой мускулы приятно подрагивали. Синие вены под кожей пульсировали, пела кровь в них бравурную мелодию, это, как итог, рождало наслаждение - большой физический труд рождает большое удовольствие. Качал и качал в груди волшебный поршень энергию, разнося её в каждую его клеточку, ублажая и услаждая её.
     Прыгнув, повис до самой земли на перекладине, вскинув вверх колени, легко сделал подъём-переворотом, ещё один. Взорвалась под черепом горячая бомба: весь мир бы вместил себе на ладони, поднял! Вздувался чугунной решёткой живот, гудели, вертелись в плечах, в предплечьях, в бёдрах и коленях стальные крепкие гвозди...
     Знал, надо хорошую физическую форму держать, чтобы жизненным невзгодам противостоять, да и вообще, приятно, чёрт побери, было быть сильным и независимым. Вспомнил с улыбкой, дольше всех - дотемна - трудясь в подведомственном спортзале с зарешёченными окнами, как он вчера, словно гигантская рыбина, в голубой воде бассейна проплыл, на одном дыхании от одного бортика к другому перепрыгнул; ловил на себе восхищённые взгляды - и его, Кирилла Мефодьевича тоже - в самую середину они его ударили сладко, будто полный стакан вина залпом выпил и ещё один, ах! Ради таких минут,- ещё шире, веселей улыбался он,- жить хочется. Только тогда и живёшь, когда побеждаешь,- а как же иначе?
     Девочки - конечно, не главное, прямо под ногами подобного товара сколько угодно валяется, полные пригоршни его можно набрать при желании, а вот власть...Товарищу генералу он нравится, это - да... Родным отцом тот часто казался ему, так тепло о нём с самого первого его дня в органах заботился: мягкий, дружеский блеск глаз, дрожание пальцев и рук, общее волнение, страсть даже, выдающие сильную, экспрессивную натуру; чувствовал - в том, в особом генеральском расположении к нему, его, майора, счастливый билет. Ах власть, на земле высшее, нет ничего прекрасней её!.. Пока не выбился наверх, ты сам для неё как бы бесплатное приложение. Захочет - поднимет, повезло, значит тебе. А нет - так и будешь в грязи и в дерьме валяться всю жизнь, какие бы усилия не прилагал из них вылезти, сам в чистое дерьмо, в удобрение превратишься в итоге...
     Всё это мельком проносилось в прямоугольном, точно карандашом под линейку вычерченном лбу Дудки, очаровывая и вдохновляя его, пока он накачивал пресс на брёвнах и турниках, а потом в горячем, запаренном душе намывал своё розовое, гладкое, приятно взбухшее тело, досуха обтирался душистым полотенцем, одевался, одеколнился.
     "А выскочишь наверх из пучины чёрной, ветрами невзгод придавленной, к небу, к ярким на нём созвездиям, к дурманящей ледяной свежести, к ветру - тут уж свобода, тут уж как хочешь разворачивайся! Тут уже ты сам бери и заказывай музыку! И досуг сразу появляется раз-нообраз-ней-ший, никто тебя не остановит в бешеной страсти твоей, не схватит за руку, не пристыдит, не осмелится! Завидовать только будут тихо по углам, грызться между собой, как свора, от тупого бессилия что-либо изменить, расшаркиваясь время от времени перед тобой и выражая своё восхищение. В этом, в бесприкословном подчинении низшего высшему, в жёсткой субординации, в насилии, как конечный итог, и состоит вся правда жизни человеческой."
     Сегодня - майор, мало, конечно, а завтра, если приглянешься могущественному кому, в полковники, в генералы легко выскочишь. Это ведь быстро - погоны, звёзды на них, мишура вся, еда вкусная, девушки. Прежде расположение от сил устоявшихся и величественных надо к себе получить, преданность без особых истерик и срывов  со своей стороны к вождям, их, эти силы, представляющим, проявить. Понравиться, прогнуться, зад пожирней языком лизнуть - а иначе как? - послужить чужому делу сперва, сердце и душу ему отдать, а потом уже - своему делу служить. Бесполезно,- дивился он вдруг проснувшейся в нём прозорливости,- с жестокостью во всякой области жизни нашей бороться - это - жестокость, беспредел, дедовщина, переложение своей ответственности на плечи более слабого - есть некий космический, всеобщий закон, первооснова всего, на том, на банальных насилии и эксплуатации, на отбирании чужого, и, наоборот, на максимальной экономии своего, в итоге всё мироздание держится. А там, гляди, после всех высоких кульбитов, и маршальский жезл на плечи кинут тебе.
     Открывалась перед ним какая-то удивительная картина из звёзд, настоящая мозаика, панно волшебное, непостижимые высота и глубина в них сияли, дух прихватывало. Только из самого сердца какой-то голос звал, настойчивый да пронзительный. Что за голос? Совесть, наверное. Свернуть в сторону от намеченного советовал. "Человек ты,- говорил,- существо непонятливое, слабое, подчинись."
      Надо было думать, решать, при этом и работу основную делать старательно. Но вот это - слабость врождённую свою, конечность во времени и пространстве, дающие для общего человеческого дела всё-таки больше плюсов, чем минусов,- Дудка никак не мог принять, как данность, и этот протест против природы, против сил, стоящих гораздо выше над ним, против неизбежного, населял его мозг каким-то горячечным безумием, желанием бить, резать, крушить, совершать безразмерные подвиги, только бы выжить, только бы жизнь оставила в покое его. Бессмертным хотел быть, неприкасаемым,- вот как это можно было сформулировать. Ставил себя одного, золотого, серебрянного, признаться надо, гораздо выше целого общества.
     Он до бурного сердцебиения ясно увидел вдруг - взорвалась перед глазами белая электрическая стотысячеватная вспышка - что в клочья зубами будет рвать других, а поставленной перед собой цели быть счастливым и успешным - богатым - добьётся. Слишком широко перед ним дверь на Олимп отворилась, слишком ярко и призывно засверкал оттуда, из открывшейся бездны, волшебный огонь. И такой силы набат над ним прозвучал, что сознание помутилось, перст сверкнул указающий. Мог поклясться майор Дудка, выглядывающий из полотенца, ошарашенно крутящий над собой мокрой головой, что был тот с куриным изогнутым чёрным когтем.
    Зубами!
      

                * * *


     Маленькая, тоненькая Зоя летела через высокие скользкие гранитные бордюры, облитые дождём. Непомерно большой, квадратный, зашитый в кожаный чехол фотоаппарат болтался у неё на груди . Сверкали на коленях полы белого габардинового плаща, плыла над серо-зелёными кустами сирени жирная жёлтая капля её зонта.
     Сеял лёгкий прозрачный дождичек. Рваные, синие  тучи катились по низкому небу. Потемневшие, продрогшие деревья вздыхали, недовольно ворочались. Бил сильнее ветер, и вода, срываясь с веток, начинала тарабанить в зонт. Мокрый асфальт почернел, в лужах отражались зеленоватые, плывующие мимо льдины облаков.
     Её туфли на тонких каблуках звонко резали по лужам, заставляя на неё с интересом оглядываться прохожих. Не очень-то ей было приятно: вода лилась под вздёрнутый высоко воротник, лизала голые ноги, тяжёлый куб казённого аппарата больно давил в грудь. Сама захотела сделать снимки, чтобы всё по её воле было, а теперь жалела: лучше бы штатного фотографа взяла, длинноволосого дылду, по крайней мере таскал бы эту гирю на своей шее. И ещё дождь этот...
    Машины свободной в редакции, как на зло, не оказалось. Она не стала ждать - хотелось поскорее всё увидеть своими глазами.
    Оранжевый, ребристый автобус, зашипев, выбросил её на окраине. Белая гора города, точно небесный Иерусалим, сияла на горизрнте.
     Но общее настроение было хорошее. Курить бросила - вот почему, наверное. Маленькая эта победа над вредной привычкой таким теплом в сердце отдавалась! Казалось, скрипнула крошечная дверца, а там, за ней - совсем другая, новая, счастливая жизнь; в неясной фиолетовой дымке возникают очертания сказочного сада, стелятся за ним изумрудные бескрайние поля, солнце наверху такое приветливое, яркое... Да уже началась она, жизнь чудесная эта, - повилась волшебная цепочка!
     Вот и Кирпонос, принц, точно подарок, прямо в руки к ней обвалился. Хороший, добрый человек и - красивый, главное, да! Не слащавый какой-нибудь, конечно, как все эти артистики и запевалы с экрана, но - по-своему привлекателен, светел душой, мужественен: высокий узкий лоб, живые выразительные глаза, тонкие ноздри - на Пастернака очень похож. Глаза яркие, волнующие, разрез их очень необыкновенный, что ли - обольстительный, полные розовые губы...
     Пастернака Зоя очень любила.
     Возле ворот станции её остановили.
    - Нельзя, не положено,- сказал толстый, отъевшийся казённой кашей солдат, с головы до сапог завёрнутый в сизую, закаменевшую под тяжестью воды плащ-палатку, преграждая ей путь, очень пошло ей подмигнул. Зоя вспыхнула, хмыкнула, дёрнула плечём, пошла, спотыкаясь, по траве вдоль проволочного заграждения.
     Дальше за кирпичным, съеденным зеленоватой плесенью КПП, крутя громадными испачканными глиной колёсами, размытые мутной пеленой дождя возились тяжёлые грузовики, натужно урчали.  Как-то мрачно и удручённо наклоняясь вперёд, бегали, суетились вздёрнутые с ног до головы в зелёное человечки, кричали. И ещё дальше - за пышными декорациями деревьев и серых бетонных высоких корпусов, за тонкими спичками высоковольтных столбов, вздымался, пронзая чёрное небо, огненный крутящийся столб, волной ходили, переливались в нём электрические огни. Зрелище было потрясающее. Какой-то застывший в своей ярости, оледеневший порыв. Неизбежное. Зоя, задрав голову, открыв розовый сахарный рот, долго смотрела.
     Зоя прекрасно знала: чтобы выжить на этом свете, надо ругаться.
    - Так, у меня специальное задание, пропустите! Кто ваш начальник? Кто, я спрашиваю?- взвизгнула она вдруг, наступая, хмурясь, показывая ярость, очень, конечно, игрушечную. Солдат тяжко прищурился, прыщавая похоть слетела с его широкого, залитого веснушками лица, затем на курносом лице всплыл горячий испуг. Оправляя, он начал дёргать под плащём автомат, встал смирно.
     Зоя неожиданно для себя притянула его за рукав и чмокнула в щёку.
    - Ну, пожалуйста, ну, миленький, ну золотой мой... - и застучала каблучками мимо до крайности смущённого , пятернёй щёку терущего дежурного. Тотчас заработала объективом, растягивая его, сужая, прицеливаясь. В стеклянное, крошечное окошко пожар впереди казался выпуклым, ненастоящим.
     К ней по траве, придерживая фуражки, тряся под натянутой формой толстыми животами и ляжками, неслись военные, зло махали в неё руками. Она как могла быстро побежала от них, прячась за грузовиками с тупыми и злобными собачьими мордами. Ей во что бы то ни стало хотелось потрогать огненный купол руками. Отчего-то ей казалось, что он вовсе не горячий, не расплавленный, а прохладный и твёрдый, как бутылочное горлышко.
      Влажный ветер наклонял, гнул деревья. Тёмные, соками напитанные листья дрожали, точно собирались куда-то бежать, стыдливо одёргивали светленькие вылезшие подолы.
      Она щёлкала, жала, подходила к перломутрово лучащемуся звездопаду всё ближе, уже ничего не было видно за нависшей над ней безразмерно-великой, круглой стеной. Ей показалось, что, зло, точно чьё-то око, глянувший в неё, вертящийся кольцом ураган сейчас подхватит её, как пушинку, погонит, распыляя, по небу.
       Возле самой хрустальной сферы - метров сто оставалось - её схватили - обрушились сверху тяжёлые чьи-то руки, подломились колени, дёргали из стороны в сторону длинный, лелеемый ею воротник, она едва не задохнулась. Прижимала камеру к груди сколько могла, как самое ценное, спасала её, ей было так жаль потерять наработанное! Ей прямо в голову, в мозг шипели, толкали её. Мужчины называется!
    - Это опасно, вы что не понимаете?.. Ду-ура!
     Её стала душить обида. Раз, два, три... пятеро на одного, на женщину!..
    - Пустите же!- звонко, с оттенками жертвы вскричала Зоя, перестала сопротивляться. Фотоаппарат грубо вырвали у неё, выпотрошили, засветили плёнку - обрезали фиолетовую, содрогающуюся пластмассовую кишку. У неё руки опустились. Посадили в пятнистый, широколапый джип, машина рванулась.
     Лица у них у всех были ужасные. "Господи,- думала Зоя, глядя на угрюмо примолкших  военных,- они ведь всерьёз в эту игру играют, уверены в своей непогрешимости. Они хоть понимают, что мир из многих людей состоит, а не только из них одних? Идиоты!" К ней стала приходить истина, она похолодела: "... значит,- думала,- правда у каждого своя, хоть что ты ни говори, что ни делай, а одной общей правды не существует?" Она всегда думала, всё наоборот.
     Её высадили на автобусной остановке. Жёлтая, продолговатая точка зонта горела у неё на боку, пугая её. Чёрное небо странно шевелилось наверху, тучи смотрели на неё, качали с явным сожалеением головами, завернутыми в пушистые шали и воротники. Оливковый купол, поблёскивая, вздымался высоко над лесом, потрясая своей нереальностью, какой-то несоразмеренной отчуждённостью. Ей хотелось Кирпоносу обо всём рассказать, пожаловаться, пальцем показать на плохих мальчиков, пусть скорее арестует их, пусть он пистолет из своих необъятных штанов выхватит, пусть в участке у него им мозги прочистят, как следует!
     Автобуса не было. Она, ожидая, продрогла. Сложив крест-на-крест руки на груди, съёжившись, быстро пошла в сторону города: одинокая, тоненькая, дрожащая фигурка. Сверкающий столб - она то и дело оглядывалась - издали казался совсем игрушечным, точно серебряная пушистая строчка просыпалась с неба. Но стоило ей только призадуматься, что на самом деле произошло и происходит там, в этой странной густо-вишнёвой полосе, нарисованной на небе, под её огненным бурлящим пологом, понять, что целый живой, трепещущий город-организм уничтожен ею - как тяжёлым кулаком бил в грудь страх, и весь мир - и тихий дождик, и город в серой асфальтовой скорлупе, и все рассыпанные наивные люди в нём - начинало звучать ядовито, фальшиво, как свихнувшаяся медная труба.


                * * *


     Весь следующий день Грищук провёл у себя дома, отходил от пережитого. Сидел, тёр горло, разбитые, вспухшие бордовые кисти рук. Не мог никого видеть, озлоблён был до крайности, укусить мог. Отвечал жене, детям односложно и коротко, грубил, тут же вскакивал, убегал, виновато и страшно улыбаясь зубами.
     Думал бешено, устал думать. Что вообще известно этим... что они знают? Догадываются о его косвенной... (да нет же: о прямой, непосредственной! - терзала его страшная, уничтожающая мысль)... вине в произошедшем? уверены наверняка? В самое горло пальцами ему так и вцепились!
      Из телевизора лилась какая-то ерунда. Грищук тупо пялился в экран. В кресле торчало его острое, нервно скачущее колено. Актёры надували лица, куда-то бежали, что-то делали - маленькие, жалкие человечки.
      Его уютная, яркая квартира будто померкла вдруг, инеем обмёрзла, простуженные серванты кисло корчили физиономии, кашляли. Этот безмерный куб льда даже в душу к нему проник, резал, жёг. Люстра тускло мерцала под потолком.
     Большие дети его ходили, обдувая его ветром, переступая через его ноги, с явной нелюбовью в него поглядывали. Он с трудом сдерживался, чтобы не залаять.
      Он попытался жене рассказать, как трудно ему сейчас, хотел нежно прижаться к ней, взять руку её, но она, не слушая его, не чувствуя его, глядела в экран, зажжужала что-то далёкое, ненужное. Он, точно молния в него ударила, сорвался с места и поскакал к себе в кабинет. Ему показалось, что воздух звенит над ним, вот-вот лопнет. Дверь закрыл и привалился к ней с той стороны, дышал, задыхался. Перед глазами мелькали лица, жгли взглядами его, снова увидел, как жена повернула голову, в глазах - полное к нему, к  его делам безразличие. Нет-нет, показалось...- пугался Грищук.- Просто мы привыкли друг к другу... все привыкают...
      Он зажёг бра, забегал по полутёмной комнате, упал на стул. Схватил пальцами виски, старался выдавить из черепа неприятные пульсации, успокоиться.
      Ему всё казалось  после этого страшного случая в его офисе - так живо, так отчётливо! - что перед дверью на лестнице, гупая сапогами, столпился конвой, глухо лязгают затворы. Он до звона в ушах прислушивался. В груди у него гудела пустая дыра, и с аханьем туда валилось сердце, натягивая какаю-то тонкую, вот-вот готовую порваться струну, на которой висел его мир - вообще весь мир.
      Он тихо хохотал, взвивался вверх, носился под стенками, подбегал к двери и, затаясь, слушал, слушал...
     - Нет же, нет, что это я? Так нельзя, так можно сойти с ума...- с отчаяньем причитывал, тёр ледяные, надоевшие ему ладони. Он с каждой минутой ярче, значительней представлял, как растёт, катится огненный столб, сметая, превращая в пыль дома, больницы, детские площадки...
      Большой же город, куда к чертям он мог подеваться? Город это ведь не иголка, не один кирпич, должен же был хоть кто-то что-то увидеть, что-то понять... И резало, кромсало душу - он виноват...
       Грищук бросился к столу, нырнул носом в бумаги, накинул прозрачные пластмассовые очки, ручка его вправо-влево забегала, на лице отразилось страшное напряжение, борьба всех его сил духовных. "Ноль, степень, корень квадратный... Так и есть! Вот она - ошибка! Вот же она, вот! О!.." Грищук упал на руки, затрясся, размазывал горячее и мокрое по щекам. Кроваво-красные языки пламени поднялись над ним, и ничего не было видно  - только эта малиновая, дико пляшущая полоса. Душа его налилась чёрным, густым, чугуном, он чувствовал, как у него на лице настоящее рыло вырастает, ноги сплющиваются в копыта.
      С грохотом уронив навзнич стул, он взлетел, широко глотнул воздуха из форточки, глаза его, готовые взорваться, стали наполняться ненавистью и злобой к миру, в ушах забилась какая-то страшная симфония, в которой кипели тарелки и барабаны, он увидел комету с огненным бурлящим хвостом, летящую в небе, а потом она посмотрела прямо ему в глаза, точно она могла видеть, и, сменив траекторию, устремилась прямо в него, он вдруг понял - мгновенная вспышка, раскалённый вольфрам - в чём смысл жизни: не врать никогда, только тогда можно спастись... Он ахнул, схватился за грудь...
      Вдруг музыка смолкла. Он сидел один в полутёмной комнате, в тишине. Наверху, на стене, уныло хлопала стрелка часов.  Глухо урчал за стеной телевизор. Фыркнула под окном, отъезжая, машина.
     Он был только что на самом краю, высоко где-то парил. На краю - чего? Слышал, как ветер пел ему свои чарующие мелодии. Всего один шаг нужно было сделать, и... Будто манил его кто-то рукой... Где он был? Он не мог припомнить. Казалось, чуть надо было напрячься и - увидит, то, что ему непременно надо увидеть, услышит ответы на все вопросы... Всё, ничего не видать, только лёгкая рябь на воде...
      Нет, ни в чём он не виноват! С какой стати?- снова побежал взад-вперёд по ковру, разминая влажные пальцы, вздымая к потолку глазницы, наполненные чёрной водой, держа жалобную улыбочку на губах Да - ошибся, да - невнимательность допустил! Ну и что? Он что - не человек? Тоже называется преступление - вместо плюса минус в формуле поставил! Они что, сами не могли всё проверить там, на станции? У них там своих высоких специалистов пруд-пруди! Выполнили всё до последней буквы в его, Грищука, предписании? Как слепые щенки, ей-Богу! А если бы он им из окна велел выпрыгнуть? Пусть впредь головой думают, а не жо... Так и было: сами себе скомандовали и - прыгнули...
      Грищуку на секунду возмечталось, что здесь в его обители, в цитадели - его не смогут найти, и тихая, умиротворённая радость разлилась по телу у него, он, призакрыв веки, стал лучисто улыбаться. Никто его не найдёт, не пробьются к нему! Бомбами его не возьмут!
      Но под черепом, независимо от его воли, рос, колыхался вопрос, вырос тяжёлый, давить стал, как камень. Пётр Андреевич с ужасом осознал, что нет, не будет покоя нигде на земле, нигде! Прийдут, где бы ты ни был, где бы не прятался, зашумят сапожищами и выгонят прочь из норы! Руки за спиной крутить будут и в глаза плевать. Формула, формула... Чёрт подери эту математику - такие цифирки маленькие, никчемные, а кусают больно, как злые собачонки. Говорила жена ему - иди в коммерцию, там - никакой ни перед кем ответственности, разве только перед самим собой... Как в воду глядела! А здесь, а теперь?
      Эти Урекешевы житья теперь ему не дадут, всю кровь до последней капли выпьют, всех собак, какие есть, на него навешают. Прямо завтра,- думал,- уволюсь пойду, не имеют права держать меня, не арестованный же я, в самом деле?
      Тюрьма... Какое страшное слово! У Грищука от испуга и изумления голова даже подсела в плечи. Гнилыми пересылками в него пахнуло, туберкулёзом, парашами, выбитыми зубами. Ледяная волна, выхватив из него весь дух, снова плеснула в него, и он, подбежав на цыпочках к двери и прижав ухо к ней, стал внимательно прислушиваться.


1999