***

Яков Каплан
СТО ГРАММ НА ПОСОШОК
ЯКОВ КАПЛАН
СТО ГРАММ НА ПОСОШОК
Книга прозы

Маленькие повести

      ИЗ ЖИЗНИ МАНИ 

 1.
   По средам Маня подъезды не моет, на вилле Ицхака и Дины она освобождается в час или в два, в зависимости от того, когда начинает - в шесть или семь утра. Поэтому этот день она сделала днем визитов. Не то, чтобы обязательных, но очень желательных: нельзя ведь, рассуждает она, терять связь с людьми,  замыкаться в самой себе.
   Тогда жизнь вообще превратится во что-то беспросветное и серое. А Маня хочет жить интересно, хотя женщина она немолодая, правда, и не старуха совсем. Ей прилично за сорок, она худощавая, высокая, можно сказать, костистая. Глядя на нее, не скажешь, что у нее  совсем взрослая, успевшая побывать замужем  дочь и похожая на ангелочка белокурая внучка. Ходит Маня пешком, на автобусе, по привычке,  экономит, и сейчас, в самое пекло, она идет по безлюдной в это время улице, идет, изрядно нагруженная пакетами, за спиной у нее болтается рюкзак, но она вроде бы и не ощущает усталости. Может быть  потому, что вообще мало что замечает, увлеченная какими-то своими мыслями, судя по всему, не самыми мрачными.
 На лице ее то и дело появляется улыбка, как бы случайная, недолгая. Но и то хорошо. Маню трудно назвать красивой. По отдельности  всё в ней как-то странно и несоразмерно. Лицо у нее маленькое и круглое, а нос прямо-таки орлиный и явно великоватый для такого лица. А глаза вообще - светят, как два фонарика, особенно, когда Маня в приподнятом настроении. Глаза Маню преображают, делают ее моментами очень привлекательной и живой. И если даже фонарики как бы притушены, из них все равно исходит какое-то едва уловимое сияние, от чего Маня никогда не выглядит постаревшей и уродливой, даже когда очень уставшая.
 Работает Маня много. Иные ее знакомые в этом провинциальном южном городке  даже завидуют, что у нее столько работы - четыре виллы, три подъезда и еще одинокая старушка,  у которой Маня ночует. Дома, таким образом, она почти не живет, времени хватает чуть-чуть на уборку и готовку, самую легкую, чем тоже в последнее время не очень любит заниматься. Дочь  ее особо не обременяет заботами, она здесь, по мнению Мани,  стала какой-то эгоисткой,  совершенно самостоятельной и независимой, у нее уже своя, не совсем понятная со стороны жизнь, в которую Маня не очень и лезет. В некотором смысле ее одолевает чувство апатии  к раньше привычным  вещам и заботам, в том числе и семейным, и рядом со своей девочкой, ее малюткой и их новым мужчиной, совсем мальчишкой, она ощущает себя иногда не  матерью и бабушкой, а  сестрой или подругой. И вообще, по отношению к близким, как это ни странно, она испытывает какой-то холодок, нечто похожее на отстраненность. Это ощущение начало расползаться в ней сразу после того, как она овдовела, но она не сразу заметила его в себе, а когда заметила, то восприняла  как должное: мол, в этой стране все так живут, глазами в себя. "Вот я и без Сережи справляюсь ,- иногда думала она, - и в Израиле жить можно..."
 И на сердце у нее в такие минуты делалось легче, хотя чувство какой-то рассеянной тревоги или угрозы больше не покидало ее.
 Сережа казался уже бесконечно далеким, вроде бы  никогда не существовавшим, хотя и хорошо знакомым человеком. Он теперь был словно одним из героев много раз читаной книги, о котором со временем  становится трудно понять, выдуманный это был человек или реальный.
  2.
  С Сережей, впрочем, в последние годы было очень непросто ладить. Сдавать, меняться он стал еще в Украине, хотя и был внешне мужчина сильный и веселый. Слом Союза, в отличие от Мани, он воспринял скорее хорошо, чем с огорчением, и быстро, не ожидая, когда его попросят, сорвался из своего когда-то славного и денежного завода,  где, естественно, был не на последних ролях. И подался в предприниматели. От слова "предпринимать" - так очень быстро определила для себя суть этого понятия Маня. Потому что вся их жизнь с некоторых пор сделалась необходимостью постоянно что-то предпринимать. Сначала Мане это нравилось, но потом она пригляделась, наслушалась и стала уставать от вечного напряжения. "Господи, - с содроганием восклицала она иногда про себя, - сколько людей свернуло себе шею на этом предпринимательстве".
  Но их до поры до времени  Бог миловал, да и ничего она толком не понимала в Сережиных делах, а сам он храбрился и уверял, что все будет в порядке. Случалось, он исчезал на несколько дней, потом появлялся, довольный и с деньгами, или раздраженный и какой-то потухший. Одно время он ездил за товаром в Польшу и Турцию, в Москву и Одессу. И у них даже появилось место на вещевом рынке.  Там Маня чувствовала себя поначалу  в общем-то среди своих. В рыночных торговцах подвизались бывшие учителя, врачи, инженеры, архитекторы, проектировщики, конструкторы и даже военные. Но былой интеллигентский лоск с них очень скоро стал стираться, особенно, когда тех, кто продает, на рынке стало больше, чем тех, кто покупает. Маню Сережа от прилавка быстро отвадил, и она на время восстановилась в своей увядающей конторе, где  почти не было заказов и помногу  месяцев не выдавали зарплату, но все еще на что-то надеялись. Сережа вертелся и работал уже не в одиночку, а вместе с людьми, которые были ему не друзьями, не товарищами и даже не коллегами, а партнерами. И исчезал он из дома уже не на дни, а на недели. Но вроде неплохо зарабатывал, их жизнь налаживалась, особой нужды Маня  не ощущала. А однажды Сережа вообще преподнес ей сюрприз. "Ну вот, - сказал он Мане, - период первоначального накопления капитала  завершается, теперь займемся чем-нибудь более серьезным". Впрочем, ни в какие подробности он ее особо не посвящал, лишь,  почти небрежно,  сообщил, что теперь у него есть офис в центральной части города, а также два цеха, где делают мебель. Он держит контору по недвижимости  и еще  хочет взяться за строительство и проектирование, тогда, возможно, и  для нее  найдется работа.
В общем, Сережа был полон планов, а Маня буквально млела от страхов.  В их быт вошли слова рэкет, конкуренты, пожарники, налоговики, реклама, быстрые деньги, черный нал, крыша... И было непонятно, кого и чего Сережа боится больше.  Он брал кредиты, он отдавал долги, он всегда спешил. А потом один из его цехов сгорел, и Маня поняла, что их предпринимательская жизнь агонизирует. Однажды его привезли домой избитого чуть ли не до полусмерти и не совсем трезвого, о чем Маня не сразу догадалась. Она принялась расспрашивать, но Сережа лишь ухмыльнулся через силу и сказал: «В следующий раз будет еще хуже. Эти ребята не шутят". Они продали машину, гараж, дачу,  трехкомнатную квартиру и переехали в совсем дешевую маленькую хрущевку. Он кое-как отбился, но что-то начинать надо было снова с нуля, а для этого сил у Сережи уже не осталось. И они решили ехать. Маня заговорила о Германии, но туда оформляться было очень долго. Оставался Израиль.  Сережино еврейство шло только по отцовской линии, но раньше у него по поводу пятой графы никаких сомнений не возникало. Сейчас же, когда выяснилось, что он еврей не настоящий, как бы неполноценный, Сережу это очень обидело и даже возмутило, хотя в данном случае не имело значения. Локомотивом стала Маня, чистокровная аидка по маме и папе.
 Они записались в ульпан и стали оформлять документы. И все это тоже делалось не в один день, и Сережа, не сдержавший первого удара, снова стал сникать. Он не верил ни в себя, ни в людей, выглядел очень нервным и преувеличенно обидчивым. Но вскоре как бы снова преобразился. Теперь он храбрился и говорил, что в Израиле все будет иначе, начнется новая жизнь. Маня тоже надеялась, что начнется новая жизнь, но старалась не думать про нее в подробностях ни хорошее, ни плохое, чтобы не сглазить и не спугнуть удачу, если она еще их поджидает.  Она с увлечением изучала иврит, и однажды он перестал ей казаться китайской грамотой. Сереже язык давался потуже, он оказался в этом отношении более туповатым, но огорчаться не стал: мол, главное, общение, приедем, все наверстаю. Лизочка  же заранее стала прощаться с подружками и иногда ходила зареванная.
   Документы обкатывались чуть ли ни год, Маня с Сережей уже нервничали и переживали, как бы что-то не сорвалось. Виделись они, конечно, и с теми, кто побывал в Израиле или жил там и вот приехал в гости. Никто ничего особенного не рассказывал, на некоторые вопросы отвечали даже уклончиво. Но зато в Сохнуте крутили фильмы об уникальной стране и ее истории, и все выглядело красиво, красочно и празднично. Правда, находились люди, которые ругали Израиль, но верить им Маня и Сережа уже не хотели и не могли, иначе рассыпались бы все их предощущения и ожидания. Кто-то подсказал, что лучше ехать на теплоходе из Одессы. Они так и сделали, и эти три дня морского пути были восприняты  ими как начало или продолжение той благополучной, респектабельной и красивой жизни, которая теперь им обеспечена на все оставшиеся годы. И все у них будет хорошо, ведь они еще совсем нестарые люди, в полной силе, с высшим образованием, да и не хуже, не глупее многих знакомых, которые уже уехали и живут сейчас вполне сносно.
  3.
 И вот теплоход как бы неторопливо и нехотя приближается к причалу Хайфского порта, они стоят на палубе, смотрят вниз и не могут даже поднять голову, потому что прямо над головой хлесткое, слепящее солнце. Потом снова небольшая суматоха, нетерпение, и наконец-то они вступают на древнюю израильскую землю, немного ошеломленные самим этим фактом.
  Маня вспоминает всё это и невольно улыбается. Вроде не так уж много времени прошло с тех пор, а каким невероятно далеким  кажется. И какой наивной она тогда была, Господи...
 Приезд в эту страну казался ей  началом сказки, ей грезилась новая, насыщенная интересными событиями жизнь. И даже  первоначальные неудобства - долгое ожидание машины, дорогая гостиница, назойливые маклеры, не скрывавшие своего намерения заработать на них, не смущали ее. Маня воспринимала все это снисходительно-терпимо, ведь главное было впереди. А вот Сережа, тот сразу стал обижаться и раздражаться, особенно, когда оказалось, что все двери для них закрыты, нужные им инстанции не работают по причине забастовки, и неизвестно, что делать именно сейчас, в данный момент. Это, конечно, было не смертельно,  но неприятно. Короткий период душевного подъема быстро прошел,  еще скорее у них закончились выданные в порту деньги. Оказалось, что и за съем квартиры заплатить нечем, да и “на покушать”  нормально уже не хватает.
   Очередное поступление задерживалось, а «швите», это было одно из первых ивритских  словечек, которое вошло в их быт в Израиле, конца не было видно. Сережа был человек шумный, компанейский, а временами и агрессивный. Иногда в нем просыпался этакий хищник-добытчик. Однажды он принес домой полный пакет пельменей, хотя уходил почти без денег. "Откуда?", - ахнула Маня. "Оттуда", - махнул рукой в сторону улицы Сережа. И рассказал, как зашел в супер и прямо-таки закричал, что голодный и ребенка кормить нечем. Ну,  хозяин ему и накидал. Это было здорово и смешно, но могло кончиться и полицией. В доме запахло обжоркой, почти как на пароходе, где их, снова вспомнила Маня, кормили как на убой. Несколько дней Сережа проработал в каком-то гараже, куда полтора часа надо было идти пешком, потому что денег на автобус у него не было. Он достал старенький велосипед и на ночь непредусмотрительно оставил его около дома, лишь прикрепив к заборчику куском ржавой проволоки: ведь говорили, что в Израиле воровства нет. Утром, однако, он увидел только раму. Сняли колеса, сидение, руль... В гараже у него тоже что-то не склеилось. Там элементарная кидаловка, коротко объяснил он Мане. Еще Сережа пробовал себя в овощных магазинах, мыл посуду в ночном ресторане, ходил в каньон на никайон.  Но нигде больше двух смен не задерживался.  Деньги ему нужны были сейчас, сегодня, а там вообще о зарплате говорили в будущем времени и как-то туманно. "Но ничего,- бодрился Сережа,- я все равно научу их родину любить".
 В ульпан он поначалу ходил с удовольствием, хотя и скучал на первых уроках. У него уже был какой-то запас слов, и он по-ребячески старался показать это. Перебивал мору, задавал вопросы и всем, кажется, надоел. Но зато ему самому было весело. Потом он стал остывать и отставать, и всё уже не нравилось ему. Дома тоже. Хотя и швита кончилась, и с деньгами немного наладилось, и уже не надо было метаться, как говорится, в поисках кусочка хлеба. Пропустив где-то по дороге рюмочку, он приходил мрачный и недовольный и вспыхивал по малейшему поводу. Маня вся сжалась от ожидания скандалов, не знала, что сказать, что сделать. Лиза тоже притихла. 
  У нее уже стала налаживаться какая-то своя, отличная от родителей  жизнь. Она редко бывала дома, она... "Но это уже пришло позже, потом",- поправила себя Маня. А вначале она, разумеется, была, как говорится, в семье, слегка растерянная, готовая заплакать,  иногда без видимой причины,   и немного боящаяся а, возможно, даже стыдящаяся папу.
 А папа набрел на дешевую, но вполне сносную израильскую водку, стал редко бриться и часто улыбался как-то агрессивно и грустно. Особенно, когда ему говорили, как жить дальше. А разговоров таких было в избытке. У них появилось много  знакомых, и все что-то подсказывали. Среди главных советчиков был Ицик, дальний Сережин родственник по отцовской линии, человек, как считала Маня, с незаурядным общественным темпераментом. В страну он приехал лет пятнадцать назад, и уже тогда был намного старше, чем сейчас Сережа. Но Ицик, который в бывшем Союзе служил немаленьким начальником, о чем  он не один  раз очень охотно напоминал Сереже и Мане, быстро перестроился,  приспособился, устоял, переквалифицировался, стал мастером на все руки, и все эти годы неплохо зарабатывал, хотя и не рассказывал, где и как.
4.
  С этим самым Ициком у них раньше почти никаких отношений не было, но номер его телефона Сережа по настоянию Мани все-таки раздобыл, и здесь это пригодилось. Ицик оказался неплохим родственником, забросал их бывшими в употреблении, но не совсем бесполезными вещами: привез даже телевизор и стиральную машину и вообще взял их под свою опеку,  проявлял заботу, возможно, даже немного демонстративно. При этом он не уставал повторять, что в Израиле работы полно и не может здесь найти какой-то заработок только ленивый.
 Маня была ему очень признательна и постоянно чувствовала себя перед ним обязанной. Сережа же сердился на Ицика за его менторство, хотя и отдавал должное его альтруизму. "Это у него хобби,- говорил он про Ицика,  -а я не хочу быть объектом его благотворительности, меня что здесь в нищие идиоты записали?"
   И он громко ругал Израиль, выискивая все, за что можно было ругать эту страну, а такого было немало. Мане тоже не все нравилось на  новой родине, как-то по-другому ей представлялось  все  раньше. Но она не соглашалась с Сережей, ей казалось, что говорит он о мелочах и аргументы приводит несерьезные. Ицик же в их спорах выглядел более весомым,  и от этого Сережа еще больше сердился и выходил из себя. "О чем ты говоришь? - подслушала однажды Маня разнос, который устроил Ицик Сереже. - Не могу я этого понять. Ну,  кто тебя обманывал, ты что наивный мальчик? Тебя что, сюда силком затянули? Ты приехал, ты живешь пока за их счет, и еще недоволен. При этом ты по-настоящему ничего не умеешь делать, не знаешь языка и сам признался, что давно дисквалифицировался и никакой уже не инженер. Но ведь там ты тоже  много лет не работал по специальности. Так на что ты претендуешь здесь, чем недоволен? Что тебе задают вопросы, посылают на биржу? - Ицик остановился, помолчал. Ему нравилась его речь, его собственный пафос и чувство благородного негодования, которым он был переполнен. - И чего бы ты хотел? - продолжил он, - я знаю, чего бы ты хотел. Ничего не делать и получать вдвое больше. И вообще не думать о работе. Ни о грязненькой, ни о чистенькой. Но такого не бывает, во всяком случае,  здесь. Ты неконкурентоспособный.  При этом тебе уже недалеко до пятидесяти, а это значит, что твои мозги  начали подсыхать, ум негибок и  плохо переваривает информацию. В конце концов, ты уже не способен меняться к лучшему. К тому же у тебя могут проявиться разные болезни, а это тоже никому не надо. Что ты еще можешь делать, так это что-то мыть и скрести, носить и подносить, ну еще месить раствор или что-то в этом роде. А у тебя амбиции, претензии, ты не хочешь этого делать и изворачиваешься, и презираешь государство, которое не дает тебе умереть с голоду. Как будто ты явился сюда из общества всеобщего благоденствия, у тебя по нему даже ностальгия. Но там на тебя вообще всем было наплевать, там тебя едва ни прибили, а здесь все твои недовольства сводятся к одному - к маленькой подачке. Если бы тебе давали кусок пожирнее, ты бы позабыл про все претензии. А я вот без претензий, - не мог остановиться Ицик.- Я приехал и уже на четвертый день пошел работать...". 
   - Какой ты все-таки мудак, дядя, - только и сказал ему на все это Сережа. - Ты ничего не понимаешь.
  - С чем себя и поздравляю, - ответил ничуть не рассердившийся Ицик. - В Израиле это звучит гордо".
   Когда он ушел, Сережа выпил стакан дешевой водки и,  хотя не опьянел, раскидал по комнате вещи, попавшие сюда, как он думал, с подачи  Ицика. Вещей было много, полезных и не очень. Маня и сама уже знала некоторые места, где можно было что-то присмотреть из одежды, белья, посуды, и никогда ни от чего не отказывалась. У нее даже стал появляться азарт к поиску. Она наведывалась в разного рода "шатры милосердия",  в синагоги, где тоже накапливалась   старые, но, порой, очень приличные, по представлению Мани, шмотки. Лиза, правда, не разделяла ее восторгов. И стеснялась одевать б\у, каким бы модным и неизношенным оно ни казалось. Она, очевидно, видела то, что не могла уже увидеть Маня, но что, наверное,  невозможно было скрыть: что это одежонка  с чужого плеча, для бедных, и одеть такое может только оле хадаш.  И все-таки Маня, да и ее знакомые, прежде всего по ульпану,  не могли отказаться от этой дармовщинки, очень даже иногда неплохой, как бы молодежь ни вредничала. Они интересовались складами, выставками, и вскоре стали хорошо разбираться, где можно найти что-то стоящее, а где так, ветошь. Так что Ицик был не единственным поставщиком поношенных вещей в их дом, и Сережа зря вымещал на этих вещах свое раздражение. Да и вообще Ицик вряд ли сыграл решающую роль во все углубляющейся депрессии Сережи, хотя свой гвоздик, конечно, вбил.
  5.
 Но, словно ничего не случилось, он продолжал опекать их семейство. И все с подношениями и советами. И делал он это, судя по всему, от чистого сердца, без задней мысли. Он искренне был уверен, что творит доброе дело и даже благодарности никакой не ожидал. Тем более, что не чужие все-таки люди, а родственники. При случае он продолжал воспитывать Сережу, а Сережа вяло, уже вяло, возражал ему, говоря как-то совсем неубедительно, что он не узнает в окружающих людях евреев, что евреи здесь перестали быть похожими  на самих себя.
   Но Ицик опять разбивал все его построения, очень искусно и убедительно. Мол, одно дело, когда мы жили в диаспоре, а другое дело сейчас, когда в родной стране - как-то так, точнее Маня не помнит, убеждал Ицик Сережу. И Мане опять казалось, что Ицик более прав, чем Сережа, что какой он молодец, на все вопросы имеет ответы. У Сережи же никаких ответов, да и вопросов по-настоящему, не было, он только психовал и кричал, что жить в родной стране, это не обязательно демонстрировать все дерьмо,  которое в тебе. Это он кричал, потому что на днях чуть не подрался с человеком, говорившим, как привык это воспринимать Сережа, на ломаном русском языке с кавказским акцентом и ведшим себя так, словно никаких соседей рядом не было, то есть, по мнению Сережи, нагло и бесцеремонно. Сережа удивился и разозлился. Но это ведь был частный случай, и он, наверное, преувеличивал и был не совсем прав или совсем неправ, - решила Маня.   - И Ицик правильно ему говорил, чтобы он не обобщал, успокоился и не думал, что кому-то сделал одолжение, самим своим появлением здесь. "Как же так,- не сдавался Сережа,  уже будучи чуть-чуть подшофе, - Я же им привез  солдатку, которая наплодит им еще пол-отделения, у них же тут демография кривая, минусовая, -кричал он и уходил курить на улицу. Бедная Лиза, тихо содрогалась  Маня. Как хорошо, что она не слышит этих слов.
   Мане были не по душе такие споры. И она не привыкла к появившемуся у нее чувству недовольства Сережей. Она стала побаиваться его выходок и как-то неосознанно тяготиться его присутствием. Иногда он даже не ночевал дома. Приходил  измятый, грязный, с отекшим лицом и запахом перегара.
  - Там евреи себе такого не позволяли, - ехидно и не совсем справедливо шептала про себя Маня, но вслух ничего не говорила. Ей было неприятно, а случалось и страшно приближаться к нему.
6.
 В тот день Сережа тоже выпил, потом кричал на Лизу за оставленный включенным мазган.  Попсиховал  и выскочил из дома. Уже темнело, когда Маня вынесла мусор и у тыльной стороны бака увидела лежащего Сережу. Он, очевидно, спал - улегся, не дойдя до дома каких-то сорок-пятьдесят шагов. У Мани закололо сердце от жалости и бессилия, но она тут же представила, что сейчас надо будет подойти к этому вывалявшемуся в пыли человеку, попытаться поднять его, выслушать его пьяное бормотание, а может быть и ругательства. Или вдруг он сделает ей больно, подумала она. Мане вдруг показалось, что все это происходит не с ней и не с ним, что это страшный сон, и все скоро пройдет. Так она стояла несколько минут, словно окаменев, но потом все-таки пересилила себя и как бы на деревянных ногах пошла домой.  Делать она уже ничего не могла, она просто  какое-то время сидела на диване и смотрела в окно, откуда был виден краешек мусорного бака, похожего на корабль или машину. Там, с невидимой отсюда стороны, и  расположился Сережа. Он был очень близко, но казалось, что находится совсем далеко, во всяком случае,  так представлялось Мане. Особенно, когда совсем стемнело. Да ничего, ничего, успокаивала она себя. Выспится и придет, такое уже бывало. Она завозилась по хозяйству, потом воткнулась в телевизор и вообще как бы забыла обо всем. И даже какой-то шум за окном и пронзительно-протяжную сирену не связала ни с ним, ни с собой.
  Только потом, гораздо позже, Маня с ужасом начала думать об  абсолютно  полном своем отключении. Но, так или иначе, ЭТО вдруг приблизилось, превратилось  в неотвратимость.  Гадко-скрипуче зазвенел звонок, который Сережа хотел заменить, когда появятся лишние деньги. Сначала она не решалась открывать, может, кто-то случайный,  но потом поняла, что там что-то происходит и медлить уже нельзя. И побежала, и слепо потыкалась ключом в замочную скважину, разволновавшись, пока не зная, почему. Наконец, дверь распахнулась, она увидела полицейских, мужчину и девчонку, совсем молоденькую, почти как ее Лиза. Потом показались соседка и два парня в белых фартуках. Все что-то говорили. Она ничего не понимала на иврите, когда говорили быстро, и ей хотелось сказать с улыбкой "леат-леат", как она это иногда делала, но вдруг она поняла, что ей надо пойти с ними, и она пошла, так ничего и не сказав, и вскоре увидела его, уже на носилках. Он был в грязи и почти не похож на себя. Но это был он, только лицо его было очень старым, гораздо старше, чем был он сам. Это был совсем пожилой человек, лет семидесяти, наверно, а ведь Сереже и пятьдесят еще не исполнилось. А в жизни он выглядел даже моложе своих лет.
 Это он за несколько часов так постарел, подумала Маня. Надо же так... Ей пытались что-то объяснить, и что-то у нее спрашивали, но так как все эти люди, объясняющие и спрашивающие, не выглядели взволнованными, Маня тоже не волновалась, у нее даже появилась смутная надежда, что этот  перепачканный, бездыханный  человек вовсе не Сережа, а кто-то другой, чуть-чуть похожий на него. Ей, между тем, все еще что-то пытались втолковать, она кивала головой и тупо смотрела в сторону носилок, а потом на пакет в руках девочки-полицейского, из которого та вытащила складной ножик, который любил Сережа,  где были и ножнички, и пилочка, и собственно маленькое лезвие. Наконец-то появилась еще одна соседка, всех выслушала и уже по-русски объяснила Мане, что этот человек, которого зовут Сережа, уже не живой, а мертвый, и дышать перестал буквально только что, на руках у полицейских и при подъезде амбуланса,  и пока непонятно, отчего умер. Скорее всего, от сердечного приступа. Маня теперь все поняла, и хотя ей по-прежнему казалось, что она видит  нелепый  сон, ей сделалось страшно. Еще и потому, что она не знала, что именно сейчас она должна делать. Даже о том, что Лизе надо позвонить, она вспомнила не сразу.  И, конечно,  ее сразу обволокла эта нелепая и постыдная тайна. Ведь никто кроме нее не знал, что всего несколько часов назад она прошла мимо тогда еще вполне живого Сережи. "Да, я виновата, -  говорила она себе. - Но и он сам шел к этому, что-то подобное все равно  бы случилось".

7.
  С момента смерти Сережа вообще перестал принадлежать ей. Им завладели медики, полицейские, а еще позже парни из недалекого кибуца, где было кладбище и где Сережу положили в ржавую на вид землю. Ну и, конечно, Ицик, дай Бог ему здоровья, который был главным распорядителем и на похоронах, и на поминках. Маня смутно запомнила все эти подробности. Самой себе она казалась спокойной, рассудительной, даже холодноватой. Но со стороны, очевидно, выглядела иначе. Ее опекали и старались не оставлять одну. Выяснилось, что Сережа  умер , как и предполагали вначале, от разрыва сердца, хотя до этого сердце у него никогда не болело. Намеки на то, что у него была  депрессия, и со дня приезда в Израиль он жил в состоянии стресса, много пил, так и не сумев вписаться в новую жизнь или глубоко разочарованный ею, некоторое время разнообразили быт того круга людей, которых можно было считать знакомыми Мани. Среди них, разумеется, был опять-таки Ицик. В последние дни он вообще много времени находился при Мане и Лизе, но в разговорах почти не участвовал, больше молчал, хотя и  глаза, и  вся его физиономия выражали осуждение и правоту. Очевидно, он чувствовал себя победителем в споре с Сережей, правда, радоваться по этому поводу уже было и неудобно, и просто неприлично.
 Маня же стала вдовой,  сначала  просто матерью-одиночкой, а со временем еще и мамой матери-одиночки, что восприняла совершенно спокойно, словно ее это мало касалось. Над Сережиной головой, который теперь казался Мане одиноким пловцом, неосторожно заплывшим  далеко-далеко, как бы сомкнулись волны...  И все  случившееся вспоминалось Маней  не так часто и остро. И даже без особой боли. Она сама удивлялась, почему так, но издали Сережа ей начинал видеться почти чужим человеком, имевшим какое-то время некоторое отношение к ее жизни.
 Она, конечно, отметила годовщину смерти, собрала самых близких друзей и знакомых, а Ицик пришел, само собой, без всякого приглашения. Сережу помянули, но почти не говорили о нем. И за столом была не то чтобы веселая,  но вполне нормальная, оживленная атмосфера. Была Вера с мужем - пожилая властная дама, сделавшая для Мани немало хорошего. По любому поводу она имела особое мнение и смотрела на всех чуточку свысока. Ее муж был тоже здесь своим человеком, но как бы рангом пониже. Он всегда казался недовольным, осуждал существующие порядки и даже сейчас сетовал, что на столе только вино и у него нет партнеров, чтобы нормально выпить. Были еще старые знакомые по ульпану, была добрая ватичка  Валерия, вместе с Ициком опекавшая Маню, был еще некто Аркадий, с которым кто-то познакомил Маню несколько месяцев назад.
  Аркадий был низенький,  почти что некрасивый человек, но широкоплечий и сильный, наделенный самыми разнообразными талантами. В старой жизни  он служил  артистом разговорного жанра, а в свободное время, как сам рассказывал, серьезно занимался живописью. Зато  сейчас был он дворником, хотя здесь это называется как-то иначе. Он много говорил о себе, о своем прошлом и не всегда внятно выговаривал слова, что на первых порах очень удивляло и раздражало Маню: мол, как это с такой дикцией он выступал перед людьми?  Иногда он звонил Мане и жаловался на жизнь. На бывшую жену, которая забрала у него квартиру и детей, на отсутствие творческой среды и на то, как туго идет работа над картиной. Маня однажды видела его картины и решила для себя, что Аркадий все-таки талантливый человек. Она, правда, совершенно не поняла, что он там изображал, но почувствовала какую-то тоску, которая исходила от полотен, где преобладал серо-лиловый цвет и мир казался прозрачным и размытым. И вот сейчас, когда Маня думает об Аркадии, которому тоже хочет нанести сегодня визит, она ловит себя на мысли, что для нее это не просто визит вежливости, а что-то немножко большее.
  Она мысленно ведет с Аркашей беседу, но не оформляет ее в форме слов, хотя понимает, о чем идет речь, и поэтому краснеет. Ее всегда немного влажные глаза и сейчас блестят как мокрые морские камушки. Временами она не чувствует себя стареющей женщиной, у которой  совсем взрослая дочь, внучка, и все уже позади. Сейчас, думает она, надо все-таки забежать домой. И ополоснуться, и посмотреть, как там и что. А потом уже по гостям...

8.
   Из сумочки ее достает приглушенная мелодия  мобильника.  Аппарат у нее старенький, купленный еще Сережей, и разговаривать у дороги, над которой клубятся резкие электронные  вскрики  мчащихся мимо автомобилей, ей трудно. "Через десять минут буду дома, - кричит Маня,  - созвонимся. Бай...»
  Но домой через десять минут она не попадает, потому что заходит в магазин. Она берет несколько упаковок конфет и сладостей, палочку салями, пачку сигарет, кефир и пакет с булочками и начинает представлять, что пойдет  к друзьям не с пустыми руками, а с маленькими гостинцами. Она всегда так делает, и все, к кому она приходит, обычно громко восклицают -  что ты, Маня, ну зачем ты тратишься!  Но чувствуется, что это им приятно, да и Мане приятно тоже. Во-первых, она не жадная, а во-вторых, с деньгами сейчас действительно полегче, можно немного расслабиться. Да и как иначе, если хочешь вести светский образ жизни и не отрываться от людей.
  Регулярно ездит Маня и в однодневные  экскурсии. Она искренне восторгается достопримечательностями Израиля, всегда задает больше всех вопросов экскурсоводу, и ей все больше нравится эта страна. Да и ее сегодняшняя жизнь, начавшая приобретать определенный порядок и ритм, - тоже. Она думает, конечно, о том, что неплохо было бы  иметь какую-нибудь постоянную и  престижную работу, взять ссуду на квартирку, но, как правило, оставляет эти мысли на потом и решает, что лучше ничего  не менять, пока что-то само не переменится...
  Ну, а прошлое... Нет, все, что связано с прошлым, в представлении Мани  осталось словно за высокой стеной.
  Она идет домой, но, конечно,  теперь, когда почти на месте, ей хочется и к Рине  заглянуть. Живут они в одном доме, только на  разных этажах.  Маня на четвертом, а Рина на восьмом, самом последнем. Рине уже лет под семьдесят, но выглядит она просто пожилой женщиной, а не старухой. Она высокого роста, немного  такая угловатая и лицо чуть-чуть мужское, хотя в молодости была Рина, судя по фотографиям, которые стоят на серванте, очень и очень недурной. Маня жалеет  Рину,  потому что у нее очень нескладная сейчас жизнь. Представить только! У нее еще жива мама. Лет маме девяносто с хвостиком, она уже не ходит самостоятельно и ничего не говорит, иногда мычит только. Большую часть дня она просто сидит на диване, обложенная подушками, и очень редко открывает глаза. Рина ее кормит, подмывает и даже выгуливает по комнате вместе с помощницей. Иногда мама больно щиплет Рину за руку, так что у той остаются синяки. Рина чуть ли не плачет, и от боли, и от обиды. Ведь если мама делает это, значит, ей что-то не нравится, значит, она недовольна ею, Риной. "Ну, что ты, мамочка, - протяжно вздыхает Рина, - зачем ты меня обижаешь...".
  Маня, которая не раз была свидетелем такого рода сцен, думает о Рине, и ей представляется, какой Рина мученический и героический человек. Мало, наверное, найдется людей, которые были бы такими самоотверженными и терпеливыми. Даже про себя Маня не может сказать, смогла бы она так. Да, конечно же, размышляет она, я бы ухаживала за мамой, но все равно у меня бы была и какая-то своя жизнь, я бы читала книги, ездила в тиюли,  встречалась с друзьями. А Рина живет букой, и единственное ее развлечение, это сериалы. Причем,  к кино она относится очень серьезно, обсуждает все, что там происходит, как  будто это было на самом деле. Маня едва ли не единственный человек, кто к ней ходит. На улице она бывает только по необходимости, с соседями раскланивается сухо, на скамеечку перед домом никогда не присядет. Странная у нее, конечно,  судьба, все еще не может отключиться от Рины Маня. Была она инженером и членом партии, работала в каком-то серьезном институте. И муж у нее был хороший, и дети образованные.  Когда Союз поломался, жили они трудно, работы не стало, и все равно Рина не хотела ехать в Израиль. Но семья уговорила, и вначале у них было все как у людей. А потом муж ушел к другой женщине, не в последнюю очередь из-за мамы, которая стала уж совсем невыносимой, дети перебрались со своими уже семьями в Америку. Только Рина осталась с мамочкой, прикованная к ней словно цепью. ..
  К Рине, однако, Маня решает зайти потом, в другой раз. Сейчас просто некогда. И себя надо привести в порядок, и успеть еще кое-где побывать. У Лили, например, немного странной, доброй и отзывчивой женщины. Лиля гораздо моложе Рины и чуть-чуть старше Мани. Она в стране  лет тридцать, у нее уже взрослые сыновья. А вот мужа тоже нет, ушел много лет назад, и с той поры красивое Лилино лицо стало как-то съеживаться, блекнуть. К этому выводу пришла сама Маня, когда разглядывала старые и новые ее фотографии. Такая она была раньше маленькая, черненькая, нежная  евреечка.  А потом, когда это произошло, стало казаться, что ее светлое личико словно простирали в одной воде с разными грубыми темными предметами. И голос у нее сейчас немного хрипловатый, осипший, глаза чуть-чуть навыкате. И на лице постоянно какая-то кривоватая гримаса. Да и с головой у нее, кажется, не все в порядке, однажды показалось Мане, и, надо сказать, она не ошиблась. Лиличка  как-то сама намекнула, что  нервы у нее ни к черту, и она даже в дурдоме месяц полежала,  и инвалидность именно тогда получила. А до этого в библиотеке работала.
  Нет, продолжает думать про нее Маня, она и сейчас не уродина, но если честно, то крыса крысой. Зато очень добрый и отзывчивый человек, все знает, имеет кучу знакомых, и позвонить ей можно в любое время дня и ночи, без всяких церемоний. Да и в дом заявиться, если она, конечно, дома и свободна. Есть у Лили два мужчины, с которыми она поочередно встречается в специально отведенные дни и часы. Она этого не скрывает, кажется,  даже этим гордится. "Нет, сегодня я не могу, - бывает, говорит она Мане, когда та договаривается с ней о встрече, сегодня я трахаюсь с Эли". "Ну,  давай в среду,- предлагает новый вариант Маня". "Ой, и в ем ревии может не получиться"-, вздыхает Лиля. -  Мы с Федей трахаемся,  а он долго любит.  Давай уж в ем хамиши".

9.
  Маню в последнее время волнуют эти маленькие Лилины откровения, находящиеся как бы за пределами ее собственной жизни, хотя они самые обыкновенные, житейские. Как, например, автомобиль, о котором Маня тоже иногда думает, как о чем-то недосягаемом для себя.  Кроме Лили, она, наверное, зайдет сегодня и к Ицику. Сейчас он относится к ней как-то более сухо, чем раньше, но все равно не забывает.
  Вообще же, к Ицику  Маня ходит без удовольствия и даже с чувством какой-то необъяснимой неловкости. С некоторых пор Ицик не смотрит Мане в глаза, а Маня тоже старается не встречаться с ним взглядом. Разговоры у них, обычно, сугубо деловые. "Ну, что-нибудь надо?" - отрывисто спрашивает Ицик. Но это звучит не обидно, у Ицика вообще такая манера разговаривать, и вопросы он задает не риторические.  Если что-то действительно надо, в смысле починить, исправить, достать какую-нибудь полезную в хозяйстве вещь, он или сам займется или  мастера знакомого найдет…
   Было бы неплохо зайти и к Коганам Софе и Алику, вспоминает Маня немолодую семейную пару новых, как и она, олимов, с которыми поддерживает отношения еще с ульпана.  С этими людьми, еще более беспомощными, чем она сама, ей нравилось общаться больше, чем с остальными. Это были как бы совсем свои, узнаваемые по характеру и ментальности люди. Они чувствовали себя неуютно в этой стране, боялись настоящего и еще больше будущего, и не находили в себе сил, чтобы что-то изменить.
 С ними можно было разговаривать на любую тему, обсуждать новости без боязни сказать какую-нибудь глупость, ненавязчиво предаться воспоминаниям о прежней жизни, где все они, возможно, оставили самое лучшее, что бы кто ни говорил. Потому что лучше и даже хорошо никому из них уже никогда не будет.
Маня никогда не приходила к ним с пустыми руками, да и сама не отказывалась перекусить у них. Потом начинался разговор, время летело незаметно, не хотелось спешить и куда-то идти еще.
  Вот почему маршрут ей надо было сейчас составить так,  чтобы нигде не гнать себя в душу, а уже  напоследок зайти к Аркадию. При мысли об Аркадии у Мани  снова возникает странное чувство, о котором она, конечно, никому не посмеет рассказать, даже людям, которые считаются ее самыми близкими друзьями. Аркадий, Маня уже достаточно много знает о нем, когда-то артист разговорного жанра,  певец и композитор, и в ДК  еще работал,  и в театре оперетты, и в филармонии, о чем свидетельствуют фотографии,  которые он однажды показывал Мане, а также различные дипломы и грамоты. Но здесь ему делать нечего, здесь его никуда не берут, людям искусства в Израиле тесно, говорил Аркадий, обращая внимание Мани на снимок, где он во фраке и с бабочкой. В этом одеянии он, конечно, был более привлекательным, чем в оранжевом жилете, который одевал на голое тело, когда шел мести улицы. Но все равно, как всегда, бросалось в глаза, что он коротышка и у него толстые жирные губы. Сейчас Аркадий почти постоянно выглядит потным и уставшим, поэтому Маня жалеет его.

10.
  Да, она не очень помнит, как они познакомились, сначала мимолетно, конечно. Но знакомство на постоянной основе, приятельские отношения у них возникли при подготовке  олимовского вечера, куда Маню привлекли  в качестве участницы женского хора, а Аркадий там играл на органике, декламировал, пел, проявлял  способности художника, короче говоря, был  всеми хвалим и нарасхват. На репетициях и в концерте все крутилось вокруг него, и кое-кто поднимал палец кверху и говорил в том смысле, что и удивляться нечему, профессионала сразу видно. Но когда все это кончалось, он оказывался никому не нужен, и уходил в свою больше похожую на коморку комнатку, правда, с отдельным входом, в доме на земле, в районе гимель. И Маня иногда приходила к нему в гости, мимоходом, на несколько минут, даже не присаживалась, потому что на стульях у него всегда были вещи. Она ему тоже, обычно, приносила что-нибудь вкусненькое, и Аркадий сразу делался смущенным и растроганным, и, как многие, говорил: «Ну, что вы, Маня, ну, зачем, вы что,  такая богатая?»
  Он иногда смотрел на нее по-особому пытливым взглядом и непонятно голодными глазами, но она в этом смысле еще ни о чем не думала и даже не пыталась растолковать себе, что мог бы означать такой взгляд. У самой Мани, ее большие, как блюдца, глаза, на маленьком, да еще с великоватым носом лице, казались не глазами, а фарами. Так они блестели и светились, хотя она  и не подозревала об этом. У нее было много других причин, отводить и прятать глаза, словно она боялась, что кто-то прочтет ее мысли, иногда нескромные и греховные. И еще такие, о которых лучше бы никто не знал.
  Так, она, наконец-то,  выскочила на улицу и буквально полетела по намеченному маршруту. В пакете у нее лежали газеты, конфеты, упаковочки с пирожками и тортиками, в руках были цветы. Нигде она не задерживалась больше десяти минут. Да ее и не задерживали. Вместо Лилички она забежала к Тане, тоже ватичке, поговорила с ней об иврите, о новом ульпане, куда записалась недавно и где обещают научить именно разговаривать. И еще немного о Торе, которую Таня дала Мане почитать. Ицика Маня дома не застает и даже немного порадовалась этому. У Софы и Алика она обедает, отдает им одни газеты, забирает другие, и сама начинает разговор о размежевании: правильно ли это?  " Конечно, правильно,- говорит Алик, но вид у него сонный и видно, что особенно вести разговор он не расположен. - Отдать надо все, что можно, уйти отовсюду, откуда все равно придется уйти", - впрочем, добавляет он. Маня не согласна, но не спорит, потому что,  о чем тут спорить, а у Алика сегодня просто плохое настроение. Софа провожает ее до порога,  и они  еще несколько минут шепчутся при открытых дверях.
 "Теперь к Аркаше!", - вдруг решает Маня несколько сократить свое путешествие. На ходу она заглядывает в газету, и в глаза ей резко бросается реклама тиюлей,  как теперь все Манины знакомые называют различные экскурсии. Не так давно Маня тоже выбралась в однодневную субботнюю поездку, из которой приехала полная впечатлений. Она видела один из первых кибуцев  Израиля, озеро Кинерет и, правда, издали -  Голанские  высоты. Она думала о том, как часто эти места упоминаются во всех газетах мира, и вот именно она, среди немногих людей, находится именно здесь. В прежние  времена примерно такое же чувство Маня испытала  однажды,  когда совсем молоденькой впервые приехала в Москву, побывала на Красной площади и в мавзолее Ленина. Была Маня также в том месте, где, как говорили, крестился Иисус и куда теперь ходят паломники.  Она смотрела на реку Иордан, в которой плескались жирные сомы, и думала о том, как странно устроена жизнь. И что было бы очень хорошо, если бы ей удалось поверить в какого-нибудь бога, если не того, так другого, и как бы тогда легче стало жить. А сейчас она, наверное, плохая еврейка, не молится, не постится, о праздниках знает понаслышке.

  11.
   Маня, правда, не чувствовала себя человеком абсолютно деревянным, равнодушным к вере. Чем дальше она жила, чем больше узнавала себя и людей,  совершала различные поступки, тем острее она чувствовала, что не может быть все это просто так, что Бог, конечно, есть, но, возможно, он совсем не такой, как это представляется большинству людей, и чтобы общаться с ним, вовсе не обязательно ходить в специально созданные для этого места. Главное,  верить, думала Маня, что Он есть, что  Он один, а только пути к нему могут быть разные и веры разные. В связи с этим она снова вспомнила Таню, с которой соглашалась во всем, кроме ее какой-то, на взгляд Мани, заскорузлой религиозности, впрочем, ни к чему не обязывающей...
  Но ее недолго волновала эта мысль, она вдруг почувствовала, что устала ходить по жаре, и, наверное, надо все-таки опять вернуться, забежать домой и на пару минут залезть под душ.  Ведь гуляла она в самый зной, когда порядочные и респектабельные люди обычно отдыхают.  Аркадий сейчас тоже, наверное, спит,  работать он начинает часов в пять утра и до полудня таскает свою тележку,  к которой каким-то образом прикреплены бачок, ведро, щетка, метла. Смотрится Аркадий очень сосредоточенным и серьезным, передвигается неспешным,  даже немного ленивым шагом. Как-то Маня издали немного подсматривала за ним и пришла к выводу, что, несмотря на то, что держится он спокойно и с достоинством,  выглядит  все-таки немного жалким и нелепым. На душе у нее стало грустно, ей захотелось подойти к нему, но она постеснялась. Да и ему, может быть, неловко в таком виде перед знакомыми.
   Хотя Маню уже почти убедили, что в этой стране никакой работы не стесняются, но и рассказывать о своей работе не особенно торопятся. И Маня теперь понимает, почему.  Хвастаться в общем-то нечем,  что, бывает, на карачках ползаешь, чужие плевки подтираешь. У них тут, у новых людей, часто одна дорожка,  хотя, конечно, есть и много устроенных, благополучных.  И квартиры имеют. Но, подметила Маня,  многие  живут как-то не по-настоящему, словно в зале ожидания или в гостинице. Хотя внешне жизнь такая обычная, размеренная, есть в ней какие-то трещинки, что-то  не сложившееся,  не устоявшееся еще.
  Конечно, Маня все это представляет пока очень смутно и поверхностно и ничего никому не собирается  доказывать или говорить что-то такое на людях, при Ицике, например. Да он заклюет ее с ходу и даже не поморщится. Но она чувствует эту жизнь именно так,  и это теперь ее нормальное состояние, любое отклонение от которого ее пугает, хотя и неосознанно, потому что внешне непонятно даже, о чем идет речь и чего надо бояться. Если реально, то в глубине души Маня больше всего боится каких-то перемен, могущих повлиять на ее жизнь. Ей не хочется уже делать никаких резких движений, ей хочется, чтобы все шло, как идет, пусть это даже не очень хорошо. Она смутно ощущает, что жизнь ее обрела какое-то хрупкое равновесие и надо быть очень осторожной, чтобы не нарушить его.
  Маня спешит под душ, на ходу освобождаясь от липкой одежды словно от чешуи. Хорошо, что дома никого нет. Она даже не спрашивает себя, где в такое время могут находиться Лиза с ребеночком. При  Лизочке  она бы себе, конечно, не позволила таких вольностей. Вода поначалу идет холодная, и Маня начинает дрожать, удивляясь, что на улице такая жара, а она мерзнет. Но это длится недолго, пушистый водяной дождь сначала  становится теплым, потом горячим и вскоре уже превращается в кипяток. Маня шарахается в сторону и начинает крутить краник холодной воды. "Ну, тебе не угодишь,- смеется  сама себе, - и то нехорошо, и это плохо". Помимо воли, ее тело заполняет предощущение чего-то нового, вернее,  давно не испытываемого, полузабытого. Но она гонит прочь мысли об этом и быстренько выходит из ванной комнаты, всегда немного прохладной, даже в эти знойные дни. Она подходит к шкафу, вытягивает полотенце необъятных размеров, очень милую штучку, она уже и не помнит кем подаренную, и окутанная теплом мягкой материи, подходит к зеркалу. "Да-аа, не красавица, -придирчиво разглядывает она свою мордашку,- но и ничего страшного, особенно если не при ярком свете".  И снова смеется, и даже не спрашивает себя, с какой это стати у нее сейчас такое игривое настроение. Ей становится жарко и легким движением она скидывает сразу ставшее тяжелым полотенце и снова готова расхохотаться. "Ой, голая баба», - чуть ли  не вслух восклицает Маня и грозит пальчиком своему зеркальному отображению.
   Между тем,  она с любопытством и придирчиво начинает разглядывать свое тело и приходит к выводу, что не такая уж она худоба и вообще неплохо смотрится для женщины, которой  за  сорок, и у которой  дочь хоть и без мужа, но уже сама мамочка. Грудки у Мани, правда, небольшие и немного похожи на шарики, из которых приспущен воздух, но ведь и это кому-то может нравиться. И на ощупь такие мягкие, такие нежные, такие  уютные. Она гладит эти свои шарики, потом приподнимает их, так, что  бледные сосочки делаются похожими на маленькие острые клювы голодных птичек,   выглядывающих из-под пальцев. И ей снова становится смешно. У них, ее грудок, такой  трогательный вид, наивный и немного растерянный. И ей даже хочется, чтобы их увидел еще кто-нибудь. Маня задумывается. Но ее задумчивость никак не связана с воспоминаниями, с изысками памяти, с тем прежним опытом, который хранит ее тело. Потому что  то было очень давно, совсем в другой жизни и никогда уже не возвратится. А в этой жизни все еще было неизведанным и новым, и Маня ощущала сейчас свое тело свежим, чистым и даже каким-то требовательным. Нет, она еще не старуха. И хотя пометы возраста, если разглядывать саму себя с пристрастием, скрыть невозможно, в целом ее тело гораздо моложе лица, шеи и, тем более, рук, которые к тому же буквально изуродованы каждодневной и еще не совсем привычной работой. И никакие резиновые перчатки  не помогают. Руки у Мани вообще крупные, грубоватые, с припухшими венами. Они и раньше казались ей совсем не женственными, и она стыдилась их. А сейчас...  Да что говорить про сейчас и про какой-то стыд, и почему она вообще должна чего-то стыдиться?

  12.
  Маня чувствовала, что ей бы ничего не стоило сейчас, вот в таком виде, показаться перед кем угодно, и что ей даже хочется этого. Она еще раз принялась разглядывать в зеркале свое тело. Она потрогала-погладила нежную бархатистую кожу живота, он был неупругий, мягкий, но и не особо обвисший для ее лет. Потом опустила ладошку ниже, задержала ее на шелковистой растительности, и, наконец, положила на пирожок. И даже вздрогнула от вдруг пронзившего ее ощущения. "О, Господи, -подумала Маня, - так и с ума можно сойти". Она стала быстро одеваться. Вскользнула в трусики, после некоторых сомнений все-таки решила одеть и лифчик, чашечки которого как бы подтягивали  грудь, по ее же выражению, до уровня передовых, потом натянула блузку и шорты. Впереди у нее был всего один визит, к Аркадию, и она уже жалела, что вернулась домой, расслабилась, а сейчас надо снова выходить. И еще она почему-то слегка волновалась, словно в первый раз шла в гости. Но ведь она  уже не единожды забегала к Аркадию, и всегда без задних мыслей. Ей даже в голову не приходило, что там у нее может что-то быть кроме недлинного дружеского разговора. Да и что еще могло у нее быть с Аркашей, убеждала она себя, который был на голову ниже ее, всегда выглядел потным и просто был некрасивым по внешности, хотя и образован, интеллигентен, талантлив. С ним приятно было разговаривать. Несмотря на неблагополучные повороты в жизни, он не  был  злым, не сердился, и хотя выглядел немного обиженным,  как-то безропотно даже воспринимал то, что оказался в самом низу израильской жизни.       Маня  снова вспомнила его грустные непонятные картины и фотографии - во фраке, где он конферансье, и еще в какой-то оперетте, и еще, где он чтец, и с бабочкой, и почувствовала, что настроение у нее необычно приподнятое, и она на что-то готова, и Аркадий ей абсолютно не противен. Она вспомнила его голодный взгляд и также подумала о том, что это нормально, естественно, это жизнь, и вообще я все усложняю, а ведь не девочка. Она вытащила из холодильника коробочку  с финиками, о которой, кстати, только сейчас вспомнила, потому что Аркадий  любил это лакомство, и положила ее в пакет.
 Идти  было недалеко, через несколько коротких поперечных улочек, выходивших на небольшой квартал,  заполненный старыми постройками, и где приземистые дома, похожие на сараи и бараки, стояли прямо на земле. Зато жилье здесь стоило сравнительно недорого, и именно здесь можно было найти самый приемлемый вариант аренды для одинокого человека.  Впрочем, сейчас это значения не имело, сейчас уже ничего не имело значения, и она только думала о том, как все сделать правильно, с соблюдением каких-то видимых приличий,  и, конечно, чтобы он все понял и проявил, как говорится, инициативу. Маня, однако, не представляла, как это все получится, если получится вообще, и уверила себя, что не идет специально для этого, просто у нее сегодня день визитов,  а все ее хотенчики, так это ничего страшного,  это естественно, ведь она тоже живой человек.
 Она шла быстро, не замечая жары, и так увлеклась своими мыслями, что не заметила, как оказалась у дома Аркадия, прямо перед дверью в его квартирку, которая почему-то оказалась незапертой и даже полуоткрытой, очевидно,  для создания хоть какого-то сквознячка. Она постучала очень тихо, скорее поскребла дверь и, не ожидая никакой реакции, вошла в комнату. В ней царил полумрак. Поэтому она не сразу разглядела и поняла, что происходит. Но очень скоро все прояснилось, обрело зримые очертания, и она увидела распростертого на диване Аркадия, на котором, словно лягушка на бревне, сидела совершенно голая женщина с большими, падающими вниз грудями, и мерно раскачивалась. Аркадий пыхтел, надувался и как бы пытался  освободиться, но не по-настоящему, от  этой  сыротелой,  как тут же определила Маня, бабы, и был немного похож на обезьяну. "Господи, да они же е….", - ахнула с некоторым заторможенным  изумлением Маня, едва не произнеся ненавидимое ею бранное слово, и на мгновение застыла на месте.
  Аркадий увидел ее, очевидно, хотел что-то сказать, но из уст его вырвался лишь какой-то всхлип. "Ой, извините", - наконец-то пришла в себя Маня и положила  финики на табуретку, стоящую рядом с диваном, почти у самого Аркашиного изголовья. Затем она вышла вон и тем же  быстрым шагом направилась домой. На душе у нее было спокойно, но пусто. Глаза блестели, по лицу стекал пот, лифчик и блузка  сделались совсем  влажными. Придя, она еще в салоне стала нетерпеливо сдергивать с себя  одежду. Пробегая мимо зеркала, она все-таки задержалась. На нее смотрела носатая, потная, уставшая тетка с выпуклыми глазами. "Ну что, старая сука, - сказала ей Маня,- ничего тебе не обломилось? И не обломится, не надейся, твой облом на помойке  закончился...”  Она хотела заплакать, но засмеялась, вспомнив, как смешно торчала из-под толстой белой задницы волосатая, короткая Аркашкина нога…
 В этот момент они всё, наверное, уже кончили и, возможно, ели не так давно вытащенные из холодильника и еще не успевшие нагреться финики. Любимое лакомство Аркадия.

ВЕЗУНЧИК ЗЯМА
1.
 Зяма и в самом деле везучий человек, в этом можно не сомневаться. Одно имя чего стоит. В детстве его и дразнить не было надобности. Достаточно было сказать, эй ты, Зяма, и это явно отличалось от слов, эй ты, Ваcя или Петя. То есть всем было ясно, что Зяма не эфиоп, не туркмен и даже не чукча. В этом было что-то ненормальное, экзотическое.  Зяма об этом думал, но понять и объяснить не мог. С чем, в частности, и дожил до седых волос...
  Дожив до седых волос, он тем более мог считать себя вполне везучим: ни разу  еще не попадал под трамвай, поезд или автомашину. Его не брали в заложники, не обворовывали и не грабили по-крупному.  А били, без длительного ущерба для здоровья,  всего несколько раз, в основном в юные и молодые годы. С женщинами у него иногда выходили недоразумения, но в конце концов все налаживалось.
  Понятно, что в современном мире, который похож на балаган, разного рода мелкие неприятности можно не принимать в расчет. Зяма так и делал и, как мог, боролся с врожденным пессимизмом, необъяснимым, хотя  и понятным, страхом смерти, который иногда охватывал его. Далеко не все Зямины сверстники, большинство из  которых он помнил  уже смутно,  – по двору,  улице, по школе и даже по жизни после института,  дотянули до Зяминых лет.   «Хитрый ты, Зяма, везунчик, - сказал ему однажды студенческий товарищ Юра. Зяма тогда немного, про себя, на Юру обиделся, оттого и запомнил его надолго, потому  и сейчас иногда вспоминал с некоторым раздражением. Но в принципе так оно и оказалось. Большую часть жизни  Зяма протянул без особых потрясений и даже когда настали трудные времена,  и в той стране, где жил тогда Зяма (названия ее он сейчас не помнит, помнит только, что на карте она занимала очень большое место), все в очередной раз обвалилось, он остался на плаву
  Можно сказать, что   Зяма этого как бы  не заметил. Таким он был наивным,  в определенном смысле, классическим совком. Не зря так не любил этого слова. Но это потом, когда оно вошло в употребление, а тогда, во времена глобальной перелицовки,   Зямина контора даже окрепла, и исправно выдавала зарплату. Так что у Зямы не было особых причин жаловаться на жизнь. Боялся он только завистников. И снова почти обиделся, когда один его коллега, оказавшийся безработным, естественно, не мог не отметить причину Зяминых удач.
 -Везучий ты, братец, - повторил он давнее оскорбление, - и против ветра не ссышь.
 -А зачем? -  растерялся Зяма.  - Я что идиот?
  Его   всегда  возмущало, что почему-то именно ему говорят подобного рода  гадости, словно он не такой, как все. Он понимал, что мыслит примитивно, что на нем природа отдыхает в отличие от некоторых представителей его популяции. Он только совсем недавно смирился с мыслью, что является весьма обыкновенным человеком с зачаточными  способностями к наукам и искусствам. Он не умел по-крупному страдать, хулиганить, дерзить. Правда, под конец он изрядно промахнулся, начав все сначала как-то не вовремя и  с порядочным опозданием, но потом почти успокоился, смирился. Вообще он был, конечно, существом непоследовательным, именно отсюда проистекала его внутренняя дисгармония.   Зяме  никогда не хватало времени для душевного спокойствия. Всю жизнь он  изводил себя какими-то надуманными делами, а позже и проблемами. И все же ему везло. Он не опустился на самое дно, у него  была жена стерва, но не самая такая безнадежная,  а любимая, дети,  чтоб они были здоровы, на которых природа продолжала отдыхать, как и на самом Зяме, нескорой поступью, но тоже шли в люди.
 Иногда  Зяма серьезно думал о смысле существования, но мысли путались. Теоретически он знал, что бывает полоса везения, потом ее сменяет поляна неудач, но иди  разберись, где, что и когда. Все так переменчиво, расплывчато и перемешано в этом мире…

2.
 Но то утро определенно было особенное. К   Зяме однозначно пришла удача. С некоторым риском для жизни, настороженно вытягивая длинную шею,  он преодолел   проезжую часть  подземного гаража, потом свернул на стоянку, хотя ему там в этот момент  абсолютно нечего было делать, и остановился с выражением задумчивости на не совсем свежевыбритом лице. Вокруг вертелись люди, подвывали охранные устройства. У Зямы от недосыпа была резь в глазах, но когда мимо проплыла дама с мощно выпирающей из блузона грудью, Зяма это, конечно, заметил. У дамы был рельефообразующий тяжелый зад и глухо все прикрывающие брюки. Зяма мгновенно подраздел ее, с аппетитом попробовал и тут же получил еще один пожизненный срок за сексуальные домогательства. В лица он не глядел, тем более что  клиенты гаража, паркующие свои машины и быстро устремляющиеся к лифтам, большей частью  были в масках или таранили пространство с выпученными глазами и смотрели как  бы сквозь  Зяму.
  Зяма всем своим нутром чувствовал, что  не существует для этих людей, что он для них лишь призрак, тень, функция и старался воспринимать это обстоятельство спокойно. Ну и наплевать, -думал Зяма не без досады, раздражения и беспокойства, - козлы вонючие...
  Насчет последнего он, конечно, был не прав. Но он и не претендовал, особенно в последнее время, на полную и даже частичную объективность.  Этого явления, по его убеждению, вообще не существовало в природе. Вокруг, едва ли  ни в притирку один  к  другому, словно затаившись и подремывая, застыли, присевши на задние лапы  в ожидании  хозяев,  откормленные, холеные, готовые в любую минуту взбрыкнуть, животные. Сделанные из металла, пластика, стекла и многих других неизвестных гуманитарно-ориентированному Зяме материалов, они несомненно были живыми существами, способными чувствовать, наблюдать и при случае реагировать на раздражение истошными электронными воплями.  Поэтому Зяма все время был начеку. Всюду было много мусора. Окурки, салфетки, бумажные стаканчики, помятые намордники, жестяные банки, пластиковые бутылки. Иногда попадалась жвачка и реже презервативы. Тут словно срали под себя, обычно думал Зяма, выметая всякую гадость из-под колес, разных закоулков и щелей.
   И непонятно, как это он заметил ее.  То есть понятно, Зяма был парень глазастый. Раз она была там, он не мог, не имел права пройти мимо. Другое дело, как она там оказалась, эта похожая  на фантик,  будто специально скомканная и подброшенная  в определенное место  ржавого оттенка  бумажка, приютившаяся  чуть ли не под  самым колесом, словно ее туда подтолкнули: мол,  лежи и не вякай, дорогуша. А что, действительно, не мелочевка. Не оранжевая, правда,  не красная, а  скорее рыжая ,  чуть позже  уточнил для себя Зяма ее окраску, а потом подумал, какое это имеет значение. Тогда же он сразу вспотел и немного растерялся. Ему показалось, что все на него смотрят,  всё видят и обсуждают, как он поступит. Или подглядывают, чтобы потом посмеяться и примерно наказать.  Мало ли что может быть на уме у этих чужих, непредсказуемых людей, не исключал Зяма,  начавший в последнее время  проявлять   склонность  ко всяким идиотским умозаключениям. Но и удержаться было невозможно. Это было так  неожиданно, так здорово.
   

3.
 Рабочий день у Зямы был длинный,  начинался рано утром и неизвестно когда заканчивался. И сейчас он фактически только брал разгон. Все еще было впереди, и ощущалось, как уходящая в бесконечность кривая. Как обычно, на всех отрезках этой долгой временной спирали, Зяма  испытывал самые разнообразные ощущения, не всегда бодрые. И это понятно, он все же был человек, хотя и поизношенный,  а не машина. Зяма  вообще был типом, который часто и далеко не всегда обоснованно комплексовал. Внешне же, особенно перед коллегами, если так можно выразиться по поводу таких  же, как Зяма, субъектов, вляпавшихся в новую жизнь, он иногда притворялся человеком, которому на все наплевать. В этом заключалась одна из главных  хитростей, поддерживающих очень шаткое в Зяме чувство собственного достоинства. Он бы высок ростом, хлипкого телосложения и  выглядел, мягко говоря, немного неухоженным на фоне шикарных и, возможно, просто хороших  автомобилей, а также  самоуверенных на вид  мужчин и женщин.
  Со все этим миром Зяма, если и  общался, то только жестами, мимикой и предельно односложными предложениями. Он ему казался чужим, искусственным, каким, возможно, и был на самом деле. Пространство вокруг него было наполнено липкой духотой, размазанными по стенам невнятными голосами,  электронными выкриками, имитирующими тревогу. Зяма вздрагивал и оглядывался,  боясь показаться смешным.
  Эти мысли время от времени  перебивались терпкими, смутными воспоминаниями о какой-то другой жизни. Они стремительно наплывали и обжигали как паяльная лампа. Иногда Зяме казалось, что все это ему снится. Затем  он как бы приходил в сознание и ошеломленно спрашивал себя: где  я, что я здесь делаю?
  Ну, известно что, можно было бы и не спрашивать. В руках  у Зямы были то метла, то швабра, то поломанный совок, то лопата, то мешок с мусором.  И если бы, конечно, не случаи везения, жизнь была бы совсем серой. Вот и сейчас Зяма внутренне вздрогнул  и как бы вернулся в  настоящий мир.  Он шел по главной подземной магистрали, зорким взглядом оглядывая округу. Он почти перестал шарахаться  от машин, иные из  которых бесшабашно  мчались по виражам   закрученным в спираль  этажей, иногда обдавая Зяму горячим вонючим дыханием.  Зяме не без оснований казалось, что он весь на виду. Кто-то откуда-то в любой момент мог посмотреть на Зяму, сказать или подумать о нем что-то смешное или оскорбительное, а потом еще и сделать какое-то замечание. Зямин начальник Шмулик, имя которого Зяма первоначально воспринимал как кличку и все норовил назвать его Шмоликом, буквально сегодня утром  ткнул его носом в кофейный стаканчик, который якобы три дня стоял  незамеченный  Зямой за столбом, успел заплесневеть и, если еще раз такое случится, популярно дал понять Шмулик,  пусть он, Зяма,  сразу  идет домой. Зяма хотел психануть, но сдержался, проглотил  пилюлю и снова уверовал, что он везунчик, раз уж все обошлось.
  А вообще Зяма  немного одичал на этой работе. С людьми он почти не разговаривал и, очевидно, выглядел со стороны  каким-то олигофреном, что, возможно, было недалеко от истины. Иногда у него пытались узнать, где лифт или как попасть  в мисрад опним*,  но пока Зяма соображал, что ответить, как будет на иврите направо или наверх,  спрашивающие,  нетерпеливо помахав руками,  убегали прочь. Нередко все происходившее вокруг напоминало ему дурной сон. Этих людей Зяма втихомолку презирал. Они  казались ему агрессивными, отмороженными и совсем не были похожи на евреев. Он не всегда понимал, что происходит.  Он поначалу даже не знал, куда пропадают все эти люди, оставившие под землей автомобили. Поначалу он думал,  что их пожирает какое-то гигантское чудовище, а потом, через несколько часов, не переварив, выплевывает или вырыгивает назад. Но постепенно он привык ко всему,  и ничего мистического ему не мерещилось, хотя на верхних этажах дома-башни он ни разу не бывал и с трудом представлял, как там все выглядит и что  там делается. Да и видик у него был не очень, затраханный какой-то. Зяма это чувствовал и стеснялся показываться там, где все, на его взгляд, сверкало.

4.
 
    Годы, по мнению Зямы, не украсили его. На собственную морду, простите за выражение, он не мог смотреть без  раздражения. Большая, имеющая форму эллипса голова, толстые губы, какой-то нервный нос, всегда  кажущееся потным лицо. Трудно было поверить, что  Зяма когда-то был весьма и весьма и даже не исключал для себя карьеры артиста. Это, правда, было в далекой молодости, но ведь было же.  Зяма подвизался в художественной самодеятельности, декламировал   со сцены стихи, танцевал, сочинял буриме. Веселил публику. На встрече одноклассников  всего лет двадцать  назад, он был в центре внимания. Но здесь все перекосилось в Зяминой жизни.  Или просто - так  сложилось. Он каждый день, возясь в дерьме,  думал об этом, примерял на себя  различные версии, комментарии,  пытался понять, почему в нем так резко все изменилось, что с ним все-таки произошло, хотя он и не перестал быть везунчиком.
  Так проходил рабочий день. В том числе и этот. Зяма думал то об одном, то о другом, отвлекался, увлекался, успокаивался, снова  задумывался  да так, что  вдруг поскользнулся, не удержался на ногах и прямо коленом плюхнулся в скользкую лужицу. Замочил брюки, растер грязь. Почувствовал себя жалким.  Но очень кстати вспомнил про находку, и настроение у него сразу повысилось. В душе похорошело. Тем более, что можно было уже  сворачиваться - на финише  его ждал специальный прибор, и жить надо было именно по тому времени, которое он показывал.  Он посмотрел на часы, увидел, что опаздывает и надо поторопиться. Еще,  как назло, Зяме захотелось пописать, а терпеть не хотелось, так как это бы исказило чувство комфорта, которое он  недолго испытывал, когда рабочий день наконец-то кончался. А сегодня тем более. Он идет домой с двухсотенной, упавшей буквально с неба.

5.
 Да, все же есть Б-г на свете, простодушно признал Зяма, и эта мысль непроизвольно согрела его сердце. Он начал думать, как получше распорядиться подарком судьбы. Отдать  кэсэф** жене, дочке, поделить... Или хоть раз в жизни проявить эгоизм и прикупить себе что-нибудь, не само необходимое.
  Он думал об этом, но не очень навязчиво. Он стал в последнее время  удивительно равнодушен ко многим вещам.  Лишь смерти почему-то боялся. Не так, чтобы каждый день, а   временами - когда липкий, непонятный  страх накатывал на него какими-то волнами, словно стихия. В эти моменты он очень живо представлял себе, что там ничего не будет. А будет так, когда спишь или еще не родился.  Но не это было самое тошное. А вот  вообразить, что  это тело, эти руки, ноги, эти мысли, это лицо, этот извините за откровенность, член, который, если пустить дело на самотек,  так криво писает,  что иногда становится неудобно,   исчезнут навсегда, было невыносимо. Еще более Зяму ужасала мысль о самом так называемом механизме перехода из бытия в небытие. Во-первых, этот процесс может затянуться и превратиться в кошмар. Ему будет трудно дышать, неудобно лежать, разговаривать, справлять нужду,  он не сможет объяснить, чего хочет. И вообще, это может быть очень, нестерпимо больно. Успокаивала его лишь мысль о том, что он не первый и не последний,  через это проходят все, богатые и бедные, везучие и неудачливые, гении и идиоты, с колесами и безлошадные....
 Но в этот день, впрочем,  Зяма  был естественно озабочен  по другому, вполне жизненному и относительно приятному поводу. Он решил не откладывать дело в долгий ящик, и сразу после работы отправился в супермаркет за  покупками. Он чувствовал себя легко и беспечно.  И хотя понимал, что эти двести шекелей не  весть какое богатство, его все равно согревало, что в бумажнике есть свободные, как бы лишние деньги, которыми можно распорядиться без особой щепетильности.
  Супер,  как обычно, ослепил  ярким светом, оглушил, закружил, заставил маневрировать между тележками для продуктов. Зяма немного растерялся и пожалел, что поспешил, не привлек супругу.  И вот теперь надо толкаться и выбирать что-то такое, что всех порадует. А что, он почему-то забыл, хотя кое-какие соображения на сей счет у него были. Ему  вдруг расхотелось  что-то покупать именно сейчас, но выходить из магазина с пустыми руками было неудобно. Он огляделся, вырвал из связки  пакет и, почти не разбираясь,   запихнул в него несколько ярких коробочек и баночек, которые раньше обходил вниманием, так  как  этот товар не принадлежал  к  привычным для Зямы предметам первой необходимости.  С потухшим без видимой причины настроением Зяма начал протискиваться к кассе и порадовался, что туда еще не выстроилось большой очереди.
  Оказавшись перед кассой, Зяма  приосанился, достал потертый бумажник и поднял глаза на сидевшую перед монитором пышногрудую белокожую женщину. Его не волновало, какую сумму она назовет. Он небрежно вытащил оранжевую бумажку и, не дожидаясь чека, положил ее на стол. Кассирша пощелкала по клавиатуре, бросила взгляд на  экран,  почему-то недовольно  взяла   купюру  и начала  пристально разглядывать ее на свет. Она только вышла на смену,  со сдачей у нее было туго, и вот этот носатый с встревоженными глазами действовал ей на нервы  – купил на гроши, а расплачивается крупными...
    Она  строго-назидательно посмотрела на  успевшего вспотеть Зяму, и, покачивая блондинистой гривой, спросила на немного ломанном русском: где вы это взяли, мужчина?
  Вообще, у нее была такая шутка, но Зяма этого не знал.  Он только почувствовал, что происходит что-то нехорошее, и он влип со своей находкой, клюнул на подделку и теперь его ждут большие неприятности. Он похолодел, смутился, что-то  забормотал. И схватился за сердце.  Он сразу представил, что может быть дальше, и  едва  удержался на ногах. И хотя ничего страшного не произошло, через минуту он выходил из магазина, сжимая в одной руке помятый чек и пакет с покупками, а  в другой -  приличную сдачу с  двухсот шекелей, он чувствовал себя как обосранный.
  Играла музыка, толпился народ, неотъемлемой частичкой которого иногда, когда у него было романтичное настроение, считал себя Зяма. Но сейчас эта частичка была явно не в своей тарелке. Зяма шел как во сне, на автопилоте. Он ничего и никого не замечал, хотя, конечно же, он шел именно домой, привычной дорогой, короткой и неутомительной. Над дорожным перекрестком  клубились электрические пары, безликие автомобили грузно расталкивали воздух,  и машинально остановившийся у самого бордюра Зяма чувствовал их бесцеремонное дыхание. Из-за спины, больно задев Зяму рюкзаком, на дорогу выскочил чернокожий с экзотической прической и искрящимися подошвами, и Зяма, заглядевшийся, задумавшийся, погруженный в свои мысли и по-прежнему по инерции, хотя еще ничего не случилось,  изнывающий от страха, заново переживающий дикость своего положения, нелепость ситуации,  чувство стыда и унижения, что вот сейчас с ним будут разговаривать  как  с нашкодившим мальчишкой и ему придется оправдываться, тоже побежал вслед - на красный свет и спешившего проскочить перекресток мотоциклиста.  Они встретились почти лоб в лоб, в последний момент попытались увернуться друг от друга, и это ослабило удар.
   Впрочем, для Зямы и этого оказалось достаточно. Ему почти не было больно, было только ощущение, будто что-то такое, что  еще мгновение назад тесно и плотно держало и  душило его, вдруг  разорвалось. То есть, по всем признакам, наступило освобождение. Зяма умер.

6.
 
 Он понял это, конечно, не сразу.  Сразу он вообще ничего  не понял. Потому что, когда очнулся, то застал себя не побитым и искореженным, не на земле и не на небе,  а в полном здравии и за весьма любопытным, но не очень, по обычным,  общепринятым  меркам,  приличном занятии. Он сидел на скамеечке в каком-то сквере и рассматривал свой когда-то детородный орган. Что его заинтересовало в этой штуке, уже совершенно бесполезной, спросить  было не у кого. Возможно, хотя и маловероятно, что она занимала  достачно  большое место в земной Зяминой жизни.
  Эта штучка у Зямы, конечно, была не такая выдающаяся, как у некоторых  тяжеловесов. Если говорить честно, то Зяма в иные времена иногда даже переживал, потому что  в обычном, повседневном состоянии, в режиме только пописать, там вообще смотреть было не на что. Зяма по молодости огорчался, стеснялся и формировал в себе некоторые комплексы. Но потом выяснились интересные, хотя и не уникальные  особенности. Она преображалась. В зависимости от места действия, от душевного состояния, целенаправленности. С годами Зяма  приспособился к характеру своей крайней передней плоти,  которая в некоторые  моменты  действительно проявляла самоотверженность и вообще вела себя как верный товарищ,  надежный спутник жизни. Сейчас, после того, что случилось, прибор этот, за ненадобностью, конечно, потускнел, провис, кожа сморщилась и собралась в гармошку, прошитую синими жилками. Впрочем, на минуту забыв, что он уже покойник и где находится, Зяма подумал, что ничего страшного, пусть эта вещичка не вызывает эстетического чувства, но ведь не на выставке античного искусства  он собирается ее показывать.

7.
 Зяма отвлекся, огляделся. Нельзя сказать, что было жарко, но определенно можно было утверждать, что не было холодно. Хотя Зяма скептически  и с иронией относился к загробному миру,  сейчас он был настроен благодушно и доверчиво. На него нахлынули разноречивые чувства, воспоминания, картинки: и лица, и тела, и губы, и другие детали женского естества, иногда  в странно-разобранном виде, но и в цельно-знакомом тоже. Все эти как бы живые изображения принадлежали особам,  в разное время как-либо связанных с Зямой. И, естественно, имеющих с ним определенные отношения. Это была и  девушка, имени которой он уже не помнил, но которая казалась чуть-чуть  горбатенькой  и которую, по неведению  и по  нетрезвости,  он пытался обнимать на берегу моря,  и  студентка Зоя, с которой  он занимался  любовью в поезде,  а потом в студенческом  общежитии, но из-за которой  у него сорвались очень серьезные отношения  с Валей. И Юля, которая была всегда удивленной и застенчивой. Она трогала его пальчиком, поглаживала и вздыхала: миленький мой или маленький мой,  Зяма так и не мог разобрать точно.  Галя  Зяму  упрекала в неопытности и так  однажды резко дернула  эту штуку, что  чуть не оторвала ее…
  Было еще немало такого, о чем разохотился вспомнить Зяма, но…
   - Господи,  - вдруг вполне искренне вздрогнул он, - какие это глупости и мерзости приходят мне в голову, об этом ли сейчас надо думать?

8.
   Этот вопрос недолго  огорчал его. Очень скоро и непонятно каким образом наружу пробилась мыслишка о том, что все это естественно и, следовательно,  не безобразно. Он представил, что этого не было, и в его потустороннем сознании сразу возникла какая-то пустота, без вкуса и запаха.   Но тут же память снова, словно в ней открыли  заслонку, быстро стала заполняться немного расплывчатыми картинками, стертыми силуэтами, клочкообразными видениями. И чувством неизбывной тоски, очень странной в Зямином положении. Одно время ему очень хорошо было с Наташей, которая  предпочитала любить губами и язычком, а трусики у нее иногда  были с такой тугой резинкой, словно это был пояс верности.
  Наташа была после, до или одновременно?
  Все в Зяминой старой голове с наполовину слипшимися  от сотрясения мозгами и с полустертыми извилинами уже  давно перемешалось, а сейчас, когда он так неожиданно даже не ушел, а буквально выпрыгнул из жизни, тем более трудно было ожидать, что в ней появится что-то вразумительное.  Женя, как правило, была пьяненькая и голодная. Перед ней Зяме почему-то было стыдно до сих пор. Может быть, потому, что она была беззащитная, непритязательная и, наверное,   единственная, перед кем Зяма чувствовал себя действительно сильным. Про горбатенькую ему не совсем хотелось думать даже сейчас, с ней все получилось очень нелепо, и ее призрак стал приходить к нему лишь много лет спустя. Лица  он не имел, только выражение – упрека и  укоризны.
 Зяма задумался, занервничал, потом успокоился  и на мгновение снова почувствовал себя живым, еще не старым и многого ждущим от жизни.

  9.
  В детстве Зяма был созерцательным, серьезным  мальчиком без каких-то особенных способностей. Его долго томило что-то неопределенно-романтическое, и он сравнительно поздно понял, что потерянное время не вернешь. Не наверстаешь. То есть можно что-то сделать, чего не сделал раньше, но ведь если бы сделал раньше, можно  было бы  сделать больше.
 Этот бред Зяма никогда прежде  не произносил,  даже мысленно. Иногда, однако,  в его жизни появлялись этапы осмысливания использованных и неиспользованных возможностей, но реально на его жизнь это не влияло. И в этом был элемент стабильности и, следовательно, везения. Позволивший Зяме достичь достаточно  солидного возраста.
 Хотя Зяма уже был, как он думал, невероятно стар и раньше  никогда не предполагал, что будет жить так долго, в душе он не верил в это. Возможно, думал он, я живу не  на схируте***, а в бейтаводе**** , или в доме сумасшедших. Или, что совсем хорошо, в доме отдыха.
  Действительно, иногда в Зяминой голове совершалось что-то невероятное. По его  собственным расчетам, на сегодня,  29 февраля текущего года, ему исполнилось 115 лет 14 месяцев 35 дней и 28 часов. То есть ему оставалось совсем немного до выполнения искомого еврейского пожелания – до 120. И вот эта ранняя, преждевременная встряска...
 Зяма задумался и вскоре пришел к выводу, что все равно ему дико повезло. Во-первых,  он не страдал, а, во-вторых, бывает и хуже. Да, он с полным основанием мог считать  себя везунчиком.  Хотя он  многого, а порой вообще ничего не понимал в той жизни, но почти всегда был уверен, что все в конце концов разъяснится.  Жаль, конечно, что маловато было событий  и память подводила. Он ничего, например,  не помнил ни про войну, ни про тюрьму, хотя у него иногда появлялось ощущение, что он прошел и то, и другое, и третье. Его кормили с ложечки, он глотал пищу и искоса поглядывал на похожую на куклу Эльзу, как он ее называл. Ничего, что Эльза была ровесницей мира, но конфигурация ее напомаженных губ выдавала ее тайные и явные вековые пороки и пристрастия. Она бы и сейчас, не сомневался Зяма, с удовольствием сделала бы ему это.  Хотя, что для него сейчас значит «сейчас»? Щекотливый вопросик. Зяма  зажмурился и так живо представил себе все это, что почувствал, как его давно-уже-не-мальчик, а дряхлый конченный старикашка начал расти и затвердевать. Вот какая неизбывная сила жизни таилась в Зяме совсем уже неживом.
 Потом ход его мыслей прервался, и он стал припоминать, сколько все-таки лет он пробыл на  бренной земле. Получалось как-то непонятно и неоднозначно. Он и так и этак примерял к себе  даты прихода и ухода , искал варианты, выдвигал версии. Возможно, не исключал он, мне в этом возрасте принадлежит чуть-чуть, где-то на макушке, а остальное от предков. Но тогда вообще всего-ничего получается у него самого.
 Да, от таких мыслишек можно было сойти с ума.
 Было бы с чего сходить, - поправлял себя самокритично Зяма.
  И был день, и была ночь, и настало утро. Очередное светлое утро на том свете.

10.
 Он как бы вывалился из тьмы забытья и обнаружил себя на пути в неизвестном направлении. Он брел по  шоссе,  прижимаясь  по привычке к обочине.  И в голове его творилось что-то не совсем понятное. Никакого транспорта, разумеется,  Зяме можно было уже не бояться, и он мог спокойно  считать стоящие вдоль магистрали   столбы. Значит, по логике вещей даже потустороннего мира, это была столбовая дорога,  и он шел правильно. И зашел, надо сказать, далеко, в какой-то другой и тоже полузнакомый город.  А ведь думал, что на минутку,  вышел вроде бы только прогуляться, подышать свежим воздухом. Хорошо, что не на голодный желудок. Сделал себе  предварительно укольчик в попу, выпил рюмку водки. А может и две. Сразу оживились мысли о жизни. Которая пропадает или уже пропала. Пока не все было ясно окончательно. Что, конечно, не одно и тоже. Но очень похоже. Зяма уговаривал себя не переживать по этому  поводу, ко всему относиться философски, не удивляться. Сегодня, вернее, в данный момент, он чувствовал себя комфортно. Он был среди людей и ничем не отличался от них. Он не ощущал себя одиноким и покинутым. Что-то особенное заполняло его. А над головой было небо как настоящее. Вдруг  Зяме показалось, что кто-то зовет его. Он  задрал голову и увидел очень низко летящее существо. Заметив, что Зяма  смотрит на него,  оно  приветливо помахало какой-то  конечностью – то ли рукой, то ли крылом.  У Зямы от волнения учащенно забилось его несуществующее сердце. Он понял: это был ангел, живой, настоящий. И хотя говорил он негромко, без крика и надрыва,  Зяма хорошо слышал  его молодой  и веселый голос, немного с кавказским акцентом, что  Зяму все-таки насторожило.
   - Ма нишма, Зяма. Коль бэсэдэр?*****
     -Бэсэдэр, бэсэдэр, - терпеливо, но с оттенком раздражения ответил  Зяма, так как   ему  еще при жизни буквально осточертел  этот вопрос, который ему задавали все, кому ни лень.
  У  Зямы сразу портилось настроение от этого вопроса. Что-то в нем было унизительно-равнодушно-ходульное. Ему казалось, что людям, у которых действительно все  «коль бэсэдер», такие вопросы не задают...
   Но сейчас Зяме было не до таких психологических тонкостей, и он  решил не обижаться. Зяма расслабился. Ему захотелось  обо всем рассказать, излить душу. Тем более, что после кончины это  было последнее, что у него еще оставалось.
 -Повезло тебе, старина, отмучился, - продолжил ангел, который представился Григорием.- А теперь отдыхать будешь, гулять будешь,  с Божьей помощью конечно, - добавил он.
  Зяме было приятно слышать это. Он в этот момент  чувствовал себя  по-особенному - и не жил, а как бы существовал в нескольких измерениях. Ему показалось, что он никуда не уезжал из этого чужого города, истыканного небоскребами.
  И город жил или казалось, что живет, своей жизнью. Мчались непрерывным потоком машины,  куда-то спешили пешеходы,  все было в движении, но можно было подумать, что это сама жизнь пролетает мимо. И не за что зацепиться, чтобы как-то задержать ее, остановить. Всюду  ходили  красивые, незастенчивые женщины, и  Зяма с удивлением и некоторой  гордостью ощущал, что его организм  еще способен осуществлять соответствующие функции  и готов преодолевать естественные преграды, препятствия. И это  Зяму как-то непонятно  взбадривало в том смысле, что еще не все потеряно.

  11.
  -Куда ты так спешишь, друг  Зиновий, - с приятной хрипотцой в голосе вдруг остановил его Григорий. - Там нет ничего такого, о чем ты еще не знаешь.
 Зяма притормозил, смущенно улыбнулся ангелу и тут же вспомнил, что он уже не на этом свете. И что  спешить ему действительно некуда.
 -А что делать? – растерялся Зяма, я ведь новый, как сказать, репатриант, я только-только...
 -Ну, ты даешь, -засмеялся Григорий. - Въелся же в тебя этот бред. Новый, только-только... Неужели все забыл? Но ничего, это дело поправимое. Постепенно адаптируешься, восстановишься. Здесь тебя помнят и немного любят.
  Но Зяма словно не услышал его. «Жизнь прошла,  -пожаловался  он, - и так быстро». Ангел усмехнулся.
 - Жизнь всегда проходит, но не всем что-то дарит.
  -Да, - согласился   безропотно Зяма, - я знаю, как это  грустно. Почему все так неравномерно, вы тут думаете об этом или только о вечном чирикаете, - неожиданно разгорячился он. 
 Григорий  нахмурился, косо посмотрел на Зяму.
   - Не вашего ума дело, - без прежней любезности отрезал он. - Иш какие … 
  - Придуриваетесь вы много, - неожиданно даже для себя сошел с тормозов Зяма. - Умничаете. Всю жизнь только и думаешь, есть  Он или нет Его. Если нет, тогда зачем все… Если есть, тогда почему так хреново.  Ведь вы кто?  Никто! Неизвестно,  существуете   или нет вас. Может быть, вы просто плод моего воображения. Фантом, мистификация, виртуальный мир.
  Зяма мог бы продолжить дальше, но  небожитель  бесцеремонно взял его за ухо и начал раскручивать.  Зяма заткнулся, зато убедился в наличии   потусторонней силы и совсем поверил в существование загробного мира.  Почему-то сделалось больно. Наконец-то  ангел его отпустил, но  вконец залупленный,  Зяма  куснул его в плечо, и сам  смутился  от  того, что сделал.
 -Ты что, больной? - то ли  растерялся, то ли скривился  Григорий.
  Зяма испуганно  отпрянул и,  стараясь не терять лица, сохраняя чувство собственно достоинства, не без  любопытства  начал рассматривать своего наставника, которого никогда еще не видел так близко. Это был плотный, высокого роста мужчина, наголо остриженный или, скорее, просто лысый, с крупными, но не очень выразительными, даже немного стертыми, чертами лица. Он был далеко не красавец, но и не урод, конечно. Другими  словами, он представлял собой существо с совершенно обыкновенной, заурядной внешностью. «И надо же, так продвинулся, умеют  же некоторые», - со смешанным чувством зависти и раздражения подумал Зяма.
 - Значит, ты там бываешь? – спросил он, преодолевая стеснительность и возникшую между ними неловкость. Григорий не ответил, некоторое время они двигались молча.
 Они  как бы помирились и теперь шли по шумной, оживленной и неширокой улице,  сплошняком состоявшей из магазинов, ярких, оживленных. Вокруг были  фигуры, похожие на людей, но никакой толкотни Зяма не чувствовал.  Они  проходили  сквозь него, а он сквозь них.
  И все равно Зяма устал. Во всем теле была слабость, во рту - горько и невкусно. Переход оттуда сюда, очевидно,  дался ему болезненно. Хотя мог быть и  хуже, неприятнее. «Все это удивительно, думал Зяма. Такое впечатление, что ничего не изменилось. Или нас дурят на  том свете, так же, как дурили и на этом»...
И в то же время казалось, что мир, все вокруг  стало бесплотным, полупрозрачным, неосязаемым. И одновременно – каким-то расхристанным, неубранным. Зяма  почему-то  неожиданно для себя отстал от Григория и зашел в  туалет, очень напоминающий те,  которые Зяма  пользовал в прежней жизни. Эта    существующая в ином мире уборная тоже был изрядно испачкана в отдельных местах, словно там испражнялись не нормальные люди, а какие-то отмороженные неудачники, которые именно таким образом утверждали себя. Но я ведь не такой, - утешил сам себя Зяма. Он пописал и даже не удивился, как это удалось сделать ему, человеку   уже не существующему в  натуре. Он почесал ухо, которое покрутил ангел, вспомнил  о некоторых противоречиях в этом нематериальном мире, но не стал в них вдаваться. Неожиданно усталость прошла.  У него появилась  чувство раскованности. И он даже позволил себе не очень громко, но и не совсем тихо пукнуть. Хотя где-то рядом могли находиться вполне живые люди.
  А впрочем, только не это. Откуда они здесь могут взяться, и вообще наплевать, - мысленно созорничал Зяма.  - Все, что естественно, то не безобразно.  Хотя и не безобидно. И что это я всю жизнь стеснялся самых естественных и необходимых вещей. Кому от этого стало лучше?

12.
  Последний безответный вопрос настроил его на философский лад. Ему захотелось порассуждать о бренности бытия, о неизбежности исчезновения и краткосрочности человеческого существования. Но собеседник его куда-то  исчез, а потрошить вечные вопросы в одиночку  Зяме было неинтересно. Зато у него вдруг появилось непреодолимое желание хоть краешком глаза подсмотреть, что сейчас происходит в реальном мире, что  там новенького?
 Не успел он об этом подумать, как увидел  себя - и ни где-нибудь, а  в гробу, в окружении немногочисленных родственников и товарищей по работе. Все выглядело бедненько и скромно. Венок был всего  один - от семьи, а  трудовой коллектив, изрядно поредевший в последние годы,  был представлен несколькими  хилыми букетиками. Не было и музыки.
  - Сэкономили,  - беззлобно понял Зяма, - что поделаешь. Распад, разлад, экономический кризис, глобализация...
  И тут же поразился, почему его хоронят  в той стране, в которой он давно  не живет. А на похоронах его в основном находятся люди, с которыми он расстался  довольно давно и как бы навсегда. Как он вообще там оказался?  Может быть это Гриша, небесный служащий,  шутит?
  Зяма повертел головой, хотел расспросить своего ангела, но того, как назло, по-прежнему не было видно. Зяма хотел психануть, но не знал, насколько это возможно на том свете. Он сделал вид, что успокоился и начал кружиться на головами тех, кто пришел его хоронить.  Дело, очевидно, подходило к финишу. Тело уже вынесли какие-то незнакомые Зяме мужики, гроб установили возле подъезда дома на двух шатких табуретках. Товарищи по работе жались в сторонке, тихо переговаривались. «Еврей, а какой хороший человек, и голова была светлая», - донеслось до Зямы. «Не знаешь, поминки они устраивают?» - спросил другой голос.
  Зямина супружница, неожиданно помолодевшая, стояла у самого изголовья. Она была в черном кокетливом платочке и внимательно, не отрываясь, смотрела на Зяму. «Небось думает, что я притворяюсь», - захотелось съязвить Зяме. Зато доченька выглядела неожиданно постаревшей и расстроенной. «Что-то я ей обещал, а купить не успел», - снова пришла в несуществующую Зямину голову несвоевременная мысль.
  Люди подходили, пристально глядели на него,  терли глаза. Зяма не обольщался. В принципе, все всем было до фени, понимал он. Просто каждый вольно или невольно примеряет  случившееся с ним на себя и естественным образом расстраивается. А он явно зажился, надоел всем и то, что с ним произошло, ни у кого не вызвало глубокой печали.
 В гробу, однако, Зяма выглядел не очень старым. «Мог бы еще жить и жить», - всхлипнул  кто-то. Он пригляделся, узнал и даже вздрогнул: нежели? не может быть!
  Эта страшная  на вид тетка, которая  была   когда-то  нежной девушкой Зоей,  однажды напомнила ему о себе -  нашла его по Интернету и почти что призналась в любви. В той самой, что была у них лет сто назад и давно, как говорится, прошла, совсем не по Зяминой воле... Тогда, сто лет назад, вспомнил  Зяма, она его сначала приревновала, а потом дала ему от ворот поворот и убежала с каким-то  хмырем.  Это было неожиданно, и Зяма обиделся. И обиду  помнил долго, едва ли не до сих пор.  И вот эта стервоза, эта изменщица  однажды написала, как счастлива, что  нашла его, и что знакомство с ним было самым замечательным  событием в ее жизни.  И за это она благодарит судьбу.  Зяма не верил в этакую безмерность ее чувств и считал, что бабе просто нечего делать. И все-таки, хотя их разделяли тысячи километров, что-то согревало его душу. Прорва лет, целая жизнь прошла с тех пор, как он уехал из города, который можно было назвать его малой родиной, пусть не первой, но по меньшей мере, второй,  в места сравнительно отдаленные, и даже подзабыл, что какое-то время спустя, задним числом порадовался за себя, что счастливо отделался. И без последствий.
  - Почему ты тогда уехал  не попрощавшись, так неожиданно?, - спросила  вечность спустя  Зоя, уже пережившая климакс, но, очевидно,  еще верившая в любовь по переписке. Но  Зяма демонстративно не обратил внимания на этот вопрос и вспомнил о нем лишь сейчас, на том свете.
 У него защемило сердце. И хотя настоящего сердца у него уже не было, и  это была фантомная боль, все равно  было больно.

  13.
  Он отвлекся от  своих мыслей. Если честно, он уже не помнил, почему тогда уехал не попрощавшись, как не помнил и многие другие подробности  той жизни. Господи, содрогнулся  Зяма, почему я забыл обо всем этом, о подробностях. Жил ли я вообще, если ничего не помню?  Ведь жизнь это и есть подробности, это именно то, что ты не забыл...
 Но глупо философствовать на том свете. А тут и ангел появился, хотя это было банально и неправдоподобно -  ангелы, черти, херувимы, демоны,  служащие  министерства абсорбции или Битуах Леуми******...
 Зяма пытался продолжить  перечисление предполагаемых обитателей потустороннего мира, но больше ничего не мог придумать.  И Григория, наверное, только условно  можно было назвать ангелом, скорее всего  он был чиновником, координатором, сопровождающим,  консультантом, чтобы, наконец-то  догадался Зяма, помогать попадающим сюда  покойникам поскорее   прийти в себя, начать новое существование. Зяма снова внимательно всмотрелся в своего загробного приятеля и еще раз отметил, что это был крупный, представительный мужчина  с нормальными руками и ногами, хотя где-то за  лопатками угадывались образования, похожие на какие-то крылышки. Возможно,  даже  куриные. Неожиданно в  его облике, по вдруг возникшему у Зямы впечатлению,  пропечаталось что-то  женоподобное и лукавое, но Зяма не придал этому никакого значения. Он был рад, что снова не один, и  хоть одна живая душа, изъясняющаяся  на понятном языке,  находится рядом.
  - Ну что, спросил он искренне и простодушно, - как будем жить дальше? 
  -Ты что, идиот? - оторопело посмотрел на него  Григорий. - Что значит жить дальше? Забыл, где находишься?
 -Но как-то же это должно называться? – проявил недюжинное любопытство всегда скромный и деликатный  Зяма. - Должно же это как-то называться?
  -Много будешь знать, - буркнул ангел, - быстро состар… - Но не договорил  эту всем известную нелепость и с досадой нахмурился. - Слушай-ка, дорогой, - раздраженно сказал он, - смотри, доиграешься. Ну, чего тебе не хватает? Там отделался легким испугом, здесь на тебя никто не наезжает, я к твоим услугам. И будешь ты теперь не жить, забудь об этом, а существовать. А я тебе помогу поначалу кое в чем разобраться.
 Он замолчал, отвернулся. Зяма тоже примолк, задумался, пытаясь понять, в чем здесь разница. С одной стороны, все вроде нематериальное и тела у тебя нет, а с другой, он все чувствует, как раньше. И хочется, как раньше. И пожрать чего-нибудь вкусненького, не думая про сахар, холестерин и подагру, и ****ушечку какую-нибудь ласковую он тоже бы сейчас не отказался потрогать…
 От  одной этой мысли у  Зямы твердеет там, где положено, разумеется,   на том, прежнем,  настоящем свете. Какая-то это мистика, - думает Зяма,  настоящая чертовщина..
 Между тем,  Григорий держит его крепко под руку, как будто он арестованный. А ведь по идее у него и рук не должно быть. Ведь его так  тряхануло,  что он на куски разлетелся. Или нет?  Зяма ужаснулся, только сейчас живо представив, что с ним произошло.
 
14.
  Они  снова идут по большому, чем-то знакомому  Зяме из прежней жизни, городу. Подолгу стоят  на перекрестках, пережидая красный свет, невольно заглядывают в проемы магазинов, вдыхают ароматы проносящихся мимо машин и людей.  Передвигаются они  несколько быстрее, чем обычно, помнится,  передвигался Зяма.  И усталости никакой он уже не чувствует. Как во сне, догадывается Зяма, но понимает, что все это не может быть сном – так все зримо, явственно,  долго,  подробно. В голове у  него, впрочем, какая-то каша, то он видит себя учеником четвертого класса, то пенсионером, то пионером, то беззаботным, то  безработным. И что это за изображения людей то и дело маячат перед  глазами, - он решил про себя пока выражаться именно так, - в каком статусе они пребывают?
 Зяме вдруг стало казаться, что  кого-то из них  он видит не первый раз, когда-то, в разные времена знавал их, с некоторыми даже общался...
  ...Вот проявляется, словно из небытия, мальчишка по фамилии Зеленый, наглый и пакостливый такой пацан, который часто и обидно дразнится. Они идут стайкой из школы номер 80, по улице Шевченко, домой, мимо дворов,  и решают, что здесь будет удобно поколотить Зеленого. Тот, естественно, драпает, начинается погоня, и Зяма оказывается как бы в первых рядах догоняющих, бежит за ним, а впереди какие-то  знакомые ребята. Все кричат: «держи Зеленого, держи Зеленого». Но Зеленый беспрепятственно пробегает  заслон, а вот Зяме путь преграждают.  В те дни Зяма ежедневно принимал таблетки от глистов, и его лицо приобрело специфический цвет, вот его и приняли за Зеленого.
   Этот Зеленый, которого Зяма не видел целую вечность и до последнего времени не вспоминал, вернее, никогда в жизни не вспоминал и  не  помнил  его даже в лицо, мелькнул в конце улицы. Значит, он уже тоже,  того… - догадался Зяма, -  и не он один, наверное,   наше поколение уходит,  - взгрустнул  он, одновременно удивляясь, почему ему это не все равно, раз для него все уже кончилось.
   События пусть и долгой, но быстротечной жизни маленькими вспышками возникали в его голове, без всякой логики и приоритетов. Вот он в армии, младший сержант, танкист, механик-водитель. Они учатся форсировать водную преграду, а в свободное время  чуть-чуть хулиганят. Нарвали  или скорее затоптали клубнику в окрестном селе, поменяли несколько шлемофонов на самогоночку и балдеют на берегу реки. Зяма в сторонке, он трезв  как стеклышко, но именно к нему привязывается нагрянувший в расположение роты капитан, уверяя всех и себя, что  Зяма выпивши. И все  после этого стали говорить, что Зяма выпить не дурак и иногда приглядывались и принюхивались к нему, с немым или с явным вопросом: что опять? Но и тут Зяме  повезло, он ни разу не попался. Хотя мог в увольнении и чекушку  осилить залпом.
 
15.
  В общем, в армии, как сейчас совершенно не ко времени припоминает Зяма, с ним иногда происходили некоторые негромкие, но интересные вещи в целом с положительным исходом. Однажды его даже  прямым ходом на войну везли, но, слава Богу,  оказалось, не суждено.
  Хотя, как было Зямой продумано ниже, он прожил длинную, более чем вековую, по его измерениям, жизнь, войны миновали его. На одну он опоздал, для другой уже был старым. Тем не менее иногда он себя чувствовал участником всех трех или четырех  русских революций, и ему делалось стыдно за это участие.   Был момент, когда  Зяма служил далеко-далеко,  почти на границе и ходил в караул. На посту  была  будка,  он ее открыл и залез погреться,  а вот выбраться не смог. Оказалось, что будка открывалась только снаружи, и он запер сам себя.  Через много лет, когда у Зямы укрепились познания во многих областях жизни, он понял, что это был рефрижератор. Тогда же он  сидел в кромешной, непроницаемой тьме и уже  взял на изготовку АКМ, загнал патрон в патронник и нащупал пальцем  курок: хотел стрелять в стену или в то место, где замок, но  не решился.  И хорошо сделал. Его потом поискал сменщик,  покричал, он услышал, а отставший офицер так и не понял, где он был. Все обошлось, и он еще раз убедился, как ему везет. Гораздо хуже все могло кончиться, когда студентом он подрабатывал в охране. Ему выдали наган и как-то ночью, от нечего делать, он начал  крутить эту игрушку у виска и едва не дожал курок…
  Нет, почему он сейчас думает обо всем этом?  Почему картинки той живой жизни  непроизвольно вспыхивают перед ним, заставляют как бы заново  переживать, волноваться, хотя, по идее, ему все уже должно быть до одного или другого места...
  ...Вот он идет с девушкой по темным улицам маленького, но кажущегося безразмерным  городка. Дома похожи на бараки,  а городок на огромный лагерь, разве что без колючей проволоки по периметру. Зато весело. Получив увольнительную, Зяма сходил на танцы в клуб кирпичного завода. Для смелости  он выпил стакан водки, ему стало  хорошо, он сразу показался себе сильным, красивым и смелым, каким не всегда  чувствовал себя и был  на самом деле. Девочка была маленькая, полненькая и упругая, как мячик. Личико у нее было круглое и расплывчатое, немного напоминало алюминиевый тазик,  но в  полумраке казалось даже привлекательным... Поэтому Зяма в очередной раз чувствовал себя везунчиком. Он пообжимал ее и несколько раз чмокнул в шею и возле губ, а уже самое главное ожидаемое удовольствие они оставили  на потом. «Ты проводишь меня?», - спросила дама.  «Конечно, - бодро ответил Зяма,  - хоть на край света». Дама хмыкнула и преданно посмотрела на него снизу вверх.  «А мы будем переписываться?» – еще спросила она.  «Только потом», - как ему показалось остроумно, ответил Зяма. И все было ничего, и все было почти хорошо, пока Зяме не захотелось писать – остро, стремительно, жгуче, буквально невтерпеж стало ему. И ничего  похожего на туалет нигде не было. Они шли по бесконечной низкорослой улице, из иных  дворов порыкивали  собаки, и Зяма  не знал, что делать, что сказать, как остановиться. И оно потекло из него, по ногам, липко,  холодя тело и душу, и он пытался понять, учуяла его подруга или нет, и в сапоге было мокро и противно. «Ой, - вдруг сказал он совершеннейшую нелепость, - знаешь, мне уже поздно, мне надо в часть», и повернулся спиной к почти оторопевшей  спутнице, еще немного пьяненькой.   
  Уже потом он думал, какой он был стеснительный дурак, тогда, почти сто лет назад, ведь можно было просто сказать, подожди, мне надо отлить, и ничего бы не случилось. На обратном пути он  заблудился, блуждал почти до рассвета, пока не набрел на знакомый мосток через узенькую речку, откуда уже знал дорогу в  казарму, и по прямой его обогнал командир, капитан Зуев,  который, возможно,  тоже возвращался с ****ок, поэтому  ничего не сказал, а только ухмыльнулся.
  Он тогда успел до утренней проверки, а обоссанное, и почти просохшее  на свежем воздухе галифе со специфическим, правда, запашком, затолкал под  матрац, моля бога, чтобы никто не заметил и не учуял. Еще долго ему было стыдно неизвестно перед кем, а теперь, на том свете, тоже было стыдно, только непонятно почему. Уже было непонятно, почему. Несостоявшаяся Зямина дама, впрочем, в накладе не осталась. Ее очень скоро приветил один из сослуживцев. Потом оказалось, что смельчак подхватил триппер.  Был большой скандал, шум, на полгода им закрыли все увольнения и строго-настрого запретили бегать в клуб  кирзавода.
 
16.
 - Что-то ты задумался, - потрепал  его вдруг за бестелесное плечо ангел Григорий. - Взбодрись, земляк, сосредоточься, соберись духом, сегодня у тебя собеседование. «То есть,  - не понял  Зяма. - какое еще собеседование?» «Что  значит какое? - удивился Григорий его непониманию.  - Не можешь же ты  без дела шляться,  дурака валять  целую вечность, просто так и без прописки».
  - О, Господи, - застонал  Зяма, и  здесь…
  - А что здесь?  - нахмурился Григорий.  - Ты, Зиновий, будь осторожнее на поворотах, это тебе не та жизнь, где все позволено. Отвыкай от вредных привычек.
  -Да я в общем-то ничего, - сник Зяма, предчувствуя, что покоя нет и на том свете, и на этом, -  я не хотел  ничего плохого, я по незнанию, по наивности, по совковости.  А о чем  меня будут спрашивать и для  чего? – не сумел скрыть он беспокойства, - я же умер, что с меня возьмешь?
 - Да не скажи, -возразил Григорий. - Ты, брат, себе цены не знаешь. Вот отдохнешь,  остынешь, тогда кое что вспомнишь. Кем ты  только не был уже. И муравьем, и верблюдихой, и бациллой, и сперматозоидом, и жертвой аборта, и негром,  и карликом, и Иудой из Кариота, и т.д., и т.п.  Теперь вот и  простым евреем побывал.
 - А нормальным человеком я хоть раз был?  - не сдержался Зяма. 
 - Как-нибудь я тебе расскажу, - пообещал Григорий, - а сейчас пойдем к Творцу, он и поговорит с тобой, и решит, кем будешь работать в следующий   заход.
 - Подожди,  - вдруг заупрямился Зяма.  -Так что, меня так уж сразу снова запрягут, без отпуска, без отгулов.  А я ведь даже на пенсии не успел побывать.
 - Ну  я же сказал, отдохнешь пару веков, остынешь,  - разозлился Григорий, -  какой ты, братец, непонятливый, будто с неба свалился…
  Он поперхнулся на последних словах и, наверное, сплюнул, если бы было чем.
 - Не вводи меня в грех,- закричал Григорий. - Я ведь тоже в свое время в определенном смысле не пальцем деланный!
  Зяма смутился. На сердце, хотя это были фантомные ощущения, сделалось тошно. Особенно, когда про Иуду услышал.
   Всю свою относительно долгую теперешнюю жизнь Зяма проболел трудноизлечимой болезнью - неверием в Б-га. Он, конечно, пытался и даже временами уговаривал себя: мол, что ты, Зяма, надо верить, надо, нельзя не верить.
   И хотя иногда казалось, что он на пороге выздоровления, на поверку выяснялось, что от истинной веры Зяма весьма далек.  Странно, конечно. Никаких объяснений появления всего сущего, кроме как по причине Божественного участия, Зяма не находил и не мог найти, но все равно, какой-то такой винтик, возможно, не без умысла со стороны самого Создателя, был не докручен в нем. Он, конечно, не допускал  этакого богохульства, он даже иногда молился по-своему, но все это считалось ненастоящей верой, отсебятиной. Да и грешил он изрядно, во всю. Вспомнив об этом, Зяма снова схватился за сердце. Ни суббот, ни кошерной*******  пищи…  И еще целая серия грехов, включая сбрасывание котенка в колодец, и псевдо-флирт с горбатенькой девушкой...  Мысли у него начали путаться. Интересно, к кому меня сейчас поведут, - подумал Зяма.  - К нашему еврейскому Богу или к ихнему. И если я был Иудой, хорошо я тогда сделал или плохо? Но он тут же сообразил, что Б-г в общем-то один для всех и еще раз испугался своей ереси.
   Он зашатался и, если бы Григорий не подставил ему складной стульчик, возможно, не удержался бы на  ногах.
 - Успокойся, что-то ты, земляк, совсем раскис, - сочувственно заметил Григорий…

17.
 У Зямы какая-то  пелена возникла перед глазами, и он  почти наяву  очутился в прямоугольной, выглядевшей  тесной комнате с колоннами. Все уже были в сборе.
  Наступал вечер, огненные язычки пламени свеч изгоняли  через маленькие окна серые сумерки. Иешуа был молчалив, задумчив, ходил из угла в угол и, казалось, порывался что-то сказать, но не решался или не знал, с чего начать. Они сидели и ждали. Все были как чужие и избегали смотреть друг другу в глаза. У Иуды было тяжело на сердце. Он вдруг представил, что все всё знают и согласны взвалить эту ношу на него, на Иуду, а сами умывают руки. И притворяются, что ни о чем не ведают. Ему стало страшно и тоскливо, ему хотелось подойти к Иешуа, обнять его, поговорить по душам, убедить все бросить, забыть... Ведь еще не поздно, еще все поправимо. Но он не знал, как это сделать, Иешуа стал таким  отчужденным, недоступным.  Между ними двоими все было  обговорено, сам Иешуа утверждал, что больше нет смысла терпеть, жить в мучительном, неопределенном ожидании, нужно или прекращать, или сделать решительный шаг. Зато  Мария, превратившаяся в его тень, в его ангела-хранителя, женщина, которая  была  сейчас,  возможно,  единственной земной любовью Иешуа,   надеялась, что все обойдется и хотела увезти его куда-нибудь подальше. Может быть, даже в Рим.
 В тот вечер Иешуа был на грани срыва. Он то долго молчал, то что-то начинал говорить, как-то быстро, лихорадочно, словно боялся, что не успеет, что его прервут, остановят. Он подходил то к Петру, то к Матфею, то к Иоану, то к Фаддею, то к кому-то другому и пристально смотрел в глаза.                Наконец-то приступили к трапезе. На столе были вино, хлеб, рыба. Но Учитель не дал спокойно поесть. «Истинно говорю вам, - вдруг воскликнул он, - что один из вас предаст меня...»
   - И почему предаст? -подумалось тогда Иуде.- Ведь мы не говорили о предательстве… Само это слово даже не подразумевалось.
 А ученики между тем  оживились, растерялись. Никто толком не хотел поверить, что именно  сейчас,  в эти минуты, свершается  нечто такое, что совершенно переменит всю их жизнь. Единственное, что все они сразу и без остатка почувствовали всем нутром своим, так это то, что все, что происходит сейчас и, то, что должно произойти очень скоро , ни от кого из них не зависит, что все это рок, судьба, неизбежность, и единственный из людей, кто на понятном для них языке может что-то сказать, это их Учитель,  это их Иешуа, сын Марии и Иосифа.
 Еще совсем недавно мальчишка из Назарета, задумчивый и пытливый, и вот выросший, превратившийся в красивого мужчину, такой свой и близкий, и в то же время чужой и далекий, словно между ними непреодолимая пропасть.  Кто он на самом деле, как теперь называть его?..
    - Не я ли,  Господи?  - прерывающимся голосом произнес с дальнего края стола Матфей.
   - Не я ли...  - напрягся Петр
    - Не я ли... - испытывающе боязливо посмотрел Яков, любимый брат Иешуа.
   Не я ли... -едва не заплакал от избытка чувств  молоденький Иоан
   Не я ли, равви? – не сдержался и Иуда, хотя ему-то зачем было спрашивать?
  - Ты сказал, - ему-то единственному и ответил Иешуа и вдруг остановился, оглядел прямоугольную комнату с колоннами и всех находящихся в ней. Он был бледен и казалось, говорит через силу, нехотя, словно не хочет говорить, но вынужден это делать.
-  Опустивший со Мною руку в блюдо, этот предаст меня, - продолжил он. - Впрочем, Сын Человеческий идет, как писано о Нем, но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается, лучше было бы этому человеку не родиться...
И в этот миг Иуда  окончательно поверил: все предопределено, все известно заранее, а это значит, он действительно обречен...
 ...Зяма снова вздрогнул. Он вроде все вспомнил, представил и заново ощутил чувство безысходности и недоумения, почему именно он оказался безропотным персонажем написанных много веков назад пророческих книг...
  Зяма смутно представил себе, как он увидел светящееся облако и вошел в него, но что было дальше он уже не разглядел, наверное, на этом все  для него кончилось.
 Иешуа  обладал удивительными качествами, он словно видел тебя насквозь. Его взгляд завораживал, иногда парализовал, а иногда откровенно говорил, какие вы, Господи, ничего не понимаете. Но он, Иуда,  и сейчас Зяма почти был уверен в этом, все понял, хотя до последнего сомневался. Ну и страшно было. Он вообще в той жизни  был невезучим, что бы  ни делал, все для него кончалось плохо, да и эта история тоже закончилась не по-людски . Люди все переврали, перевернули, даже лучшие чувства, даже ту встречу  на затоптанной лужайке  Гефсиманского  сада, когда он уже знал, что все совершилось и уже необратимо, уже ничего не исправишь, и хотел просто попрощаться, и невольно потянулся к Иешуа. И еще он хотел спросить, все ли правильно он сделал, не ошибся ли...
  Но Иешуа в том момент  был совсем чужой и далекий, а спросить он у него так ничего и не успел.  Вот и получился  -  поцелуй Иуды...
  Зяма  опять   почувствовал  далекий,  казалось, навечно забытый вкус тонкой кожи, запах давно немытого тела, и увидел светящиеся точки, в которые превратилась череда  томительных, нервных, полных неясности дней. И  словно листья в саду,  зашумели, зашептались слова, слова...
  - Для того-то и говорил Я вам, что никто не может прийти ко Мне, если то не дано будет ему от Отца Моего, - убеждал Иешуа толпу, и ему верили, и не отходили от него. Но первоначального ажиотажа  не было, все меньше  последователей ходило за ним, и однажды  внешне спокойно, но едва сдерживая гнев, Он спросил у ближайших учеников – не хотите ли и вы отойти? Симон Петр пытался успокоить Его, он как бы внешне был главный среди них.
 - Господи, к кому нам идти! - воскликнул он.
 И снова та же самая комнате и картинка. Словно они снимают кино и делают еще один дубль. Но все уже выглядит немного по-иному. Иешуа ходит взволнованный и говорит, говорит...
  - Не я ли сам избрал вас, - неожиданно спрашивает он. – И вот – один из вас диавол…
  Потом они как-то усаживаются и какое-то время молча едят. Иуде кусок в горло не лезет, он теперь точно знает, чем все это для него кончится. И чувство непонятной, острой, похожей на ожог боли, пронизывает его.

18.
 Это чувство,  что Зяма только теперь понял, нередко томило его и в последней жизни. И даже сейчас, когда все уже в очередной раз кончилось, когда и видение пропало, и подробности тут же стерлись, мгновенно забылись, какой-то неприятный осадок полностью не исчез. Осталось ощущение неловкости, досады на то, что что-то упущено, недоделано, но ничего  поправить нельзя. И в то же время нет никакой уверенности в том, что это было именно так, именно с ним.
 -Конечно же, - успокаивает себя Зяма,  - это мне просто показалось, это был не я, это не мог быть я.
  Но и в этом у него теперь нет никакой уверенности.
   -Ну вот, - снова с досадой думает Зяма, - и на том свете покоя нет от всех этих мыслей, это что же за наказание?
 -Привыкай, - как бы  протиснулся в его мыслительный процесс Григорий. - Кое-что тебе еще не раз придется и забыть, и вспомнить, и понять, и осмыслить. Не сейчас так позже, не в этот исход, так в следующий. И каждый раз у тебя все будет как в первый раз. И приход, и уход, и возвращение. Но это не страшно. Я тоже поначалу переживал, а потом понял, что это нормальное состояние. Так называемое самоощущение, которое ты выносишь из каждой своей жизни.
  -И все-таки я не понимаю, - не мог остановиться Зяма, - как все это происходит. Ведь каждый день люди помирают сотнями, а то и  тысячами или миллионами, и что, каждый попадает сюда, и здесь с ним занимаются опытные специалисты? – Зяма  благосклонно посмотрел на Григория, - а потом каждый приходит к Нему? – и Зяма невольно посмотрел на небо. Оно было обычным, как и на земле в хорошую погоду. Голубым, бездонным, загадочным.
 - А Он, как выглядит Он, - вернулся к излюбленной теме Зяма, - ты же видел Его?
  - Видел, - уклончиво ответил Григорий.
 - Ну и как?
 - А никак, - почему-то начал горячиться Григорий. - Не знаю как. Он перед каждым разный, Он может принять любой облик, чаще всего такой, какой тебе наиболее привычен и понятен. Так что у тебя не будет ни страха, ни удивления, ни шока. Наоборот, ты по-прежнему будешь в чем-то сомневаться. Я не знаю, зачем это, но это так. Впрочем, твой час пробил, суди сам...
 И он неожиданно резко хлопнул Зяму, как бы вновь обретшего плоть, по плечу. Зяма съежился, зажмурился, едва не потерял равновесие, а когда снова открыл глаза, застал себя в квадратной комнате с колоннами, которая тоже показалась ему знакомой.
 Зяма огляделся и не сразу заметил стоящего у ниши невысокого ухоженного человека, одетого, как почему-то решил Зяма, в форму полковника в отставке. Но что это за одежда и почему он так решил, Зяма объяснить бы не мог.
    У него были залысины, мелкое, гладкое, тщательно выбритое лицо, почему-то своим выражением, напоминавшее что-то лисье.
  - Ну, что, коллега,-  спросил  он без особого энтузиазма, - закончился ваш очередной жизненный путь, как вы думаете?
 И хотя Зяма был уже существо бестелесное, духовное, он почувствовал, что во рту у него все пересохло, язык стал тяжелым и неповоротливым. Короче говоря,   он оробел и не мог вымолвить ни слова. Хотя и понимал, что снова стоит перед проблемой какого-то выбора. Полковник между тем смотрел на него пытливо и с какой-то скрытой неприязнью, даже с брезгливостью.
  Может он антисемит,  - подумал онемевший Зяма. -Вот  и припомнит мне сейчас,  за все хорошее…
 - Вам виднее, - наконец-то обрел дар речи Зяма, - я старался. Я все делал,  как умел и даже немного больше. Вы не очень щедры были по отношению ко мне...
  -Это бы вам не помогло, - возразил Создатель. - Вы были очень осторожным, нерешительным, мелковатым,  - неожиданно упрекнул он его. - Просто удивительно. Вы по большому счету не сделали в этой последней жизни ничего крупного,  предосудительного или положительного, такого, что могли запомнить люди.  Подумаешь, там,  мелкие грешки...  А так,  ни одного  стоящего поступка,  ни хорошего, ни плохого, ну,  святее папы римского или меня, - под конец скупо пошутил  он.
  - Я же хотел, как лучше,-  поежился Зяма.
  -Да, - согласился  Полковник, -я понимаю. - Но вы не переживайте, все это исправимо.
 Что он имеет в виду? - насторожился Зяма.  - Я больше ничего не хочу...
   Создатель некоторое время молчал,  а потом посмотрел на часы.
  - Как знаете, - наконец-то сказал он.  - Здесь у нас сейчас вакансий нет, поэтому придется возвратиться. Будем считать, что вам повезло, жизнь продолжается...
  Он поднял руку,  и в комнате появились  Григорий, на этот раз  с отчужденным лицом, будто они не были знакомы,  и еще несколько типов с крылышками, больше похожих на сантехников.
 Зяма по-прежнему ничего не понимал и, словно во сне,  направился к выходу в сопровождении окружающих его существ,  которые между тем о чем-то весело переговаривались.  Гриша был в стороне.
  - До встречи, - вдруг озорно прокричал он Зяме и исчез за невидимым поворотом в неизвестном направлении. А Зяму подвели к сооружению, которое напоминало обыкновенную пушку, относительно большую. Зяма был в недоумении и ничего не понимал. Его подтолкнули к стволу,  жерло которого смотрело в небо, пригнули его к земле, а потом, взяв Зяму подмышки,  не больно, но настойчиво,  и засадили    в эту  божественную трубу. Короче говоря,  Зямой зарядили пушку. Он был ошарашен и не верил, что  все происходит именно с ним. И даже не хотел  верить. Ему хотелось только покоя.
  Небо потускнело, невдалеке проплыли серые облака. Полковник вышел на крылечко и поежился. Но лоб у него почему-то был влажный.
 - Так дождь будет? – спросил он, - кто слышал прогноз? 
  -Разве это тот свет,  - в это же время затосковал уже по-настоящему Зяма. - Это какая-то наебаловка...
   На этом его мысли оборвались, последнее, что он успел услышать, это команду -  пли!
 Потом Зяме показалось, что он разлетелся на тысячи осколков, словно зеркало,  с размаху спущенное вниз. И тысячи иголок вдруг вошли в его тело и оглушили  не фантомной, а самой настоящей земной болью.
  -О, Господи, - простонал  Зяма,  - что же это такое. ..

19.
  Уже стемнело,  и   городской перекресток, напоминавший подмостки уличного театра, был неправдоподобно ярко освещен.  Зяма лежал поперек  пешеходной разметки, на животе, лицом в дорожное покрытие,  в луже казавшейся черной крови, в которой играли огни. Невдалеке валялся пакетик с покупками. Полицейская машина перекрыла движение, в одно мгновение дорога  заросла километровой автомобильной  пробкой и разбухла  нетерпеливо-утробным электронным ревом. С другой стороны на развилку заехала скорая и тоже завизжала в унисон и, как мурашки по коже, по красивой, мощной машине пробежала россыпь огней.
    Несколько мгновений  еще  Зяма был просто телом, искореженным несовместимым с жизнью ударом. Но вдруг его словно пронзило током, и он вздрогнул.
 -Смотрите, - этот, кажется, жив, - закричал кто-то. В это же время к Зяме уже подбирались  врач и  санитары с носилками на колесиках.
 Ему сделали все необходимое, потом  в реаниматоре подключили к различным устройствам, и он окончательно пришел в себя.
  - Считайте, что вам повезло,  -  сказал ему немолодой доктор по-русски, но как иностранец, то есть с акцентом.  - Можно сказать, что вы побывали на том свете,  это чудо, вы  понимаете?
  Зяма не просто понимал,  Зяма знал это, хотя ничего не стал отвечать, а только заморгал глазами.  В этот момент он еще не чувствовал боли, но  ему  уже очень хотелось плакать...
Мисрад опним* - министерство внутренних дел
Кэсэф** - деньги
Схирут*** - аренда жилья
Бейтавод**** - дом престарелых
Ма нишма. Коль бэсэдэр***** - как дела. Все в порядке
Битуах леуми****** - институт национального страхования
Кашрут*******  - система ритуальных правил, определяющих соответствие чего-либо требованиям еврейского Закона.

СТО ГРАММ НА ПОСОШОК
1.
- Давай закажем еще грамм по сто, Минаев, - просит Старостин.  - Это будет как раз в меру, потолок.
  …Рука у него тонкая, сухая.  Пальцы, словно сигареты из сигаретницы, все кажется, что торчат: прикурили и на место расставили, веером. Разве что не дымятся. Но сейчас пальцы надломлены,  подрагивают, между большим и указательным  ножка фужера торчит, вот-вот хрустнет.
 - И не отвяжешься, - думает Минаев.  - Надо же так влипнуть.
  В кафе «Лето» водку пьют только из  фужеров – такая прелесть. Что, нервничает Старостин? Нет, рассуждает. Любимого конька оседлал. К тебе это относится, Минаев, про потолок. И действительно.
   - Ты ведь, наверное, не знаешь, что такое потолок, - ожидаемо умничает Старостин. – Хха, - выдыхает он. – Я вот старше тебя почти на двадцать лет и, может быть, знаю только это.
 - Ха-ха-ха, - вроде как осеняет его. - Я бы мог быть твоим папой, Минаев. При счастливом стечении обстоятельств. Ты представляешь меня своим папой, Женечка? Нет? Не хватает фантазии?
 Он закатывает глаза, складывает в трубочку губы, покачивает головой: он ведь шутит, Минаев должен понимать это.
 - Молчишь, дорогой? Не рад, что связался со мной, любезный мой шеф? Презрительно, ухмылительно, омерзительно!
 …Неужели заводится? Водка или моча ударила в голову?
 - Ну-ну-ну, Женечка! Я ведь в порядке обсуждения. Постановочный вопрос, как выражаются авторитетные люди. Тебе ли обижаться, голубчик? Ты ведь счастливчик. И всё-то ты знаешь лучше меня. И что делается в мире, и что – в сортире. А главное – как не надо писать. И меня, старого писателишку,  правишь, как школьника. И я не спорю, я согласен – на плаху седую голову. Но у меня, дорогой, попа крепкая. Книги вот пишу, как бы для вечности. И знаешь ли – многим нравится…
- Дешевка, чтиво?
 …Минаев не говорил этого. Он вообще онемел. Пусть выговорится, это денег не стоит…
   -Что делать, что делать. Человек не может прыгнуть выше себя, Женечка. Это банально, но факт. Ты и сам это знаешь, ты же умница. Еще десять лет назад я готов был побожиться в твоем светлом будущем. Но сейчас…
 …Задирает старик, увлекается….
  - Ты стал слишком осторожным, трезвенником. Ты теперь знаешь, что лучше писать хорошие заметки, чем плохие рассказы…
 Он ставит фужер на стол и начинает старую песню:
 - и что не следует совать свой нос, куда не следует…
 - и как разговаривать с начальством…
 - и как с подчиненными…
 - и как с женой…
  Пальцев уже не хватает и такое впечатление, что собеседник Минаева машет кулаком… Чуть ли не перед его носом…
  - и как со мной, - не останавливается он.
  - и как с моей женой, с которой тебе тоже приходится разговаривать. Так что не молчи, Минаев! Вот наша официантка. Спроси у нее водки и чего-нибудь поклевать…
 -Проснись же, Женечка!
 Он не спит, он зябнет. Свет тусклый, голоса глухие, окна зашторены. Но называется кафе – «Лето». Даже осенью так называется.
   …Ефим  Борисович Старостин, просто Фима  – по-прежнему напротив, глазами ест. И говорит, говорит, говорит. Дразнит, морализирует, ерничает, воспитывает. А как же! Ведь старший товарищ, добрый приятель. Наставник. Учитель. Мастер. Любит покривляться, под шута горохового  поработать. Мол, правду матку говорю, а ты на ус мотай, учитывай. И ведь знает, что давно  никто не принимает его серьезно: ну, ходит, ну, болтает. И пишет как бы без остановки. Старый безобидный графоман, одним словом.
  Минаев наконец-то поднимает глаза на Старостина. Тот отлавливает его взгляд и вроде бы все понимает, догадывается,  о чем он думает. Он приподнимается, вытягивает шею, чтобы быть поближе к Минаеву и почти шепотом произносит: «Да ты не сердись, Женя, повода нет. Люди же мы, живые. Бывает,  остановишься, оглянешься назад, подумаешь: не удалась жизнь. Но ведь и хорошо-то было, понимаешь?»
 Минаев не гордый. Он рад был бы понять, развеяться – за те же в принципе деньги. Но как-то не получается. И голова трещит, и где-то под кадыком затаилась рвота. Но не потому, что перепил. Непонятно от чего.
   Старостин затащил его сюда часа полтора назад. Чуть ли  не силком. Клялся, что есть серьезный разговор и будет пить только пиво. Но пиво в этом задрипанном «Лете» какое-то водянистое. Моча, а не пиво. Для старта, впрочем,  – годится. Старостин это знает, клиент он здесь давнишний. Сменяются официанты, оркестранты, повара, трескается штукатурка на потолке, списываются ложки и вилки, бьются тарелки, а Фима остается. То под вечер, как сегодня, заглянет, то с утра засядет. То один придет, то с какой-то  разношерстной шпаной, то на пару с таким вот простаком, как он, Минаев.
  Окна зашторены лиловым, скатерть в застиранных пятнах, тарелка в окурках. Время никоим образом не отпечатывается на атрибутах кафе «Лето». Да и на его посетителях тоже.  Попадаешь  сюда и как бы скидываешь внешнюю оболочку, все наносное, прилипшее. Становишься словно голенький – конечно, перед самим собой, поправляет себя Минаев.
 Бычок шипит в майонезе рядом со стружкой кальмара. Успокаивается. Минаев докурил, словно кусок работы сделал. Оглянулся: что дальше? Официантка не торопила – гости хорошие, узнаваемые, скандалить не будут.
 Не томи, Женечка, - молит Старостин.
    …Он смотрит хитро и трезво. Может быть, притворяется?
  -Рассчитайте, пожалуйста, - невозмутимо произносит Минаев.
   Старостин тускнеет. И глядит на Минаева уже вроде искренне – жалобно, словно вот-вот запросит пощады.
  - Ну! -растопыривает он ладонь. Ну! Дай до вторника, - хрипло выговаривает он слова. – А сам катись, Женечка, хотя я тебя и люблю.
 …Ну и ну, - дразнится про себя Минаев, - поможет ему это «ну» как мертвому припарка…
   Наташа-официантка терпеливо ждет, смотрит на них снисходительно, с пониманием.
   Глаза у нее лиловые словно пятна на скатерти. Бездна, а не глаза. Разве так можно? – закружилась голова у Минаева.
  «Ты никогда не сопьешься, ты правильный, - однажды, много лет назад сказала Марина, - тут к тебе ни одна жена не придерется». Татьяна считает иначе. Но это уже сегодня. Истина, как водится, где-то посередине. Но в чем она, истина?
  - Стойте, Наташа! – кричит вслед уходящей официантке Минаев.  –Да, идите сюда, …пожалуйста…
  Он словно соображает,  словно сложнейшую задачу решает. И вот вроде бы решил, разрешился от бремени, потому как подмигивает Старостину, ободряюще и лукаво: «Принесите еще… и два кальмара… и чистую пепельницу», - думает, что пошутил.
   -Голубчик! – взрывается Ефим Борисович.  - Ты еще успеешь стать гением, ведь ты такой молодой. Я помогу тебе, ты меня еще вспомнишь. Я знаю, как не надо жить, а пути гениев неисповедимы. И не хандри, старина. Я веселюсь в долг и почти не мучаюсь. Просто легче на поворотах смотри на жизнь. Чем ты рискуешь, голубчик? Вечной жизнью? Все равно от Бога не спрячешься. Пусть, не споем мы свои лебединые песни, съедим на кусок мяса меньше и так далее, не заставляй меня говорить пошлости. И что изменится? Самое глупое, это подводить итоги,  сводить счеты. А ты представь, что у тебя много маленьких жизней, и душа перелетает из одного тела в другое, допустим, похожее. Никто ничего не замечает, кроме тебя. Вот и живи каждый день, не подличая, конечно, но на всю катушку, без задних мыслей. А цель жизни – глупость, поверь мне. У кого она есть, у притворщиков и у тех, кому что-то дано от Бога. А если не от Бога, чего зря страдать…
 - Вот-вот,  -думает Минаев, -запел. Пока не выпотрошит мои карманы, не отпустит. Но попробуй жить так, словно играючи. Не рискнешь. Предпочтешь быть пересмешником. Роман, повесть, рассказ? Ты всех уверяешь, что это блажь, баловство. Если не можешь как Толстой или Фолкнер, лучше вообще не браться. Но если даже не так, как эти, как прочие олимпийцы, все равно это потребует всего тебя. А тебе себя жалко. Ты тоже мечтаешь иногда все бросить, изобразить свободного художника, но быстро трезвеешь. Ты боишься жить без твердого заработка, как Старостин, например. А он действительно верит, чудак, мягко говоря. Хотя с этой верой своей едва мизерную пенсию заработал, пусть и были у него светлые дни. А сейчас он посмеивается, исчезает и сутками сидит над  своей «лебединой песней». Хотя и врет, что ничего такого нет, и ни во что такое он не верит. Потом ходит по старым и новым приятелям, занимает деньги и даже пытается подзаработать в  газетенке Минаева.  Которая гонорары на сторону уже никому почти не раздает. Не то время, чтобы от себя отрывать.
  И тут  Минаева начинают одолевать сомнения, разнонаправленные силы в нем сталкиваются, в том смысле, как совместить в жизни некоторые взаимоисключающие друг друга вещи.  У Старостина,  конечно,  легкое  перо. То, что он профессионал, этого от него не отнимешь. Но чувство меры, здравый смысл, понимание реальности… Он словно иностранец  иногда – такое наворотит,  что хоть стой, хоть падай. И Минаев все такое безжалостно вычеркивает. Но Старостин не ропщет, не спорит, лишь, как кажется Минаеву, виновато хмурится. Минаев же ведет себя так, словно не сомневается в своей правоте. С его стороны это, конечно, хамство, но что поделаешь, просто он использует один из вариантов самозащиты. И  даже позволяет себе поглядывать на Старостина с превосходством, с укоризной: мол, зачем работы прибавляешь, коллега, разве не знаешь, что надо и как надо, в нашей до тошноты серьезной, зависимой-независимой  газете?
  Старостин терпит, смиряется. Но проходит время, и они как бы меняются местами.  Ефим Борисович придет в отдел, полистает подшивку, покачает головой. «В какой пятилетке живете, ребята?»  - спросит любезно-ехидным голосом. Минаев  раздражается,  начинает спорить по частностям, но только это долгая песня, болтовня, в которой формально никто не одерживает верх. Но настроение все равно портится. Хотя Минаев и старается казаться куском нержавеющей стали, человек он на самом деле мнительный, не очень-то в себе и уверенный. Поэтому выпады Старостина не проходят бесследно. Переживает Минаев, сердится. И не только потому, что как бы превращается в мальчика. И не по той причине даже, что чувствует себя не совсем честным по отношению  к Старостину. Он уже не помнит, например, когда сказал ему доброе, ободряющее слово – все подначки да нотации. Он не стесняется даже в глаза и за глаза выговаривать, что сидит старый графоман на шее у своей безропотной Ольги Яковлевны – на ее скудной корректорской зарплате. Он готов смириться и с тем, что Старостин разрушает все его представления об образе жизни нормального здравомыслящего человека. Другое подспудно не дает покоя и почему-то время от времени тревожит Минаева. Его тревожит непонятная привязанность, которую Старостин почему-то испытывает к нему. И он, Минаев, вроде бы должником получается.
 -Чепуха все это, -успокаивает сам себя Минаев и искоса поглядывает на Старостина. – Мало ли к кому у кого привязанность. Ко мне или к домашним животным. Нужна конкретная работа, пусть маленькая, но реальная польза.
 -Мы с вами приносим пользу? – Вдруг спрашивает Минаев у Старостина.
 -Ты умница, Евгений, - трезво улыбается Ефим Борисович.  -Ты задаешь вечные вопросы. Пьяный пьяному, что само собой разумеется. Ведь мы надрались как порядочные люди, друг мой, и завтра Олечка тебя распилит. Она это делает со всеми, кто поддается моему очарованию…
 «Олечка» - представляет  Минаев  худую, желтолицую, язвительную  корректоршу. А Татьяна  меня тоже «распилит»? Или не заметит она, сделает вид…
 Знобит Минаева. На кой ляд ему это кафе "Лето", пьяный Старостин и прочее…
 - Мы с тобой делаем успехи, сынок, - бормочет Ефим Борисович. – Ты видишь, какой высокий у нас потолок? Без еще одной соточки не обойтись.
 -Да ты не волнуйся, Женечка. Я ведь не лезу к тебе с разговорами. Сижу, жую и думаю. И ты тоже думай, дорогой. Думай, Минаев, - почти закричал он.
 На них оглянулись. Но Минаев не заметил этого. Его покоробило, что Старостин говорит намеками и загадками, не способен войти в положение, понять обстоятельства, реальность, когда просто нормально жить и то некогда, да и непонятно как. Но он не жалуется. Он даже доволен, что текучка заела. Куда бы иначе деваться от дум этих самых. Вот бессонница иногда нагрянет, то такие мысли вылезают, сплошной мрак. Нет, ну тебя к черту, Ефим Борисович. И не разыгрывай из себя ветхозаветного мудреца. Все равно не поверю. Масть не та, папаша…
 Но хмель бьет в голову, и уже исподлобья смотрит на Старостина Минаев. Нехорошо ему как-то, предчувствие какое-то гложет. Но ведь нормально все, обыденно, отмахивается от дурных мыслей Минаев. И самокопание  давно пора бросить.  Ведь он для себя решил окончательно  - обыкновенный он, заурядный, если на то пошло. Поэтому ни на что не претендует, манией величия не болеет. Наоборот даже. Чаще прибедняется Минаев. Так безопаснее, считает, когда без всяких претензий и заявок. А к молодым и горячим по этому поводу даже снисходительность проявлять научился…

2.
   В отделе бизнеса и предпринимательских отношений – не продохнуть.  Отдел бизнеса и предпринимательских отношений (глупое и претенциозное, кстати, название,  по мнению шефа отдела Минаева)  – это большая комната, в которой четыре компьютерных стола и за каждым беспрерывно смолят – не исключая широколицую, полненькую практикантку Лизу и как бы  специально подобранного в противоположность ей щупленького и  несколько худосочного практиканта Юру. Шум, гам,  хлопанье  дверей – попробуй сосредоточиться! Юра, страдая, ерзает на стуле. Перед ним пол листочка в каракулях. Выписывается после командировки. Но куда там. Минаев слово скажет, старший корреспондент Саша подхватит, Зина продолжит. И Юра – на нуле. Минаев понимает его состояние, так называемые творческие муки. Давно ли сам был таким…  В общем-то давно. Но все равно понимает. Он поглядывает на Юру и говорит словно бы между прочим,  как бы лениво, полушутя,   нехотя:  «Если хочешь сделать что-то серьезное, пиши вечерами». Юра вздыхает. Он очень сомневается, что вечером у него пойдет лучше. А у Минаева болит голова. После вчерашнего. Если у меня не болит голова, я болею - вспоминает он изречение какого-то веселого собутыльника.  Минаеву, однако, не весело. Только что позвонила славная Ольга Андреевна и пробормотала что-то осуждающее, нечленораздельное, не поддающееся корректуре. Виноват, виноват, внутренне соглашается Минаев. Но ведь Ефим Борисович и сам взрослый мужик…
 - Что ты сегодня сдаешь, Саша? – спрашивает Минаев и спецкор Саша, рыжий, бородатый, смышленый, мгновенно воодушевляется. Саша любит проблемы. Не в своей жизни, конечно. Его хлебом не корми, дай проблему поднять. Будь это яйцо инкубационное или новый трал, на все у него хватит пафоса, аргументов и неподдельной энергии. “Ах, Саша, Саша, почему-то думает Минаев как-то по-стариковски. – Святая простота ты, Саша… “
   Хотя, кто знает.
Он подходит к столу, деловой, инициативный, ищущий…
   ….вот и достойная смена выросла, того и гляди, подсидит…
Минаев ловит себя на этой нехорошей мысли, и ему становится неприятно, стыдно, как будто нехорошее что-то он уже совершил. Поэтому и улыбается Саше добродушно и поощрительно.
  - Гляди, Евгений, - ничего не замечая, заряжается Саша и накрывает мышку рукой. – Вот дельное выступление из карьера, можно на первую предложить. Это штука по легкой промышленности. А вот еще зарисовочка о водителях, продолжает он уже как-то смущенно и ненастойчиво.
  - Это про автобусы?  Те, что наперегонки? – вдруг встревает Юра, радостно отвлекшийся в очередной раз от собственного опуса.
  - Про те самые, про те…. – Саша рассматривает золотистые волосики на своих ширококостных руках. Ты читал, ну и как…
 Спрашивает неуверенно,  как бы не обозначая вопроса.
 - Создаете общественное мнение? – улыбается Минаев. Но улыбается вынужденно. По опыту знает, чувствует – раз смущен Саша, раз на какого-то Юру оглядывается, значит наворотил нечто неудобоваримое, будет ругаться и доказывать  всем, что он, Минаев, ретроград и буквоед. Однако Юра, юный публицист, что скажет?  Вот ерзает в нетерпении и от вдохновения светится весь – так охота собственное мнение выразить. Он, Минаев, в его возрасте тоже иногда вылазил, высовывался. Случалось, правда, некстати. Впрочем, это даже приятно. Это ценить надо, когда молодому человеку есть, что сказать.
  …Так оно и есть, кажется…
  - Ты знаешь, -говорит Юра и умными такими своими, но удивительно провинциальными глазами смотрит на Сашу. – Ты знаешь, - аккомпанирует он себе пальцами по столу, не совсем понятно, о чем идет речь, как-то непривычно все это.
  …я в его годы тоже был немного инквизитором…
   Незащищенные бородой клочки Сашиного лица покрываются пятнами. Лохматятся волосики на открытых и еще загорелых руках недавнего гребца-перворазрядника.
 - И ты туда же, - взрывается он. – Непривычно! А что привычно? Тонно-километры на гора?
  - Но ведь о чем там, - осекается Юра. – Гонки какие-то  фантастические, авария, морг, поезд. А мораль – соблюдайте правила уличного движения.
 …если так, то логично мыслит, подлец…
Но Юра чувствует, что не в масть пошел спор, что переусердствовал он и в чем-то вроде уличает Сашу, жить учит старшего товарища,  хотя сам он, что пока? Ноль без палочки.
 - В общем-то написано живо, эмоционально, - немного тормозит он. –А ты, Зина, читала?
 Зина, словно проснувшись, поднимает удивленные глаза и несколько минут с недоумением смотрит на Юру.
 Минаев любуется ею. Вот уж если кто и умеет отключаться из окружающей говорильни, так это она, славная девочка Зина. Юра ловит мух, а Зина пишет, добывает информацию, ищет сенсации. Логистика у нее железная, не по полу и не по возрасту.
  -Поженить бы их с Сашей, -иногда ласково думает Минаев, - тем более что она на будущий год распределяется к нам…
 Он представляет длинный свадебный стол, протяжное “горько“  или  “сладко“, как кому нравится, и алые губки Зины, утонувшие в Сашиной бороде.
 -Ну и дурак я,   - тут же комментирует Минаев убогий взлет своей фантазии и, помимо воли, раздевающим взглядом смотрит на скуластую, талантливую, удивительно не развратную, и, возможно даже невинную девочку Зину.
 -Нет, - покачивает головой Зина, уже окончательно включившись, - не читала. А что? Давайте посмотрю…
 - Да бросьте вы, - пресекает Саша импровизированный диспут. – Тоже мне редколлегия нашлась. Читай сам, шеф, на твое усмотрение. А можешь и не читать. Вещица ведь не обязательная, не по нашему профилю. Будем считать, что я побаловался в свободное от истинных трудов время.
  -В бутылку лезет, -тоскливо констатирует Минаев, - словоблудит…
   Как накурено в отделе бизнеса и предпринимательских отношений! Какой галдеж здесь. Попробуйте сосредоточиться! Скорее, с ума сойдете. Но Минаев, ничего, привык. Кто там знает, чем мысли заняты. Рукопись в голове или милые сердцу бредовые идеи. Он вновь выводит на экран монитора Сашин опус, но смотрит не на него, а в сторону, прикрыв рукою глаза. Стол у него удобно расположен. У самого окна, за которым ни улицы, ни магазинов, ни проезжих дорог. Что же там имеет место быть, если нет всего этого? Да ничего особенного. За окном тихий уютный дворик, каким-то чудом сохранивший свой первозданный вид  в самом сердце большого города. Минаев, хорошо помнивший дом своего детства, как и многие среднего, ближе к старости, возраста горожане, уже позабыл это ласкающее душу понятие – наш двор. Город вроде бы и незаметно, словно живьем заглатывает старые дома, дворы, целые улицы, навсегда стирая их с лица земли, да и из памяти, к сожалению, тоже. Даже очевидцам этих превращений, бывает трудно вспомнить и представить то, что было  еще не так давно на месте теперешних гигантских микрорайонов, которые таращатся на вас чужими, равнодушными глазницами железобетонных коробок. Кому-то это нравится, кому-то не очень, но, главное, что это вроде неизбежно и необходимо – во всяком случае так считает Минаев, рассуждающий здраво и трезво, и без особых эмоций и ностальгии воспринимающий метаморфозы  городского пейзажа. Вот только за окошком его кабинета ничего пока не меняется. И окольцованный старыми, из темного кирпича домами, сохранился здесь небольшой, этакий девственный дворик, с помойкой и уборной на видном месте, с переплетениями веревок для белья и парой ветхих сараев. И так каждый день. Что-то находит на Минаева, заставляет на несколько минут забыть про работу. И он, словно завороженный, смотрит, смотрит, смотрит на этот двор. Чаще всего он задерживает взгляд на  зашторенных  окнах стоящего как раз напротив двухэтажного особнячка с миниатюрными балкончиками. Если там, за окнами тихо, чего-то не хватает Минаеву…
 …А по улицам мчатся переполненные автобусы. Но нет, это не средства передвижения. Это гигантские мышеловки, братские могилы на колесах – ого, как наворачивает Саша! Что дальше? А дальше хрупкая женщина, которая задыхается. Среди потных, тяжело навалившихся тел, чужих, равнодушных  глаз, глядящих в себя и мимо. Но судьба смотрит прямо в глаза. Ведь она могла опоздать, передумать, обождать. Ее мог не пустить в автобус  вот этот угрюмый нахальный верзила. Нет! Она все-таки протиснулась, сумела и даже сама себя похвалила за это. А потом обгон, светофор, виадук и прямо на переезде заглохнувший мотор. И надвигается с горки, набирая  скорость, сошедший с ума тепловоз. И не остановиться, не оглядеться уже. Она, наверное, даже не успела понять, что же произошло…
 Минаев помнит.  Такое было, случилось.  Да, эта трагедия потрясла город. Да-да-да. Они и в газете целую неделю соболезнования печатали. Но это было давно. Сравнительно. Потом другие события наплыли. И тоже драматические. Почему же Саша снова пережевывает  то, о чем уже достаточно известно. Причем как бы в художественном обрамлении. С выдумкой.  Ах,  Саша,  Саша, святая простота ты, Саша. На психику давишь, кровь портишь. А  зачем?
 - Зачем все это, Саша? – поднимает голову Минаев.
   …А по маленькому,  тихому дворику гуляет ветер. Словно привязанные птички рвутся с бельевой веревки лифчики и грации, детские штанишки, застиранные джинсы и футболки. Все, что хозяйка не доверяет прачечной. Но где же хозяйка, есть ли хозяин?  Минаев тупо смотрит в зашторенное окно, но ничего, естественно, разглядеть не может. За десять лет он так и не узнал, кто там живет. Но однажды уловил за обнажившимся стеклом размытый расстоянием силуэт длинноволосой женщины. И это почему-то взволновало его. Он размечтался – о случайной встрече, воображение нарисовало разные наивные картинки. И что он скажет и как ответит. Это повторялось периодически, не часто, но и не так уж редко, чтобы забыться. Ну что с дурака возьмешь, каждый раз одергивал себя Минаев.  Сегодня,  однако, он,  хотя и смотрел в это же самое зашторенное окно, но смотрел как-то незряче, не фиксируя ничего в своем сознании, потому что думал о другой, вполне реальной женщине и уже не умилялся своим мыслям, не сопротивлялся детским, наивным мыслишкам и фантазиям,  иногда  так вероломно посещающим  серьезную голову здравомыслящего человека.
  …Или он улыбнулся? Слишком ушел в свои мысли…  Иначе, с чего бы это так психанул Саша, не спускающий с него глаз?
 Да,  Саша  смотрит  осуждающе, напряженно.
 - Чем же я вас так насмешил Евгений Давидович?  - неумело ехидничает он и краснеет.
 - Почему насмешил? – В свою очередь смущается Минаев, но больше от неожиданности, словно сделал что-то неприличное.
  -Так я по глазам вижу, шеф,  все и без слов ясно, - как бы смиряется Саша. – Необычно, непривычно, непонятно. Считай, что ничего не было. Я ничего не предлагал.
 Минаев просто не знает, как отреагировать. Женщина, автобус, кровь, морг… Да, об этом говорил весь город. И там была не только одна женщина. Об этом писали. И мы, и другие. А Саша возвращается. В художественной интерпретации. Но об этом уже все забыли. Кроме родственников, конечно. А Саша хочет как бы посыпать соль на старые раны. Зачем это?  Пишет в общем-то нормально. Но не совсем обычно, не  по-газетному.  Как ему сказать об этом, чтобы понял.  Он уже для него рутина, не авторитет, отрыжка застоя. Другое поколение. Хотя разница в возрасте – копеечная. Лет шесть-восемь, не больше. Минаев и не ощущает этой разницы. Вернее, раньше не ощущал. А сейчас… Сейчас он думает о том, что возраст это не опыт, это мироощущение. Только никто не знает, когда лучше уйти. Все кажется, что есть еще время.
 - И в чем здесь мораль, интрига?  –спрашивает Минаев. –Кто ведет следствие, что говорят знатоки…
- Да ты что! – снова поперхнулся словами Саша. – Ведь это новелла, эссе, если хочешь. Это было, но не совсем так, хотя и так могло быть…
  Минаев слушает и не слышит. Еще десять лет назад, параллельно жужжит его мысль, я был уверенным в себе человеком. Мне не приходило в голову, что я куда-то опаздываю. А сегодня каждый день – как третий звонок. Однако, что сказать Саше? И надо же, замечает про себя, как навострил уши Юра. Доволен мерзавец: он попал в точку, угадал мнение шефа.  Хотя… зачем так пошло? Просто их точки зрения совпали. Но, попробуй, докажи!
  По кругу все идет или зигзагом? И так, и этак – какая разница. Но даже в таком бреду есть какая-то логика. Еще вчера Саша чему-то учил Юру. Сегодня он, Минаев, чему-то учит Сашу. А Старостин учит его, Минаева. Но завтра же он уже не будет слушать Старостина, потому что Старостин ничему не может научить его. Юра перестанет слушать Сашу, потому что того самого осаживают у всех на глазах. Саша не будет слушать Минаева. Потому что Минаев так и не может толком объяснить, почему женщина без имени, автобус без номера, случай без адреса – это плохо,  это не пойдет, хотя такое и бывает в жизни. О чем я думаю? – спрашивает себя Минаев, - ведь и так никто никого не учит и не слушает. Все делают вид, сообразуясь со служебным положением. И нет здесь никакой проблемы, только маленькие неприятности. Одной Зине хорошо. Она ни с кем не спорит. Зина в своих опусах отображает объективную реальность, которая поучительна сама по себе. Сейчас она пишет творческий диплом, но не морочит Минаеву голову. Она просто пишет и никаких гвоздей…
 Шумно в отделе  так называемого бизнеса и так далее. Дымно, хоть топор вешай.
…Но вот и она – как подарок, сюрприз, награда. В  розовом  одеянии  (надо же, разглядел!), в едва уловимом дымчатом преломлении окон. Не смотри туда, Минаев, одумайся…
 Минаев вздрагивает, потому что очень явственно прозвучали эти слова. Мистика какая-то, наваждение. Он оглядывает своих. Саша уже остыл и вдумчиво, а может быть и тупо уставился в монитор. Сидит и дымит – сосредоточенно, возможно, обиженно. Зина кого-то допытывает по скайпу – вежливо и бесстрастно. Перед каждым словом – пожалуйста, после каждого – спасибо. А что Юра? О, Юра на особой волне. Он тоже смотрит в окно, до невозможности вытянув худую шею и даже вспотев от напряжения.
 - По какой программе кино? – спрашивает Минаев насмешливо, - картинка хотя бы цветная?
  Юра изображает недоумение: «Я… в общем-то… какое кино…», - мямлит он, действительно то ли смущенно, то ли удивленно.
   - В кино бы ты сходил, дорогой, - стараясь казаться добродушно-назидательным, - продолжает Минаев.  – А то высиживаешь без толку, как на работе. Гуляй, пока птица вольная…
  Юра все еще как бы не понимает, как бы в растерянности. А на нее лучше не смотри, думает уже про себя Минаев.  Она, эта женщина в окне, может быть, его, Минаева, неспетая песня, мимолетная видение…  Дохлый номер, однако, эта женщина, трезвеет на мгновение охмелевший Минаев.  Ее и разглядеть, как следует,  нет возможности, хотя  уже лет десять вглядывается. Не исключено, что именно в этом и есть ее главная прелесть. А вблизи – и морщинки у глаз, и истончившаяся кожа на шее, и тоска стареющего лица. Ведь не бывает без этого, не бывает. Это, если на себя каждый день в зеркало смотришь, то думаешь, что совсем не меняешься. А на улице шестнадцатилетние девочки тебя уже не замечают. Ты для них пустое место. Дяденька, который час, - иногда спрашивают. Но ты думаешь, что еще почти молод, что главное впереди, и однажды все в твоей жизни переменится, начнется как-то необычно, по-новому. И все же ты, дяденька, Минаев, а она, наверное, уже тетенька – со всеми вытекающими отсюда последствиями. И оба вы уже опоздали – каждый на свой поезд. Такое очень легко совершается – постепенно и незаметно. Потому что это не те поезда, которые ходят по расписанию. Это что-то другое, о чем и думать не хочется…
 Но Юра… Что же он хотел сказать Юре?
 -Ага, -словно опомнившись, говорит Минаев. – Что-то ты, брат, долго выписываешься, не пора ли в новую командировку ехать?
 - Хочу на Север, -сразу оживляется Юра, - ездить, так ездить. А это завтра будет готово, Евгений Давидович. Прямо с утра заброшу на компьютер. Или сначала вам отдать?
 Минаев усмехается.
  - А как ты сам думаешь, большая правка будет?
 Юра пожимает плечами
 -Стараюсь вроде…
 -Ты только не бери пример со Старостина, - не отпускает его Минаев. –Он пять раз подряд упоминает о том, что пока перешнуровывал ботинки, - рыбаки успели поднять трал. Такого не бывает. И я уже пять раз это вычеркивал, а он все вставляет…
 - Вообще мне нравится, как пишет  Ефим Борисович, -вмешивается в разговор уже остывший после недавнего спора Саша. –Дай Бог каждому такое перо.
 Минаев, человек в некоторых отношениях мнительный, чувствует, что это камушек и, возможно, в его огород. Но не обижается. Он, как принято говорить, знает себе цену. Во всяком случае старается показать, что знает. И ему, наверное, это удается. Все же остальное касается его одного. Правда, он и сам не очень часто вглядывается в это самое остальное, потому что к добру самокопание  не приводит. Если комплексовать, так всем миром. В одиночку Минаев не согласен – страшно.
   И все же, все же, все же…   У Старостина действительно иногда получается – блеск. И люди, о которых он пишет, разговаривают не его стариковским голосом и не умными, рассудочными и трезвыми словами Минаева, а по-своему, словно живые. У Старостина божий дар – этого не отнимешь. Но его поезд тоже ушел, и хвалить его уже никому не приходит в голову. Колотит человек гонорар – вот и все. Пусть радуется, что ему предоставляют такую возможность. Раньше Фима был словоохотлив, прихвастнуть любил. Но в последнее время он все реже вспоминает, что пишет новую и, как утверждал когда-то, свою главную книгу. Ничего, кроме насмешливых улыбок, такие заявления не вызывают. А вдруг напишет, ведь действительно может! – думает иногда с непонятной для самого себя грустью и злостью Минаев, и ему становится досадно за такие мысли и чувства. Но об этом тоже никто не знает. Хотя Старостин, конечно, может и догадаться, и что-то чувствует. Он ведь мудрый человек, Ефим Борисович, хотя и притворяется иногда…
 И все-таки окрутил меня вчера, старый черт, думает Минаев, испытывая нехорошую сухость во рту. И ведь знал, что окрутит, с самого начала знал. Минаев сердится, но как-то снисходительно, слово играет в поддавки. Все-таки он не враг Старостину, он ценит его достоинства, и  видит его недостатки. И не стоит так уж преувеличивать его таланты, которые определенно местного масштаба, провинциального уровня….
 -Мне нравится, как пишет Ефим Борисович, - между тем как бы подчеркивает Саша. – Дай Бог каждому так в его возрасте.
  - А правда, что у Старостина много книг? – спрашивает Юра, которого живые писатели еще умиляют.
 - Четырнадцать, - честно уточняет Минаев.
- И где изданы?
 - Везде, - снова вмешивается Саша. – В Москве тоже.
 - Что-то не слышал, - бормочет Юра и сочувственно смотрит на Минаева.  Минаев представляет тоненькие очерковые сборнички, которые как-то умел продавливать в свое время в издательствах Старостин. Но вдруг к нему снова возвращается тревожное вчерашнее настроение. Зачем все это? – думает он. Эти игры, эти слова…. Лишь бы отделаться, когда сказать нечего? Мол, само собой ясно, что чепуха. Но кому ясно? Только тебе? А мог бы ты, Минаев, как Саша, к примеру, показать кому-нибудь чушь заведомую, бред сивой кобылы? Мог бы признаться, как тот же Юра, что в командировке недобрал материала? Тем более, когда ты на практике и тебе надо, как принято говорить,  самоутверждаться. Ты сделал бы полегче, но наверняка. И ходил бы не гоголем, но с достоинством. А при случае бы вздохнул, развел руками: да, на каждый стручок есть свое сверчок. Выше потолка не прыгнешь. Не зря же и старик про потолок вспомнил…
   …пропади все пропадом, думает Минаев, - пропади…
 …Ты пережил Лермонтова, Байрона, Христа, давно через Пушкина и Маяковского перешагнул, и Мандельштама наверняка проскочишь. А позади все тот же порожняк. Но тебя, если кто-то случайно не разбередит душу, это почти уже не волнует. Тянет серая лошадка? Ну и пусть себе тянет. После тридцати время как бы сжимается, даже зима уже не кажется долгой. После сорока жизнь словно идет под откос, летишь без оглядки. И нет сил, времени остановиться, оглядеться. Да и стыдно. Позади-то – что?
 3.
   Толкучка на улице. Словно кипящий поток рассекает она протяженное тело города. Это сколько-то людей не работает, снисходительно думает иногда Минаев, наблюдая привычную для горожанина картину, сам вливаясь в этот поток, неугомонный, нервный, многоликий. Изредка главная улица города напоминает Минаеву упавшее дерево, широко раскинувшее ветви переулков и неровно дышащее под тяжестью своей ноши. Он понимает, что сравнение нашел не очень оригинальное, но все равно увлекается и представляет себя муравьем, который среди прочих подобных себе тварей ползет к так называемой цели. Но незнакомым, чужим кажется сегодня Минаеву якобы родной и привычный город. Он этому, однако, не удивляется. Он человек не такой уж и ограниченный и знает: такое тоже бывает, случается. Ведь даже лицо человека, которого часто видишь,  к которому давно привык и которое изучено и запечатлено в памяти до последней черточки или морщинки, вдруг начинает казаться незнакомым, неузнаваемым.  И нужно время; чтобы снова к нему привыкнуть…
   Сейчас, может быть,  все это потому происходит с Минаевым, что он сбежал с работы и просто гуляет. А он уже и не помнит, когда вот так – элементарно гулял по городу, медленно, раздумывая, приглядываясь к домам и прохожим. И главное – никуда не спеша. В том-то и беда, наверное, что некогда приостановиться, оглядеться. Сначала времени нет, а потом и желание пропадает.  Или  он слишком долго считал себя молодым и думал, что итоги подводить еще рано. Нет, все не так, отмахивается и от этой мысли Минаев. Зачем усложнять, преувеличивать. Он жил,  как живется, да и в жизни его все идет более менее благополучно. Вернее, благопристойно. Ну и что? Ничего ведь не произошло, успокаивает себя Минаев. Ничего ведь не изменилось. В принципе. Сегодня – как вчера или позавчера. И завтра будет также. И если болит сердце, то в его возрасте и это вполне объяснимо. Какие-то предчувствия копошатся? Ну,  это нервы. И со Старостиным вчера, конечно, немного увлекся. Перебрал.  Да и не в первый раз тот, пусть и шутя, и ненавязчиво как бы читает ему мораль и абстрактно намекает, что обманулся в нем. И не впервые  Минаев делает вид, что не понимает,  о чем, собственно говоря,  идет речь. Не исключено, что он и на самом деле не понимает. А сейчас вот понял. В том-то и дело, что понял…  Но что понял, что он должен был понять, он еще не совсем ясно себе представляет. Через несколько минут-секунд этот вопрос как бы проваливается в дальние отсеки-ящички его сознания. Он отвлекается, столкнувшись с каким-то прохожим, идет дальше, пытаясь восстановить связь  между мыслями,  и почему-то забывает о том, про что думал мгновение назад. Так  появляется и остается в нем ощущение чего-то недодуманного,  нерешенного,  и это чувство, что он должен понять, разобраться в чем-то важном и необходимом, будет еще много дней преследовать его.
 А ведь действительно ничего  чрезвычайного не произошло, не случилось. Но, как правильно почудилось ему, что-то разбилось или перевернулось в нем – словно лишился он какого-то стержня в жизни, надолго или навсегда.
 И такое бывает, случается.
 Не первый день живет на белом свете Минаев. О себе и жизни своей тоже не впервые задумывается. И если посещают его иногда размышления наивные, не соответствующие его, Минаева, возрасту,  жизненному опыту и общественному статусу, то он и этому находит разумное объяснение. Я ли один такой,  успокаивает он себя. Просто это  я о себе знаю такое, о чем никто знать не может и не должен. Но мало ли,  что и кому приходит в голову? Куда денешься от этого наплыва достающих тебя пустяков, случайностей, мелочей. Вот лампа, вот пальто на вешалке, вот чашка с блюдцем. Пока не перегорит одно, не ляпнется с крючка другое, не разлетится вдребезги третье, ты и не замечаешь этих предметов. Но однажды упала чашка, разбилась, и блюдце вроде глаза своей одинокостью начинает мозолить. Чай пьешь, и об этом думаешь. Пустячок, но досадно. И не хочется думать про эту дурацкую чашку, а все же ощущение потери какое-то время не проходит. Нет и все. Упало и разбилось.
 Так, возможно, не без наивности размышлял Минаев, но предчувствия не обманывали его: что-то малое и незаметное, но привычное и нужное как бы упало и раскололось в нем. И пока шел домой, поняв, что в этот нескладный понедельник работать уже не сможет, тысячи мыслей успели перебродить в его голове. Он брел по городу «просто так», безразлично всматриваясь в пестрые витражи  магазинов, в притемненные стекла кафе, машинально останавливаясь на перекрестках…
   …Старостин щелкал языком, словно костяшки отбивал на конторских счетах…
  - Что-то не замечаю я этого вашего информационного взрыва, - язвит он. –Никто что-то не взрывается от великой учености. Все эти интернеты, ярлычки, муляжи, словечки. Жуки и  овечки. Всемирная паутина. Ну и что? Ты-то про что больше меня знаешь? Про пиар и Роснефть…  А о листьях, о людях, о Боге, в конце концов…
 - В городе живу, а города фактически не знаю, - удивлялся  про себя Минаев. – Будто наездами бываю. Где бы отметить командировку?
  Под сердцем рос какой-то комочек. Минаев чувствовал, как его тело становится все более тяжелым, неуклюжим. Каждый шаг отдавался болью, похожей на короткий, тупой укол. Было как-то неловко и непривычно.
 …Это старость, - думал Минаев, - так начинается. У всех так…  Но по людям  трудно понять, хорошо им или плохо,  весело или тревожно. Хотя каждый испытывает что-то свое, особенное, неповторимое. Которое никогда не высказать. И он тоже, еще не старый, но уже и не молодой человек, никому ни о чем не скажет, разве только подтянется, когда поймает взглядом свое отражение рядом с белоголовым манекеном в костюме тройке.
 Он остановился, пытаясь разглядеть свое лицо в паутинном сумраке стекла, и смутился, увидев, что призрачный двойник его шевелит губами, произносит какие-то слова.
 -Ты ведь читал, наверное, что я тоже не пустое место, - прислушавшись,  уловил Минаев. – Все существующее отражается. И облака, и люди…
  -Нет, не читал, - в такт отражению  закачал головой Минаев. - Некогда было, да и не интересно было раньше. Впрочем, я об этом сам напишу…
 И он засмеялся, кажется, вслух. Проходящий мимо пожилой, лысеющий мужчина с портфелем в руке, оглянулся и понимающе, сочувственно улыбнулся ему.
 4.
Татьяна, конечно же, дома. Она не только удивляется неурочному возвращению Минаева, но, кажется, даже радуется. Смотрит, однако, растерянно, настороженно.
 - Что-то случилось, Женя?
   Голос у жены нежный и мягкий, внушающий спокойствие и надежду. Впрочем, это профессионально поставленный  голос детского врача. Когда у Минаева хорошее настроение, то, услышав голос жены, ему хочется высунуть язык и сказать: а-а-а. Но сейчас он бы с удовольствием залаял или по крайней мере замычал. Сейчас он просто неблагодарная собака, готовая укусить хозяина.
  …маленький, влажный ротик полуоткрыт, овал губ чуть тронут бледной помадой. Для женщины, которой под сорок, все на удивление нормально. Если эта женщина чужая, на нее оглядываются…
 -Что случилось, Женя? – спрашивает Татьяна, едва Минаев, освободив из замочного затвора ключ, появляется на пороге.
 - Ничего не случилось, мать, сдергивая с ног ботинки, - отвечает Минаев. –У нас с тобою давно уже ничего не случается. Но голова болит.
    Татьяна пожимает плечами.
   -Ты обедал, ты голодный? Я через десять минут убегаю.
   С двенадцати до двух у Татьяны перерыв. Затем – вызовы, беготня по участку, причем, по кривым улочкам частного сектора. Уже много лет она его чертыхает, но ничего не делает для того, чтобы перевестись в другое место. Раньше Минаев сердился, говорил, что не позволит на ней, на Татьяне, ездить, собирался сам поговорить с главврачом. Но потом успокоился и только хмурился, когда по вечерам Татьяна массажировала отекающие ноги.
  Сейчас Минаев не смотрит на жену. Он думает о том, чтобы в оставшееся до ее ухода время не наговорить грубостей.
  - Значит, обед, - продолжает Татьяна скороговоркой, -под подушкой. Я на тебя не рассчитывала, но вам с Юркой на двоих хватит. А ты отлежись после вчерашнего…
 -Ну-ну, - перебивает ее Минаев. –Ты только не начинай меня лечить. Я не в твоей весовой категории.
 Он не скрывает раздражения. А она как бы этого не понимает.  Или притворяется, что не понимает – в голосе ни одной нотки обиды.
 -Ой, как неохота в гору тащиться, -вздыхает она, - там, на Щербинке, у меня две малютки. И где еще только не живут люди!
 -Ты что, с луны свалилась? – выпаливает Минаев. –Люди везде живут. Это не коровы. Без твоих вздохов и ахов обходятся…
  Татьяна уже в халате. Смеется.
  - Не болейте, Евгений Давидович…
 Волком смотрит Минаев.
Татьяна уже в пальто.
  -Ключи брать, Женя?
   Он все-таки решился и мычит что-то нечленораздельное, выходит из комнаты.
  …скорее бы остаться одному…
   …дурак ты, Евгений Давидович, нашел на ком зло сгонять. Ведь у тебя не жена, а подарок. Милая, добрая. Не зря говорят, что дуракам счастье…
   Он не казнит себя, а будто бы кому-то постороннему выговаривает – спокойно и рассудительно. Однажды, кстати, Минаев поймал себя на мысли, что очень плохо знает Татьяну – собственную-то свою супругу. Что она более глубокий и тонкий человек, чем это проявляется в повседневности, в будничной жизни. Думая об этом, он испытывал какое-то чувство вины, идущей от его, Минаева, несправедливости. Но очень скоро та же самая мысль стала тяготить его, казаться неудобной, обязывающей к каким-то определенным поступкам. А так как Татьяна ни на что вроде не претендовала, Минаев постепенно успокоился, забыл. Да и давно это было. Еще в то время, когда он считался, по словам Старостина, подающим надежды, чуть ли не восходящей звездой. В это верили многие, в том числе и Татьяна, которая нетерпеливее, чем сам Минаев, ждала газету с его материалами  –хвалила, читала вслух наиболее удачные абзацы.
   Все кончилось, когда Минаев во время одной из таких читок обозвал ее дурой. Татьяна вспыхнула и замолчала.
   …привычная, вечная и, конечно же, необходимая женщина, по всей видимости даже (хотя, кто знает) любящая его и верная ему. Лучше бы она действительно была  дурой…
  Познакомились они случайно, хотя иначе как случайно, наверное, и не знакомятся люди. Татьяна училась в медицинском, а Минаев собирал материал о профессоре как раз из этого института. Доктор, крупный мужчина, с замкнутым колючим лицом и огромными мужицкими руками, оказался человеком несговорчивым и щепетильным. Встреч с журналистами избегал, особенно с таким сопливыми, каким в ту пору был Минаев, о себе рассказывать стеснялся. Минаев несколько недель ходил вокруг да около своего неподатливого героя. Перезнакомился с его коллегами и студентами, даже на лекции отсидел в белом халате. Здесь и наткнулся на Татьяну. Комплексы тогда еще не по посещали его, был он молод, чувствовал себя удачливым и смелым. Охотно пускался в погоню сразу за несколькими зайцами, точнее, зайчихами. Вот и умудрился. Очерк о профессоре сделал его тогда лауреатом журналистской премии, а Татьяна, Танюша, Танечка, хорошенькая, скромная, с доброжелательными и ненавязчивыми мамой и папой, идеальный вариант, очень скоро тоже сделалась предметом первой необходимости. Были тому сопутствующие обстоятельства, но теперь, почти двадцать лет спустя,  Минаев наивно, как и о многом другом, иногда задумывался над этим своим поступком. Куда спешил, кто гнал в душу. А начиналось все как бы шутя, несерьезно. Но он сразу почувствовал себя рядом с Татьяной уютно и спокойно, как-то по-домашнему. Может быть в этом суть, хотя, если разобраться, что тут плохого? Прожив с Татьяной полжизни, разве может он о чем-то жалеть, разве должен?  Так что же его все-таки гложет, чем недоволен? Ах да!  Самокопание!  Кризис среднего возраста! С некоторых пор ему нравится размышлять о своих несбывшихся мечтах и сбывшихся разочарованиях. В таких случаях у него обычно портится настроение, ходит он как бы не выспавшийся,  смотрит сосредоточенно и мимо людей. Но с чужими приходится ему ладить, зато свои – лучше не попадайтесь! Говорить становится тяжело, слова вязнут, словно во рту целая упаковка жвачки. Никто не догадывается по-настоящему, что с ним происходит, но Минаеву в такие дни мучительно жалко себя, свою жизнь, которая, как ему кажется, проходит на уровне второго, а то и третьего сорта. И дальше уже ничего нового, ничего лучшего не будет. Он поскрипывает зубами, вспоминая, что когда-то читал этой женщине свои стихи и даже отрывки из романа, который до недавнего времени еще надеялся дописать. Он вспоминает, как глубокомысленно и манерно рассуждал о философии и литературе, притворяясь едва ли ни пророком, хотя все эти рассуждения гроша ломаного не стоили, и как сочувственно и преданно смотрела на него в эти минуты Таня. Хорошее, не злое было время! Ему казалось даже, что и другие, окружающие его люди, видят в нем «что-то такое» и многое ожидают от него.  Тогда пустяки еще не раздражали его и не  мерещились по ночам тупики. Он и в своей газете довольно быстро должность занял неплохую, престижную. Но постепенно, сам не заметил когда точно, писать, читать, напрягаясь, мудреные философские труды, надеяться, что это зачем-то понадобится, ему надоело. Зато у него появилась потребность чувствовать себя  профессионалом, ругать графоманов, признанных и непризнанных, печатающихся и не печатающихся, но посещающих время от времени и ту редакцию, в которой работал Минаев. Он научился смотреть на них снисходительно и разговаривать с ними на ты…
…Может быть именно поэтому Старостин однажды сказал (по пьянке, правда), что ошибся в нем…
Татьяна ничего подобного никогда не скажет. Но кто знает, какие в ней на самом деле мыслишки гуляют.  Даже сейчас, когда почти ушла, когда спешит, но все еще не уходит, мнется, и Минаев, хотя он уже в другой комнате, живо представляет, как она в последний раз заглядывает в кожаный, напоминающий кофр, сундучок-чемоданчик и облизывает языком чуть тронутые помадой губы. Когда она уходит, вид у нее всегда трогательный и милый.
  Татьяна стучит в дверь.
  Минаев, боясь, что не сдержится и скажет сейчас какую-нибудь гадость, отворачивается и смотрит в зашторенное наполовину  окно.
 - Слышишь, - вдруг говорит Татьяна, - это я стучу…
  - Слышу, -мычит Минаев. – С каких это пор ты дергаешься, словно на прием  к высокому начальству. Ты что там притворяешься, ходишь, мурлыкаешь…
 Он уже не пытается сдерживаться.
Татьяна,  однако, как ни в чем ни бывало, открывает дверь.
- Нет, ты послушай, Женя, - быстро начинает рассказывать она. Ужас какой-то! Ты должен был ее знать. Зовут Марина. Да, Марина. Упала из окна пятого этажа. Представляешь? Двое детей остались. И муж – преподаватель. Ты с ним учился, кажется. Мы как-то встретились, и он был рад. А она тебя разглядывала и молчала. Худенькая такая, а глаза такие удивленные-удивленные. Ну, как у ребенка. Я запомнила. Почему-то запомнила. Не слышал об этом? Только не обижайся, мне уже совсем некогда. Я в двух словах. Мне самой в двух словах, в поликлинике рассказывали. Соседка малыша приводила. В общем, упала и разбилась. Какой ужас! И семья хорошая… Ты хоть представляешь, о ком я говорю? Ну да ладно, пока…
 Татьяна помахала Минаеву ручкой. Развернулась на каблучках. Повозилась с дверным замком. Распахнула двери. Убежала. Она была, наверное, уже далеко, а Минаев все еще прокручивал в мыслях услышанное, пытаясь понять, осмыслить. Почему-то на языке вертелась последняя фраза Татьяны: Ну да ладно, пока! Ты хоть помнишь, помнишь?
 Еще бы не помнить Минаеву. Она еще не договорила, а он уже и вспомнил, и понял все, что можно было понять. Словно всю предыдущую жизнь ожидал этого известия, хотя уже не думал, давно уже не думал о Марине, не вспоминал Марину…
   …Лес затосковал, зашумел. Большое, лохматое дерево упало, подмяв под себя Минаева, вдавив его в землю. Потом дышать стало легче. Минаев вздрогнул, как  бы очнулся от минутного забытья. Неужели  это правда, Марина? – спросил без слов, одними губами.  Решилась, не удержалась? Как же это ты, Марина?  А как же муж, дети, как я! Знал, что ты есть, и достаточно было. А теперь сразу – пусто и голо. И обида твоя с плеч свалилась, и стыдиться уже некого…
 Какая, впрочем, обида, какой стыд? Все так не сложно, обыденно. По молодости. Просто… была у Минаева девушка, и эта девушка надоела ему, разонравилась. И они однажды разошлись в разные стороны…
 Минаев бродит по комнате, натыкается на предметы. Вот журнальный столик, а вот кресло. Вот торшер, а вот еще черт знает что такое. Все, однако, удобное, добротное, родное. Привычное. Райский уголок, гнездышко, пещера.
 Сколько лет он не видел Марину, не считая той, мимолетной встречи?
     Лет двенадцать-пятнадцать, наверное.
  Целая жизнь, вечность.
…но ведь никто не называет такие вещи предательством, у нее же тоже была своя голова на плечах…
    Знобит Минаева.
 Почему именно сегодня, почему так совпало? Когда он научился предчувствовать? И главное, что все это к нему фактически никакого отношения не имеет. Сам себя томит, напрягает.
    ….вот тебе и святая простота – наша Маша…
  Ему бы сесть в это мягкое кресло с удобными подлокотниками, успокоиться, поразмыслить. Что же, что же такое произошло? Ведь тогда еще, когда оборвалось у них все, он даже облегчение испытал, как гора свалилась с плеч. И с Татьяной после Марины ему было так, как человеку, который сначала пер в гору, с разными зигзагами, и с пропастью с левой стороны, а потом наконец-то на ровную шоссейку вышел: кати теперь вперед без проблем, только скорость не превышай…
 Минаев натыкается на предметы. Локтями, коленями, глазами. Вот кресло, а вот журнальный столик. Вот торшер, а это  компьютер... Словно дыра, в которую легко провалиться…
 Минаев машинально раздвигает шторы, полумрак исчезает, в комнату врывается яркое осеннее солнце. Оно отталкивает Минаева от окна, он поворачивается к окну спиной, идет вглубь комнаты, снова натыкается на вещи словно слепой и…
   …это уже что-то новое…
Его посещают мысли, которые, словно вцепившиеся друг  в друга зверьки, ворочаются, царапаются, потом, как бы придя к временному согласию, начинают по-обезьяньи кривляться и дразнить Минаева, тыча его носом…
   …словно в дерьмо… в давно пережитое и однажды позабытое, желательно навсегда…
Но освещенное памятью, ОНО, как наведенная в упор фотовспышка, бьет по глазам… И по мозгам.
5.
Да, это было давно,  но правда. Маша училась на историческом, курса на три младше Минаева. И большую часть своей бесславной студенческой жизни он не знал ее даже в лицо. Но мир тесен, особенно тогда, когда этот мир преимущественно замкнут  в мрачноватой архитектуры здании университета с узкими коридорами и заплеванными лестничными площадками, на которых ты нередко коротаешь время, дымя сигаретой. А мимо тебя идут и идут – мальчики и девочки, знакомые и незнакомые. Одних запоминаешь, других нет, третьих замечаешь, четвертых  - словно впервые видишь.
 Тогда, в толпе, он Машу не приметил и не запомнил. Но как-то от нечего делать забрел он на занятие университетского литературного объединения, пылким участником которого был еще несколько лет назад. Потом, охладев, смотрел на него как бы снисходительно, свысока. Но вот зашел и вот встретил – Машу.
 Стихи она не читала, а вроде бы пела. И было это до того необычно, что от неожиданности Минаев едва не расхохотался. Он долго сдерживал себя, стараясь ни на кого не смотреть, вслушиваясь в чистый мелодичный голос, беспокойный и нервный. О чем были эти стихи, он толком не понял, потому что вслушивался только в голос этой   девочки с удивленными глазами. Он и позже, когда привык к ней, не переставал удивляться этим удивленным глазам. А о стихах тогда поговорили чуть-чуть и как-то слишком сухо, серьезно, рационально, сойдясь во мнении, что такое не напечатают, словно это было главное. Про себя Минаев тоже решил, что это от лукавого, бред, но, не уловив смысла, он все же, к своей чести, надо отдать ему должное,  почувствовал, непохожесть этой девочки, ее совершенно  своеобразный взгляд на мир. И даже ее неумелость, беззащитность, даже бесполезность и беспомощность - почувствовал тоже. И это при том, что он хорошо ощущал собственную свою толстокожесть, неспособность воспринимать слишком тонкие, если можно так выразиться,  субстанции, хотя всячески старался, и иногда ему удавалось выглядеть несколько другим человеком, чем тот, которым он был на самом деле.
 Минаев по собственному своему разумению относил себя к разряду неглупых, здравомыслящих, неплохо информированных по различным вопросам бытия людей и полностью отвергал в других бесполезное и непрактичное «что-то такое». Но это «что-то такое» безусловно присутствовало в Маше, хотя и нечасто проявлялось в каких-то конкретных поступках. Скорее, вообще не проявлялось. Оно гнездилось как бы в потенции, но тяжесть общения с ней Минаев ощутил очень быстро. Она совершенно не признавала неискренности, лукавства, все, что у нее было на уме, тут же могло сорваться и с языка. Но как, однако, она ошиблась в нем, Минаеве. Она искренне считала, что если человеку многое дано, то и спрашивать с него надо по большому счету. А Минаеву, уверяла она, неизвестно почему, дано многое, прежде всего талант, и он должен, обязательно должен…
 Меньше всего она имела в виду карьеру. О карьере она, кажется, не думало вообще, просто не знала, что существует такое понятие. А если и знала, то никак не могла соотнести его с собой или с Минаевым. Он не спорил. Но ему нужно было все время как бы дотягиваться до нее. Словно по шведской стенке карабкаться с помощью одних рук. Внешне, впрочем, она почти до самого конца их связи, как бы неуклюже не звучало сейчас это слово,  оставалась для него просто Машенькой. Нежной, любящей, преданной. Она была очень терпимой к людям, многое умела прощать им, со многим научилась смиряться. Но Минаев помнил, как менялось выражение ее глаз. Сначала она смотрела на него с обожанием, потом с недоумением, потом с жалостью…
  Потом – никак. Словно он перестал существовать – в ее глазах.
 …странно все это и неумно. И все, может быть, гораздо проще. Это я задним умом крепок, задним числом усложняю и запутываю. Была, конечно, девочка с характером. Наивная, упрямая, капризная. С ней надо было выбирать слова. Несмотря на то, что ты с ней спал…
  …что же это за жизнь?! Да и время показало, что вполне обыкновенная она, хотя и своеобразная, кто спорит, женщина. Замуж вышла, детей нарожала.  А это, это просто несчастный случай… Неосторожность…
   …но как она тогда утомила его, как издергала, на какую  авантюру толкнуть пыталась…
  Она хотела, чтобы он бросил университет. Чтобы ушел в геологи, рыбаки, разнорабочие. Короче говоря, в люди. Потом доучишься, говорила, а сейчас, пока молодой, решись. Подумаешь, что скажут мама и папа или подумают твои друзья-пижоны. Вы все равно больше болтаетесь, чем учитесь. А ты работай и пиши. У тебя ведь талант…
 - Ну а ты? – спрашивал он у нее.
 - Я буду с тобой, - отвечала она и гладила его по голове, как котенка.
 - А ради чего! – отмахивался Минаев. – Откуда ты взяла, что у меня талант? Писателей сейчас больше, чем нерезаных собак, - смеялся он, хотя ему в глубине души нравилось, когда она говорила про его талант. - А многих ли мы знаем? К чему же жертвы? Ты меня или придумала, или с кем-то путаешь. Я ведь средненький, - настаивал Минаев, несколько кривя душой и рисуясь, втайне желая, чтобы его разубедили.
  -Может быть, - вздыхала Маша. – Но надо попробовать,  надо рискнуть.
   -А если я без риска попробую, какая разница?
 - Нет, так не бывает, - утверждала она,  - чтобы без риска.
 Она не понимает, почему Минаев боится, что его пугает. Она вообще не понимала самых элементарных вещей. Она вообще не выносила половинчатости, требовала цельности и целеустремленности в человеке, которого, как ей казалось, она любила. Но с этой ее любовью он чувствовал себя словно с тяжелым рюкзаком за плечами в битком набитом трамвае. А ему хотелось, чтобы за спиной были крылья. Пусть не для полета, для более удобной ходьбы.
   …вряд ли  он может сказать сейчас, что это его желание осуществилось. Но разве так уж не удалась жизнь, разве последний он?
 Но и уйти, разбежаться хотелось с чистой совестью. Не мог он, не знал, что сказать, как сказать Маше: мол, хватит, надоело, ищи дураков и романтиков в другом месте.
Маша же не боялась условностей. Она не играла, не притворялась и как-то органично вошла в роль жены. И даже сняла комнатку в похожей на улей многоэтажной гостинке.  Здесь им могло быть очень хорошо, если бы все было проще.
 В то воскресенье они пили в баре горькие коктейли. Он уже почти не мог и удивлялся, как это пойло входит в нее – на равных. Тогда-то к ним и подсел Павлик, хороший парень, которого знал весь университет и к которому девчонки так и липли. Минаев знал, что Маша его терпеть не может, но сейчас она почему-то оживилась.
 - Ну вот, - как-то сразу, хотя и смутно сообразил Минаев. –Вот и выход. Этот своего не упустит.
 Потом Павлик повел Машу танцевать, А Минаев, положив под фиолетовый  фужер полстипендии, ушел. На улице лил дождь. Было мерзко и холодно. В какой-то момент захотелось вернуться и взять этого Павлика за грудки. Но у входа в бар путь ему преградил долговязый вышибала.
 -Да я только вышел, -пролепетал Минаев. – Там и жена моя сидит, вон за тем столиком.
-Там каждой твари по паре, - не оглядываясь, засмеялся долговязый, - так что валяй, братец, а то схлопочешь…
  Дождь продолжался. Уличные фонари излучали лиловый издерганный свет. Невдалеке прогрохотал трамвай. Минаев знал, что если бы поскандалил сейчас, полез в драку, с разбега продырявил головой этот полузашторенный витраж, Маша бы поняла его. В ее глазах он только бы выиграл. Но он съежился и обмяк. Он сел в трамвай и через десять минут был в общежитии, где за ним оставалась койка. Он приехал, швырнул на стул мокрое и лег под одеяло.
 …нет! И это было не так.
   Как традиционно порядочный человек, Минаев протестует против не украшающей его картинки.
   …не было ничего такого, потому что Минаев никогда не любил горькие коктейли. Все было проще, милее, обыденнее. Однажды они попрощались и больше не договорились о встрече. Потом встретились, потому что мир тесен, но только поздоровались и прошли мимо друг друга. А потом и здороваться перестали и тем более встречаться. Мир, хотя и тесен, но и места, разных непересекающихся дорожек в нем много. Так что разминуться ничего не стоит.
 И все-таки они встретились. Однажды.
  …почти как в кино…
 Весенний лес, разбуженные ручьи, робкое солнце, теплая компания. Отошли в сторону.
  Маша зябла.
 -Знаешь, -сказала она. – ты вовремя все это сделал. У меня обнаружили туберкулез…
   -Ну, в наше время это не болезнь! – он бодрился, искренне хотел успокоить.
   -Может быть, мне нельзя будет иметь семью…
    -Не вижу связи…
 - С кем? С тобой?
 …Минаев улыбнулся глупо, неловко. С этой улыбкой и настиг его телефонный звонок. Резкий, как пожарная сирена. Он ошалело огляделся по сторонам, не сразу сообразив, что надо просто встать, отреагировать.
  Звонила Татьяна.
 -Женечка, милый, - щебетала она в трубку. – Ты как? Я очень волнуюсь, ты плохо выглядел. Ничего? Это несерьезно? Ну, слава Богу. Знаешь, я забыла напомнить. Сегодня у мамы день рождения. Не приглашали, но сам понимаешь, мы же свои. Что?
 Минаев затравленно отшвырнул трубку. Ему вдруг показалось, что нечто чистое, светлое, настоящее, истинное, начинающее, может быть, возрождаться в нем, снова опошлено и растоптано.
 Он быстро, однако,  успокоился, сам удивившись нелепой вспышке. Женечка, Женечка, -усмехнулся уже про себя. –А что бы он сейчас делал, этот Женечка, если бы остался с Машей,  и она, его Маша,  рванула бы от него прочь. Да не так, как он от нее однажды, внешне почти благопристойно, а вот так – с пятого этажа, всем телом в выщербленный асфальт. Что бы он сейчас      испытывал, этот Женечка?
 Он вздохнул, почти с облегчением. Подошел к окну, глянул вниз, зажмурился. Не от высоты, конечно. Какая здесь высота! И ничего почти не видать. Кусочек улицы и черные амбразуры окон, за каждым из которых, черт знает, что творится.
 Но надо все-таки, что-то делать, Минаев. В лучшем случае пойти к теще на именины. Там будет солидное застолье, изысканное угощение, легкая беседа обо всем понемногу. О Трампе и Жириновском, об Израиле и арабах. О ценах на бензин и красную рыбу. От него потребуется обо всем говорить как бы со знанием дела и не напиться.
 Что же это я бросил трубку, - думает, остывая, Минаев. -Таня-то здесь причем?  Ведь Таня – это до гроба, это надежда и опора. Она не выпадет из окна, не оставит сиротой Юрочку, а его, Женечку, вдовцом с подмоченной репутацией. Он тогда сделал все правильно, и ничего в этом нехорошего, предосудительного нет - жить просто, здраво, без заскоков, вывихов и претензий. Вот дедушка Старостин, кажется, иначе живет. Но много ли от этого толку?
 Минаев потихоньку успокаивается. Он уже не мечется из угла в угол. Он только думает о том, что надо что-нибудь делать, а делать вроде бы нечего. Поэтому он бесцельно, но удобно сидит в кресле. В мягком и уютном.  Но он чувствует, как зыбко и хрупко это состояние покоя. У него начинают чесаться ноги, и этот беспричинный зуд, неприятный и оскорбительный, угнетает его. Ему вдруг просто становится обидно. За свою жизнь, такую благополучную, но при этом какую-то недоделанную, что ли, изломанную, несчастливую, второсортную…
  …надо, черт побери, работать, писать. Может засесть, в конце концов?
 Минаев поднимается, снова подходит к окну. Солнце уже не ломится в квартиры второго этажа, а лижет карнизы и балконы верхних.  Но все равно, слепящее, странно яркое и близкое, оно как бы перед глазами, словно сторожит что-то или о чем-то предупреждает Минаева.
   Он распечатывает фрамугу, перегнувшись, рассматривает дорогу и улицу. Он видит, как из-за угла появляется Таня и идет, нервно, беспокойно, как-то слишком сосредоточенно. И на лице ее тоже нет выражения той уступчивости и доброты, к которым привык Минаев.
  Что-то случилось?  -спрашивает он у самого себя и тут же сам отвечает: «А разве обязательно что-то должно было случиться? Просто возвращается домой твоя жена Таня, которая, возможно, является несколько иным человеком, чем ты представляешь».
  Минаев уже не видит Татьяну, но для него не составляет труда представить картинку: как она заходит в подъезд, медленно, устало, все еще расслабленно поднимается по лестнице, как бы выгадывая время, чтобы успеть спрятать себя, истинную, куда-то вглубь и превратиться в милую, стареющую жену своего не старящегося, вечно моложавого мужа. Минаев не думает о том, какая Таня ему нужнее, удобнее на самом деле. Он лишь вызывает в памяти  ее лицо, он почти уверен, что сейчас она остановилась, чтобы перевести дыхание, достала ключи…
 Все правильно. Щелкает замок, скрипит дверь, синтетические каблучки выстукивают редкую дробь. Потом шаги становятся мягкими, вкрадчивыми, что-то падает, но Минаев, словно его нет дома, все еще одиноко стоит у окна, лицом к уходящему дню. Он представляет себя со стороны и вообще -  все представляет со стороны, и поэтому ему ничего не стоит вообразить почти фантастическую сценку - как Татьяна идет, напевая веселую песенку, с добрыми, нежными, проникновенными  нецензурными словами, всегда возбуждающими Минаева, когда их произносит женщина. Но реально он слышит, как в комнату молча заходит Татьяна, как она садится, вытянув бледные, чуть полноватые ноги.
 - Что же ты молчишь, Танюша, мысленно спрашивает Минаев, о чем беспокоишься?
- Я все понимаю и все знаю, также мысленно отвечает она.  –И эту Марину помню, и тебя рядом с ней. И что ты в ней нашел?
 - Не знаю, - скрытничает Минаев. – Все это было так давно.
  -Ты не был бы счастлив с нею…
  - Ох, какие книжные слова! А с тобой я счастлив? Или ты со мной счастлива?
- Я к тебе привыкла. Я все о тебе знаю, причем здесь счастье. Взрослые люди не говорят на такие темы. Каждый терзается по-своему. Но зачем притворяться, если душа болит?
-Зачем?
Последнее слово было произнесено вслух и так громко, что Минаев вздрогнул от неожиданности.
- Я болею, -сказал он. – Я не могу пойти к старикам. Ты уж прости, пожалуйста. И маме объясни. Пойдешь с Юрой, он вот-вот из школы придет…
 Таня подошла потрогала ладошкой лоб Минаева. Лоб был холодный как у покойника. Она хотела что-то сказать, но Минаев отмахнулся.
 -Я здоров,  - с раздражением сказал он. –Но никуда не пойду. У меня срочная работа, я запустил свои дела.
-Ты и меня запустил, Женя, - Таня  покраснела как школьница. На мгновение из женщины под сорок превратилась она десятиклассницу, в этакую праведную  комсомолочку. В дуру, не при ней будет сказано. Минаев не знал ее такой. Во всяком случае не помнил, что, в принципе, одно и тоже.
 - Вот и скандальчик, - промелькнуло у него в голове. Но тут же он почувствовал, что и сам сейчас не в состоянии разговаривать спокойно и уравновешенно,  да и готовые сорваться с языка слова лишь приблизительно выражают то, что ему бы хотелось  сказать  на самом деле.
  - Что тебе от меня надо? – почти выкрикнул он некрасивым, надрывным голосом. – В чем я провинился, кому что должен!!!
 -Тебя считают умным…
 - А я дурак, я говно…
-Нет, ты не хочешь понять, а я не могу объяснить. Ты стал совсем другим, совсем чужим. И не скрываешь что я тебе не нужна.  А ведь был таким искренним, добрым…
 - Наивненьким лохом…
- Да нет же, нет же. Просто другим. Каким-то протокольным, расчетливым… Ты никогда не пробовал сделать то, что не сможешь… Ты не обижайся только, ладно? – помедлив, робко добавила она.
 - Слушай! – Минаев старался говорить как можно ехиднее. Ты, кажется, пересидела в молодости на политинформациях. Да что же ты молчала так долго! Я бы, только бы намекнула, уже бы давно роман написал про идейную жену и бесхребетного мужа.
  Они оба замолчали, как бы прислушиваясь друг к другу.
- Слушай! – не выдержал первым Минаев. – Я болен, а ты мне басни рассказываешь. Слушай! – он
подошел, ласково взял Татьяну за подбородок, чувствуя,  что у него дрожат руки. – Вы что сговорились меня воспитывать?. И ты, и старик Державин тоже. Но он-то Бог с ним. А в тебе может быть избыточная сексуальная энергия бродит? Или я о чем-то не знаю? Или не на своем месте сижу и лежу? Так что же ты от меня хочешь?
6.
 Утром Минаев позвонил в контору и сказал, что на работе его сегодня не будет. Потом звякнул Саше и почти равнодушно сообщил:
 - Я там завизировал твой опус про автобус. Н если шеф меня назовет болваном,  я тебя тоже не обрадую…
 И не дожидаясь пока Саша  что-нибудь скажет в ответ, Минаев отключился. С коллегами он говорил своим привычным бодрым голосом, но на самом деле чувствовал себя мерзко и не в своей тарелке. Хотелось спать, в голове – как с похмелья. И главное, он никак не мог понять, что случилось, откуда это гнетущее чувство тоски и неопределенности. Вчера Таня пришла от своих часов в десять вечера и даже не пыталась скрыть, что обижается. Утром она молча приготовила завтрак и хотя никогда не уходила так рано, на этот раз вдруг засобиралась. Уже на пороге, когда Минаев почему-то пошел закрывать за ней дверь, она внимательно посмотрела на него и робко спросила: «Ты пойдешь туда, Женя?»
- Пойду, - сказал Минаев осевшим голосом, хотя это был для него еще далеко не решенный вопрос.  Он вроде и не думал идти ТУДА, но проснулся с ощущением, что не идти нельзя, что это некрасиво и даже как-то подло перед Машей, поэтому идти все-таки надо, потому что это есть долг и необходимость. Почему это долг и необходимость, а также подлость перед Машей, которую он не видел много лет, Минаев толком не знал и внятно объяснить бы не мог. Всю последнюю ночь, или кусочек ночи, ему снились сны, чего давно уже не было, но более менее подробно он запомнил лишь один, самый, возможно, глупый и двусмысленный. Минаеву снилось, что он летает. Рядом с ним Маша, которая очень любит Минаева за то, что он летает, но сама летать не умеет. Минаев иногда берет Машу за руку и летает вместе с ней. Маша не боится, она верит Минаеву и просит, чтобы он летел все выше и выше – за самые облака.
 - Ты должен летать над облаками, - говорит ему Маша. –Если летать, так только над облаками.
  -Но я могу устать, - протестует Минаев, - я не удержу тебя над облаками.
  -Удержишь, -отвечает Маша, - ты сильный. Ты сам не знаешь, какой ты сильный. А если упадем, так упадем вместе. Ведь ты не бросишь меня?
 -Нет, не брошу, - обещает Минаев.
 И вот они летят. Сначала над домами, над улицами, потом над сопками и тайгой.
 -А где море? – спрашивает Маша. –Давай полетим к морю…
 Но моря нигде не видно, оно, очевидно, очень далеко, видна лишь большая, черная лужа. И тогда Минаев думает, что, если он будет слушать Машу, то ему всегда придется искать это море, скорее всего, напрасно. От этой мысли ему становится холодно, рука немеет, и он не сразу замечает, что Маши рядом с ним уже нет.
-Что же ты так, - доносится откуда-то издалека ее голос. – Я же верила тебе.
- Сама виновата, - кричит ей в ответ Минаев. –Слишком много захотела! Сама!
 И он поворачивает назад. Потом он как бы слышат, как кто-то, совсем близко смеется или плачет. Но это уже не Маша, это Татьяна.
 Родненький, - одновременно хохочет и всхлипывает она. –Родненький, дорогой! Ты меня не будешь ронять? Не будешь? Не надо летать, не надо….
 И Минаев проснулся.
 С ощущением, будто не спал вообще, и вот только что пришел с трудной и неприятной работы, которую и делать было стыдно и не делать было нельзя. Он долго лежал с открытыми или закрытыми глазами, не решаясь снова уснуть, провалиться в какую-то несуществующую разборку, вслушиваясь в беспорядочные, спотыкающиеся шорохи собственных мыслей и неровное дыхание тоже, кажется, не спавшей жены. Несколько часов спустя Минаев и услышал от нее эти произнесенные робким голосом слова: «Женя, ты пойдешь туда?»
 Да, Минаев туда идет. Он хорошо помнит новоиспеченного вдовца Николая Алексеевича, когда-то просто Колю, с исторического факультета, начавшего лысеть еще в студенчестве. Несколько лет подряд они жили на одном этаже старого университетского общежития и хотя близкими приятелями не были, но и чужими друг друга тоже не считали. Коля вообще был человеком своеобразным. Весь универ его знал как участника клуба КВН, как одного из деятелей еще существующего в виртуальной реальности студенческого профсоюза.  Он поражал своим так называемым общественным темпераментом и почти нескрываемым стремлением быть со всеми на короткой ноге. Но воспринимали Колю почему-то не очень серьезно, часто подшучивали над ним, но он не обижался, или делал вид, что не обижается, во всяком случае не обращал на колкости товарищей никакого внимания. Он закончил на год или два раньше Минаева и, к общему удивлению, уехал в аспирантуру. Однажды Минаев столкнулся с ним снова. Но это был уже не Коля, а Николай Алексеевич, кандидат философских наук, заведующий кафедрой в их прежней альма-матер. Они встретились, обрадовались, поговорили, обменялись телефонами. Тогда-то Минаев и узнал, чья теперь Маша, и ему стало тоскливо и неловко. Он сразу понял, что никогда не придет в гости,  хотя, конечно же, виду не подал, пообещал и даже предложил созвониться в одну из ближайших суббот.
 И вот Минаев поднимается по старой, с невысокими ступеньками лестнице, останавливается перед  дверью, искусно задрапированную  дерматином, осторожно нажимает красный пупок звонка, слышит его не ко времени праздничную трель, ждет, испытывая чувства человека, который пришел за подаянием. Ему открывают, без слов, даже не глядя, кто это,  пропускают внутрь…
  …ну пришел, ну и что?
  -Привезли? – спрашивает Минаев шепотом.
 -А вы спешите? – вопросом на вопрос отвечают ему.
 …ну вот, - опять думает Минаев, - а что дальше, что? С кем говорить, о чем?
 Появляется Николай Алексеевич. Пристально, не сразу узнавая, всматривается в новое лицо и вдруг вздрагивает.
 -Ты!?
 Чувствуется, что он соображает, как отреагировать на приход Минаева, и достаточно быстро находит решение.
 -Спасибо, Женя, Ты, конечно, должен был прийти…
 Искренен ли он? На первый взгляд это все тот же Коля, примерно двадцатилетней давности. Только волосы на голове почти стерлись, зато густые усы откровенно украсили круглое, крупное, простоватое лицо, придав всей физиономии привлекательную молодцеватость. Он обнимает Минаева за плечи и что-то бормочет, улыбаясь как-то заискивающе и смущенно, а Минаев неожиданно для себя думает о том,  что они, два преступника-сообщника. Попользовались дамой  и выкинули… Они заходят в кабинет, половину которого занимает шикарный письменный стол. По сторонам – до самого потолка книжные полки. Не совсем пока органично смотрится компьютер. На свободном клочке стены портрет Маши, еще того, Минаевского периода. Огромные удивленные глаза, губы полуоткрыты, волосы гладко зачесаны…
 …улыбнись, Маша!
 -Мы как-то говорили о прошлом, - серьезно рассказывает Николай Алексеевич, - и тебя вспомнили. Она все твои статьи читала. Жаль, что ты к нам раньше не пришел.
 Минаев с невольным удивлением посмотрел на него.
 - Как же это, Николай, почему?
 Тот растерянно развел руками, а Минаев обратил внимание на длинный отполированный ноготь на левом мизинце и бесстрастно подумал о том, что Колька совершенно не изменился,  не постарел почти, только стал плотнее и жестче.
 -Ничего ведь, ничего абсолютно не ясно, - почему-то шепотом сказал он. –А на подоконнике банка с водой осталась. Может быть,  просто не удержалась, голова закружилась?
 Он словно советовался с Минаевым, но Минаев ничего не ответил.
 - Не знаю, чего ей не хватало. И жили вроде нормально. Она читала историю на подготовительном… И все вздыхала: что это за история, истерия какая-то. То есть близко к сердцу принимала. Но разве это повод?
 Он помолчал.
- Но я что-то подозревал. Ты знаешь, она было какая-то ненормальная, иногда. Как-то, не думай, что это пошлость, она назвала меня в постели твои именем. Я сделал вид, что не расслышал. Я только запомнил. Я не знаю, в чем виноват. Она была какой-то неприспособленной, все принимала за чистую монету. Но не девочка ведь, не студентка. Как Евгений?
  Что как? – переспросил Минаев.
  - Все мы, -уже не отвечая ему, - сказал Николай Алексеевич, -хотим того или нет, стремимся выйти за границы своего индивидуального бытия и поэтому неизбежно посягаем на бытие друг друга… Это приводит к несправедливости наших взаимных отношений, к взаимному разрушению, так сказать, что и есть наказание, которое мы друг от друга терпим…
 Он сосредоточился и похорошел, словно перед ним была добрая сотня студентов, а сам он стоял на кафедре и открывал юным душам вечные и немного печальные истины.
 -Какая чушь, - тем не менее подумал Минаев, но уже с большим интересом стал разглядывать сидящего перед ним Кольку, Николая Алексеевича, возможно и неплохо знающего свой предмет.
 -Ты это сам придумал, что ли? – осторожно спросил он.
-Нет, конечно, - улыбнулся Николай Алексеевич. –Просто вычитал и запомнил.
- Но она-то тебя не разрушила. Значит, ты разрушил ее?
-Я не специально, я просто более непробиваемый. Я работал, защищался…
-Ну а она? Ты говори, пожалуйста. Я ведь так давно ничего ни про нее, ни про тебя  не знаю, - нетерпеливо и беспокойно начал вдруг допытываться Минаев.
  -Да что, она. Ничего такого особенного. Одно время болела, год у моря жила. Приехала нормальная, даже веселая. И мне, чего никогда раньше не делала, стихи читала. Я устроил ее на подготовительные.  Потом дети, декреты и так далее. Ничего, короче, особенного. Но я, Женя, чувствовал. Что-то в ней было такое, что-то, ну знаешь, напряженное. Будто ждала все время чего-то или кого-то. Хотя все мы чего-то ждем…
  Он как-то по-щенячьи заглянул Минаеву в глаза, и Минаев увидел, вернее, угадал в его взгляде затаившееся удивление. И еще в нем было что-то такое, что уже не позволяло ему, Минаеву, назвать Николая Алексеевича просто Колькой и панибратски похлопать его по плечу.
 -Я бы очень хотел понять, - серьезно сказал Минаев, - почему она это сделала…
- А кто может быть уверенным, что она это сделала?
- Но ведь мы говорим так, словно не сомневаемся в этом!
 - Мы больше говорим о себе, чем о ней, - с легкой усмешкой заметил Николай Алексеевич. - Но я попробую сказать, вернее объяснить…
Он задумался.
--Понимаешь, - он снова напрягся, -она была, я думаю,  очень талантливым, очень требовательным и одновременно  очень неприспособленным к этой жизни человеком. У нее ничего не получалось по-настоящему. Как, впрочем, у большинства из нас. Одни привыкают, смиряются, а она вот не захотела…
 -И все это, думаю, - спокойно продолжил он, - началось с тебя. Ты был, прости за высокопарность, ее первое разочарование…
 - Но и это еще надо доказать…
 - Кому это надо?
 -Но такой выход… не выход…
 -Да, не выход, - миролюбиво согласился Николай Алексеевич. - Для тебя, для меня, для миллионов, проживающих  серенькую, заурядную жизнь, словно путешествующих в общем вагоне от одной станции к другой, с долгими остановками. А для нее еще вопрос – выход или не выход.
 -Какую-то ты дурацкую философию разводишь, хрен лысый, -неожиданно для себя не сдержался Минаев. –Ухмыляешься еще, словно это  у соседа случилось.
 -А ты хочешь, чтобы я перед тобой слезы  лил?
 -Прости, Колька, не сердись, - Минаеву стало неловко за свою выходку. –Чего сгоряча не скажешь. Может быть что-то надо сделать, помочь? – вдруг спросил он.
 - Похороны завтра, - ответил Николай Алексеевич. Но знаешь, Евгений, ты уж лучше не приходи завтра. Зачем она тебе мертвая? Я уж сам доведу все до конца.
 Минаев неопределенно покивал головой, молча помял мягкую, ухоженную  руку Николая  Алексеевича и решил, что это даже хорошо, но уже на выходе его догнал невысокий человек в джинсах, свитере, с седым ежиком на макушке.
 -Погодите, - сказал он и протянул Минаеву несколько скомканных купюр. Извините, больше некому. Купите водки, ну там еще закусить и отвезите на кладбище. А я студентов копать организую. Сделают, пусть расслабятся. Найти легко. В конце центральной аллеи, направо  до первого поворота, а там увидите. Впрочем, вас встретят,  я предупрежу…
7.
Так уж складывалось, и это, конечно, прекрасно, Минаеву в последние годы не приходилось терять людей, которых он знал близко и чья кончина могла заставить его посетить это грустное место. Впрочем, он помнил старое городское кладбище, расположенное у самого подножья приземистого, поросшего негустым лесом холма, иными словами, сопки, выбегающее одним неосторожным, словно спешащим куда-то, рядком могил почти что к самой дороге, а с другой стороны карабкающееся в гору. Было нелегко, наверное, вгрызаться здесь в шершавую каменистую основу, наводившую уныние одним только запахом холодной сырости, и Минаев подумал совершенно абстрактно, что это у них тут  самое такое тоскливое кладбище в мире, и хотя он помнил это место, и представлял себе примерно, где оно сейчас начинается и где заканчивается, он вряд ли бы быстро сориентировался на местности и вышел бы точно туда, куда направлял его человек с седым ежиком на макушке. Дело было в том, что кладбище это, официально уже закрытое для новых захоронений, оказывается, за последние годы как-то раздалось в ширь и кое в чем изменило свою конфигурацию изнутри, отвоевало себе новую, когда-то считавшуюся пригородной зоной отдыха территорию и в общем-то соответствовало, как тут же представил Минаев, тем изменениям, которые претерпевал и сам город, который незаметно как-то обновился по краям высотными микрорайонами, опоясался прорезавшими его вдоль и поперек магистралями и стал на своих окраинах совершенно чужим и неузнаваемым. Но и это кладбище тоже можно было назвать городом, только уменьшенным до размеров макета. И этот город не просто занимал определенную, весьма обширную площадь, но и имел свои улицы, кварталы, достопримечательности, своей центр и свою периферию. Попадались здесь неогороженные, запущенные, неухоженные холмики с потускневшими крестами и пятиконечными жестяными звездочками, были и холеные мраморные постаменты, огражденные монументальными чугунными заборами…
   Мимо всего этого Минаева торопливо, почему-то спеша, вел встретивший его у входа на кладбище парень в короткой куртке под кожу и с лохматой голово. Он шел быстро, не останавливаясь и не оглядываясь, так что Минаев даже устал от этой, как ему стало казаться, бесконечной и ненужной гонки.
  -Напросился, помощничек, - тихо казнился он,  все более чувствуя себя посторонним, участие которого в каком-либо этапе церемонии  и подготовки к ней вовсе не обязательно. – Что я там буду делать, - успевал на ходу  недоумевать Минаев. – Подавать команды? Разливать водку?
 Руку ему больно резала сетка с бутылками, колбасой и хлебом, плечи ломило, хотелось отстать, остановиться, но было как-то неловко, к тому же он боялся потеряться, а потом отыскивать дорогу и заблудиться в этом кладбищенском городе-лабиринте. Причем здесь центральная алея? – вспоминал Минаев обозначенный для него ориентир, -здесь все по другому… 
 Теперь дорога шла на подъем. Захоронения отвоевывали жизненное (или безжизненное) пространство, карабкались, покоряя сопку, все выше и выше. Воздух здесь уже был свеж, пряно и немного по-дачному пахло осенью, сыростью и запустением. Наконец-то они вышли на голоса, и Минаев увидел с десяток парней, столпившихся вокруг уже обозначившейся ямы и куч глины пополам с камнями. Работали, впрочем,  только двое, остальные весело галдели, подзадоривая вспотевших землекопов. Минаев подошел поближе, обвел взглядом еще бесформенное углубление, как-то нелепо изранившее землю и неосознанно подумал, что это для Маши.
 Он повертел головой и с удивлением обнаружил метрах в двадцати грубо сколоченные стол и скамейку, а над ними прибитый к дереву кусок  старой фанеры, на которой броско и затейливо было выведено «Кафе «Ожидание».
 На скамейке, молча и лениво наблюдая за работой, сидели два человека – один уже в летах, с несвежим, стареющим лицом, другой – молодой, примерно того же возраста, что и, если так уместно выразиться, подопечные Минаева. Оба от нечего делать и не без доли снисходительного презрения наблюдали за тем, как суетятся студенты.
- Кого хоронишь с такой кодлой, - тут же спросил подошедшего к ним Минаева молодой. В руках он держал цветочный горшок, из которого выглядывала селедочная голова с вдавленным в вытекший рыбий глаз окурком. Минаева поразило налитое мышцами тело парня, светящееся сквозь расстегнутую рубаху нежной белизной. С этой белизной не вязалась багровая от загара буквально бычья шея, режущий взгляд отморозка, вызывающая циничная улыбка и, тем более, грубые в ссадинах руки. Эти руки и это голова тоже казались искусственно приделанными к этому на вид красивому, излучающему здоровье и силу телу. Пожилой выглядел сухим, костистым, на лицо не злым.
 -Мужика или бабу хоронишь? – уточнил он вопрос напарника, но грубоватые эти слова произнес как-то мягко и заинтересованно, не желая обидеть Минаева.
 - Женщину, - коротко ответил он.
 Молодой осклабился: «А женщина не баба, что ли?»
 - Ну-ну, потише, салага,  - добродушно пресек его пожилой. – Я здесь уже двадцать лет по штатному расписанию могилы рою, - принялся объяснять он. – За  дальней горкой, в самом низу еще начинал. И каждый Божий день все несут и несут. Чем не работа, привык. И на хлеб хватает, и на масло. И горло промочить. А салага вот цену набивает. Молодой, когти рвет. Все ему кажется, что кусок хлеба у него отнимают. Сейчас ведь общественностью часто обходятся. Экономят. Так мы и при общественности свое имеем. Я для всех копал и всех закапывал. И бабушек, и дедушек, и внучат, и мамаш, и папаш. Для меня вот салага копать будет, если первым на водку не изойдет, а лучше я сам себе укромное местечко приготовлю. Студент паршивый. Думаете, чего косится? Завидует!
 Минаев уже с интересом посмотрел на молодого.
 - Бывший, - добродушно уточнил тот.
 - Я-то чего спокойный, -продолжил пожилой. –Потому что здесь   нельзя иначе, все здесь будем. Вот салага этого не понимает, он думает, что он вечный. Поэтому зубы скалит и задирается. Значит, волнуется все-таки, душа влажная. Женщину, говорите, хороните. Женщин всегда жальче закапывать. Лежит, бывает, молоденькая, губки сжаты, зажмурилась, носик остренький. Ну, думаешь, птаха, еще бы вчера пропорхнула мимо и не взглянула даже…
  - Дурак ты, дядя, - остановил его молодой, -ничему в жизни не научился…
Он встал, с удовольствием, по-кошачьи, потянулся, расправил плечи и пробурчав «не могу смотреть на щенков», побежал к еще не имеющей четких очертаний могиле. О чем-то переговорив со стоящими вокруг студентами, он буквально вытолкнул из неглубокой впадины двух уже взмокших копателей.
 - Ну и рвач, - прокомментировал издали его действия пожилой, - квартирант-то мой. Из техникума-то выгнали балбеса, да из общежития погнали, так я его к себе пристроил. Думал, на недельку, а он присосался. Призвание, смеется, нашел. Насмешник, паршивец. Никто еще не находил в этом призвания, - уже серьезно и печально заключил он.
 Замолчал, однако, ненадолго.
   - Я и говорю, что женщин жальче хоронить. Сколько она детишек могла бы еще нарожать. Хотя, что толку-то. Мрут люди как мухи. То война, то голодуха, то перестройка, то просто так, не за хрен собачий– все равно мрут. И сытые, и обутые, и последние голодранцы. Да мне и не жалко, раз так заведено в природе. Совестно только, если молодые. Да какая, впрочем, разница?
- Как это, какая разница? – впервые, кажется, прервал его и вообще заговорил с ним Минаев.
-Ну есть, есть разница, - добродушно согласился пожилой. – ну а что смерть-то! Ничего, пустое место. Пришел оттуда и ушел туда же. Раньше или позже…
  Молодой к этому времени уже возвратился в «Кафе ожидание». В руках у него была бутылка – явно из той сумки, которую тащил Минаев.
 - Ты-то, старая колымага, столько лет  свет коптишь, - свирепо взглянул он на своего товарища, - а все тянешь: раньше, позже… Ну иди ложись раньше, кто мешает?
 Пожилой почему-то равнодушно, но уже серьезно ответил: «Ты, Петя меня досрочно в яму не толкай. Придет час, не задержусь. Ты, Петя, о себе больше думай. Я-то, как сюда попал, на такую работу?  Споткнулся в жизни, в сложное время живем. А ты? Никакой ответственности перед жизнью, перед собой. Людям горе, тебе – смех.
 -А что? –молодой повеселел. – господин педагог осуждают? –посмотрел он на Минаева. –Чем же плохая работенка? И если не я, так кто же? Главное, не распускать нюни. Ты, дядя, живых людей забыл, как они выглядят по-нормальному.  На кладбище только и общаешься, сопли размазываешь, сочувствие изображаешь.
 Он зубами порвал пробку и налил в стоящий рядом стаканчик.
 -Все они для тебя одинаковы. А покойники тем более. Кто? Как? Что ты об этом знаешь? Кому-то невмоготу стало, кого-то болячка согнула, кого-то – тоска, один был барин, а другой ломовой, третий воровал, а четвертый – лоб подставлял. Все для тебя один хрен, дядя Федя. Вот ты за что сидел? …А-а-а, - сделал он паузу, -  и говорить боишься. Обо всем треплешься, а об этом помалкиваешь. Жизнь, говоришь, сложная была. А может быть и ты женщину убил? Так что грош цена твоей философии. Я добровольно пришел и копаю. Заработал и получил…
 Он как-то непонятно  вздохнул или выдохнул,  выпил, облизал губы, понюхал селедочную головку из цветочного горшка, предварительно сдунув с нее окурок.
 -Это и есть аккордный наряд, - засмеялся он. –Показал щенкам двадцать минут профессионального отношения к делу и вот получил вознаграждение. Но баба, баба-то, что наделала. С пятого этажа, представляете! Муж – профессор, дети – вундеркинды, сама – тихоня. Не знаю даже, плакать или смеяться. Но я сопереживаю, как и все. Не переживаю, обратите внимание на игру слов, а сопереживаю. Разве можно требовать большего от человека, который никогда не состоял в профсоюзе. А, дядя Федя?
 -Уймись, зараза, -сказал дядя Федя, пододвигая к себе принесенную молодым бутылку.
 Что-то темное, тяжелое, похожее на ненависть зашевелилось в Минаеве. И к себе, и к развязным могильщикам, и успевшим выпить и оттого заметно повеселевшим студентам.
 -Боже мой, как глупо, тоскливо как, - чуть ли ни вслух простонал он.- Копаем ямы, роем траншеи, котлованы. Прячем в них людей, трубы, железо. Для чего, для кого?
 …кто-то доволен, а кто-то не очень, но в основном все правильно. Живем, работаем, потеем Главное знать меру, помнить, что нельзя зарываться. По возможности – не казаться смешным….
  …но кто прав, кто самый большой и справедливый? Кто знает, что и как надо делать? А если бы он знал, чем все кончится?
 Сейчас ему, Минаеву, кажется, что он с самого начала знал, чем все кончится. И поэтому, несмотря ни на что, он испытывает некоторое облегчение. Даже нет, он, конечно, потрясен, для него это трагедия, но разве не легче жить, когда знаешь, что ты уже не должник и кредитора, с которым бы никогда не смог расплатиться, уже нет на свете. Он мог бы и не узнать, что она умерла. Не встречал же он Машу много лет, ничего про нее не ведая и не думая про нее. И только случай привел его сейчас  в это «Кафе ожидание», где он слушает болтовню двух совсем непонятных, чужих для него людей. А скоро здесь станет еще многолюднее, как на площади. Возможно, будет играть музыка, кто-то обязательно скажет какие-нибудь слова. Это несчастный случай. Другие вероятности даже не рассматриваются, не озвучиваются и не обсуждаются, во всяком случае официально. А он будет стоять, как посторонний, без права голоса, но при своем мнении. Да и о чем ему говорить. У него свои дела, свои заботы. Своя жизнь. Может быть, не очень интересная, не такая, о какой мечталось, но достаточно устоявшаяся жизнь среднего, серого (он давно знает об этом) человека.  Порядочные люди не должны валять дурака, они должны работать. Честно и без выкрутасов справляться с порученным делом. Он и справляется, что бы там кто ни говорил…
 Минаев посмотрел на часы, огляделся. О нем, казалось, забыли. Студенты теснились у стола, пожилой выкладывал из него содержимое принесенного Минаевым  пакета. Выясняется пустячок: об одноразовой посуде Минаев совсем забыл.
 - Стакан-то всего один, - осматривает дядя Федя свое хозяйство и тут же принимает приемлемое для всех решение: по кругу будем употреблять, не заразные.
 - Ну что, друзья, начинает кураж молодой. - С боевым крещением вас. Только не копайте ямы ближним, это не этично. Сегодня же вы заслужили по капле горькой тонизирующей жидкости, влаги, фу, какой противной, самопальной, наверное, но это не имеет значения. Вы трудились без огонька, неохотно, не самоотверженно, неусердно, сами не понимая, почему сюда попали, с какой стати вас сорвали с лекции или семинара. Или просто, какая разница с чего. Поэтому  вы с чувством легкого раздражения и недоумения, не без моей скромной помощи, конечно, взялись за дело и почти создали инженерное сооружение в соответствии с санитарными требованиями и, возможно, на уровне местных аналогов. Я не вижу в ваших глазах скорби, и это меня тоже радует. Если бы в ваших глазах была скорбь, я бы подумал, что вы лицемеры. А это очень плохо, можете мне поверить. Знайте, что в эту самую минуту в окрестностях всех населенных пунктов земного шара роют могилы или создают нечто того же предназначения. Это большая удача в наше время, если тебя похоронят по-человечески. Но вам, как и мне, от этого ни холодно, ни жарко. Ирония судьбы и, возможно, наша собственная нерасторопность, привели нас сюда. О себе скромно промолчу, но вот вы ничего еще не потеряли, а кое в чем даже приобрели. Вы познакомились со мной и с дядей Федей – с людьми негромкой и успешно сопротивляющейся наступлению технического прогресса профессии.
 - Ну и брехун, -вставил дядя Федя, впрочем, добродушно слушающий своего напарника.
 - Не перебивай, учитель, - почти серьезно отреагировал Петя. – Наш долг компенсировать пробел в общеобразовательном уровне этих ребят. Они хорошо знают, как делаются люди, но очень смутно представляют, как все кончается. Так что пусть слушают и громко не матерятся.
 -Вы познакомились с нами, хотя еще вчера не подозревали о нашем существовании. Я не имею в  виду дядю Федю, человека в летах и порядком потертого жизнью. На фиг он вам нужен, кстати сказать. И себя, Петю, молодого и полного сил, не имею в виду. Я говорю о людях нашей профессии вообще. Ведь о нас  не пишут в газетах, и никто не проверяет, как мы выполняем обязательства. Нас не призывают бороться за повышение производительности труда. Тем не менее, мы с дядей Федей почти всегда сегодня делаем больше, чем вчера, а завтра будем делать больше, чем сегодня. И не потому, что это входит в наши планы или вызывает у нас энтузиазм. А потому, что этого требует объективная реальность, которой, кстати, не существует в принципе. А также законы  природы. Которые тоже находятся под большим вопросом. Поэтому мы уважаем свою работу и не брезгуем ею. Да. Наш с дядей труд напрямую связан с насущной необходимостью, а на все остальное наплевать. На все остальное можете положить большой и ватный или что там у кого есть... И вы, дорогие сверстники, какое бы славное поприще не избрали на этом свете, не должны забывать и о  том… а также… и об этом…
 Он запнулся.
 - Все ясно, коллега, - прервал красноречивого могильщика студент, встретивший Минаева у входа на кладбище. Только ты зря мечешь бисер. Давай лучше не задерживай посуду…
 8.
 В Горальск Минаев прилетел уже под вечер, хотя надеялся добраться до обеда. В неряшливо выбеленной гостиничной комнатушке, куда его поселили едва ли ни из одолжения, почти впритык одна к другой стоили семь коек. Но сейчас здесь никто не жил. Минаев выбрал место у окна и от нечего делать уставился в густеющую темноту неба. Он еще различал облака, похожие на вымоченную в луже вату. Они тянулись, сталкивались, сливались, превращая небо в мрачноватое непроницаемое пространство. Было свежо и сыро, голова гудела от почти пятичасового перелета с одной посадкой, на стареньком, тряском, продуваемом сквозняками АН-2. Все это время Минаев сидел на жесткой железной скамейке, привинченной вдоль борта, поджав ноги, и пока не заболела шея, вглядывался сквозь крохотный кружок иллюминатора. Под ним была  какая-то дикая неземная поверхность – покрытые снежными оторочками горные хребты, темно зеленые таежные острова. Он летел, смотрел и думал о том, зачем это он улетает так далеко от людей, хотя тоже ведь летел не на Северный полюс, а к людям – незнакомым и поэтому, наверное, хорошим и интересным. Сейчас он видел вблизи и сопки, и лица, но воодушевления не чувствовал и даже толком не мог решить, с чего здесь начать  работу. Да и работать ли он приехал? Командировка – как отдушина. Ему хотелось сосредоточиться, хорошенько все обдумать, отдалить от себя то, чем вчера еще болел в городе. Но это, вчерашнее, продолжало тяготить его, и он испытывал нездоровое ощущение человека, который после долгой дороги не может переодеться в чистое. Он хорошо понимал, что ничего плохого, во всяком случае явно плохого, откровенно плохого с ним не произошло. А то, что случилось, ни к чему его в принципе не обязывает. И хорошо даже, что выпросил командировку в такую даль – тряхнуть стариной. Что и говорить, тяжелым на подъем стал он, Минаев, а в молодости ведь любил забираться на край  света, куски хорошие привозил. И отношение людей из глубинки к нечастым гостям из областного центра ему нравилось тоже.  Оно и в  собственных глазах придавало ему значительности. Все это, конечно, давно исчезло в Минаеве. Сейчас ему бы хотелось чувствовать себя просто туристом, человеком ничем не обремененным, имеющим право на беспечность и легкомысленность.
 Стемнело, сопки за окнами превратились в загустевшую бесформенную массу, редкие огоньки, словно нечаянная радость, излучали неяркое сияние, еще более усиливая ощущение безлюдности и пустоты. «Ну и что, -подумал Минаев. –Ну и что?» Ему стало холодно. Он разложил постель, разделся, лег. Согреваясь, заворочался под слежавшимся  холодком простыни, потом поджал под себя ноги, словно освобождал место для кого-то еще, может быть необходимого ему сейчас собеседника.
 - Садись, присаживайся, мой юный друг, - проговорил Минаев не вслух. – Да ты, братец, совершенно не изменился!
 Ну да! Он, конечно, сразу же узнал себя. Не теперешнего, а того, каким был не так уж и давно, пятнадцать-двадцать лет назад. И он ничуть не удивился этому возвращению, так как давно пришел к мысли, что сидит в нем не один человек, а сосуществуют разные, пусть и близкие по крови и духу люди, живущие как бы под  общей крышей, многое знающие друг о друге, но не всегда, как это нередко бывает между родственниками, друг друга любящие, а тем более уважающие. Поэтому и посмотрел Минаев так сдержанно-настороженно на себя того молодецкого разлива. Каким я ему кажусь, подумал он. Гадким, наверное? Но ведь и он тоже был хорош. С него все и начиналось. Маша и прочее.
 - Так, так… Значит, ты все-таки таскаешь в себе мыслишку написать обо мне роман. Или повесть. Или рассказик, по крайней мере. Только вряд ли получится. Все, что ты сейчас набросал так пресно и пытаясь казаться глубокомысленным, все это полуправда, поверхностно и гроша ломанного не стоит.
 -А в чем же по-твоему правда, - сразу почему-то рассердился Минаев. – Да и послушайте, юноша, пацан! Чья бы корова мычала…
  Минаев – младший  расхохотался.
 -Да я же и слова не вымолвил, - успокоившись и весело блестя глазами, огрызнулся он. – Но ты-то дожил, родненький. Не только до седых волос. От собственной тени шарахаешься. Чует, однако, кошка, чье сало съела…
 - Я мог сказать неправду, сам не зная об этом. Ведь все это было так давно, много дней и ночей назад. Я жил, я работал. Я и сейчас не бездельничаю…
Минаев-младший скривил ему рожу и с помощью двух рук соорудил неприличный, вульгарный жест. Глаза его казались отмороженными.
- Значит с игрой в литераторы покончено, на графоманстве поставлен крест?  Ты сдался. А вдруг у нас что-нибудь и получилось бы, дурачок… Вот и Маша считала…
 Минаев-младший был уже не Минаев-младший, а большая с тяжелыми крыльями бабочка. Пачкая постель рыхлой пыльцой, она немного повозилась, взлетела и, покружив по комнате, метнулась в серый проем окна. Минаев физически ощутил удар незащищенного тела о невидимую, но непреодолимую преграду.
 На следующий вечер Минаев засел за дневник.
   «В комнате семь коек, но кроме меня, кажется, сейчас здесь никто не живет, писал он. Комната предназначена для пилотов – этих скромных хозяев маленьких, но выносливых и надежных самолетов, без которых жизнь здесь, наверное бы,  замерла. Уже холодно, но на улице сегодня тихо и прозрачно…»
 Еще через несколько дней он написал:
«Сегодня дождь. Все плавает. У меня мокрые ноги и грязные ботинки. Появился сожитель – картограф из какой-то геологоразведочной экспедиции. Выпытав, что я журналист, он уже обговорил  все местные и мировые проблемы»
 Тот вечер в Горальске завершился для Минаева маленьким приключением. Он его описал почему-то в будущем времени.
  «У меня закрутит в животе; я выйду во двор и, покачиваясь на скользком деревянном настиле, спотыкаясь и соскальзывая в грязь, постараюсь добраться до ветхого гостиничного туалета. Он окажется занятым и в течение десяти минут я буду торчать под светлым мглистым небом без звезд и границ. Потом дверка наконец-то распахнется и из кабинки выпрыгнет коренастый мужичок с румяным лицом, что я замечу даже сквозь клубящийся вокруг туман, но и не исключено, что и выдумаю. Разбрызгивая грязь, он пойдет напрямик, абсолютно не реагируя на мое появление. А я займу его место, сяду на корточки и буду вглядываться в закупоренные светлым туманом щели. Боже мой! Где я, зачем, что здесь делаю? – буквально воткнутся в меня колющие в последние дни вопросы и я вдруг вспомню, вырою из памяти – давно погребенное в ней под руинами времени.
  Мы жили тогда в старом доме, в коммунальной большой квартире. Я ходил, кажется, в третий или в четвертый класс, а соседская девчонка Верка в шестой или седьмой. В нашем общем коридоре имелся огромный облезлый шкаф с таким же огромным, ржавым от времени зеркалом. Чуть дальше, в закутке, стоял горшок, с которым мирились.  Считалось,  что он предназначен на крайний  случай для самых маленьких и самых стареньких. Верка приходила из школы в середине дня, а я, но чуть раньше, уходил во вторую смену. Но в тот раз почему-то остался дома, причем, один-одинешенек, что тоже случалось редко. Пришла Верка, отомкнула своим ключом квартиру и, решив, что дома никого нет, расположилась на горшке с каким-то ярким журнальчиком в руках. Это было, конечно, приятнее, чем бежать за два дома в уборную. Она села спиной к зеркалу, и через полуоткрытую дверь моей комнаты все оказалось видно. Было смешно и стыдно, тоскливо и страшно. А через какое-то время,  не знаю даже почему,  Верка постучалась в нашу комнату и без слов протянула мне яблоко – розовое и звонкое на вид. Яблоко зимой – это было здорово, и  я, тоже без слов, впился в него зубами.
  Почему-то я вспомнил об этом, сидя на корточках, здесь, в местах, которые называют не столь отдаленными, но которые приравнивают к районам  Крайнего Севера…
…Я вспомнил об этом очевидно потому, что больше мне никто никогда не дарил таких вкусных яблок.
   …Но в этой  комнатушке жизнь наладилась, идет своим чередом. Появился еще один жилец. Да, тот самый, которого я встретил на гостиничном дворе. И хотя мой приятель-картограф посапывает лицом к стенке, я не скучаю.
 Я смотрю на волосатые руки. Они заняты делом. Одна прижимает к груди средних размеров алюминиевую миску, другая, в которой ложка, черпает из нее икру. Он не ест, а жрет – иначе не скажешь. И подбородок, и щеки, и рыжие усы – в прозрачных розовых икринках. Насытившись, он обтирается грязным платком, вздыхает: мол, хорошо, но мало. Ну и провинция, говорит, темнота. За бутылку купил натурально. А ведь такое, продолжает, нигде и не за какие деньги.
 Потом  он  достает из  мешковатого портфеля бутылку местного разлива и внимательно разглядывает этикетку. «Ну что, предлагает, теперь и за знакомство можно. Еле добрался сюда, а в гостиницу пускать не хотят. Пришлось задобрить. Еще и попросил, чтобы место потише нашли, а не с бичами там всякими…»
 На этом дневник Минаева обрывается, хотя разговор в гостинице у него произошел сравнительно интересный.
 -Так вы журналист, значит, - говорил ему собеседник. – Знаю, вижу. Кочевряжитесь, из кожи вон ваш брат лезет. А платят хоть хорошо? Для меня, впрочем, это не актуально. Сам я в отпуске, сюда на разведку приехал. Может быть, годик-два придется поработать, а потом уж окончательно, в южные края укачу. Но сейчас не решаюсь, страшновато пока…
 -Почему страшновато? – лениво и без интереса спрашивает Минаев, успев отдышаться после затяжного глотка похожей на плохой самогон самопальной водки. –Живут ведь люди, не все ведь и жалуются.
 - Сейчас все по-разному живут. Но  у людей масштабы разные. Привычки. Я вот, между нами, смотри…
 Он достает засаленный бумажник и раскрывает его, словно учитель перед учеником демонстрирует наглядное пособие. Это живые деньги, щелкает он по серым и разноцветным купюрам. А это карточка называется. И все на карманные расходы и не только. А там?  Чтобы иномарку плохенькую взять надо в три смены голодным горбатиться, если еще такую работу найдешь, где зарплату платят. Жизнь разве? А я и сейчас не пустой.  С валютой. И старуха тоже. Но для пущей надежности, думаю, нам годика на три еще задержаться надо. А там – в гробу я видал эту вечную мерзлоту. Не работать, жить буду, и пусть хоть кто-то слово скажет. Осторожность, конечно, нужна, чтоб всякие отморозки не наехали.
 -Ну а здесь вы что, тоже работу ищите? – перебивает его Минаев.  - Дорабатывали бы уже на старом месте.
 - Да я не то, что ищу, скорее присматриваюсь на всякий случай. Историйка у меня, знаешь ли, вышла не очень приятная. Замочил я одного пацана, короче говоря. Но все чисто, по закону, сам видишь, я человек порядочный…
 Обыкновенные слова произнесены, а Минаева, а словно током ударило. Из-за водки оказался таким впечатлительным, что ли? Но лицо собеседника вдруг стало расплываться у него перед глазами. Отдельно существовали толстые влажные  губы, немного скошенный влево подбородок, отливающие белизной искусственные зубы, поросшие красными волосками щеки.
 -Что, что? – переспрашивало, скалясь, это рассыпающееся на глазах лицо,  - что ты сказал, журналюга  херов?
  - Убили кого? – спрашиваю, - повторил Минаев, не сводя глаз с прилипшей к подбородку икринки, еще одной, хотя и рыбьей, несостоявшейся жизни. Он смотрел на икринку, и ему очень хотелось проткнуть ее вилкой.
 -Расскажу, земляк, не переживай, - засмеялось лицо. – Раз пошла такая пьянка, обязательно расскажу.
  И вот он рассказывает. С чувством, с расстановкой, с удовольствием, словно ту же самую икру ест. Я взрывник, говорит, классный по этому делу мастер. И вот поехал как-то за динамитом на базу. Пистоль при мне и документы – все, как полагается. Причем, так как груз особый, стрелять тоже имею право при определенных обстоятельствах. И вот сижу на ящиках в аэропорту, манну небесную жду. А аэропорт в чухломе нашей, сам знаешь, это та же полянка. Так что жду я, жду, дай думаю, в буфет загляну, пивцо там иногда выкидывают. Через минуту возвращаюсь, один ящик ВВ как корова языком слизала. Меня сразу в пот, ведь это решетка грозит, не отбрешешься. Но, думаю, не иголка  все-таки, не кулек конфет. Выбегаю за посадку и вижу буквально рядом: сидят два засранца на моем ящичке и пыхтят. Меня заметили и деру. Ну я тут тоже в азарт вошел. Дуру вынимаю и следом. Стойте, суки, кричу. Два раза в воздух пальнул, а потом на ходу одного метров с пяти ссадил. Другой сам остановился. Задрожал, на глазах, клянусь мамой, обделался. Я его для острастки рукояткой по башке смазал. Но четко, наповал. И еще еле сдержался, чтобы обойму не кончить. Когда еще такой случай представится!
  -А дальше, что было? – почему-то  напрягаясь, с замиранием сердца, произнес Минаев.
  - А дальше, как и положено. Кликнул людей, вызвали полицию, дело завели. Кстати, по этим мазурикам давно тюрьма плакала. Так что я, можно сказать, многих от излишних хлопот избавил. Но люди, люди-то, каковы! Косятся, знаешь ли. Все чистенькими хотят быть. Иной про хулигана услышит или про случай какой уголовный, весь слюной изойдет:  удавил бы, мол, без суда и следствия. А ты попробуй!
  Он привстал и с вызовом, даже грозно посмотрел на Минаева. Побагровевшее,  с икринками на не выбритом подбородке лицо, почти вплотную приблизилось к нему.
 -Попробуй, удави!
 -Не удавишь, так-то, - словно убедившись в беспомощности Минаева, -успокоился собеседник. Он облизнул красные губы таким же красным, похожим на лоскут языком, и продолжил свой рассказ.
 -А тут собрание подоспело, профсоюзное. Я в своей фирме до этого четыре года несменяемым профсоюзным богом был. Дефицитом обеспечивал, яблочками, апельсинами, птичьим молоком. Сам не раз просил: переизберите, надоело! Да нет же, говорят. Ты человек грамотный, солидный, кому же, как ни тебе. А тут словно прорвало. И груб, и работу завалил, и служебным положением злоупотребляет. Это обо мне-то. И этих похитителей тоже припомнили. Один тип, как я подозреваю, с уголовным прошлым, прямо заявил – мог не стрелять в пацана и отвечать должен за человеков убиенных. Это с тобой возиться не захотели. Ха! На власть законную попер,  стервец. Я, конечно, промолчал, что с толпой связываться! Через месяц взял отпуск и сюда. Теперь понимаешь, почему я работу ищу?
 Он говорил громко, почти кричал, и старик-геолог, проснувшись от его крика, потянулся к стакану. Но не дотянулся, снова обмяк и захрапел. А Минаеву показалось, что его втиснули в узкий, железный панцирь, под которым и глубоко вздохнуть трудно, и полной грудью дышать нельзя. Боже мой, что же это за монстр такой, -почти трезво и отчетливо подумал Минаев. –Убил и рассказывает. Да об этом молчать, даже с самим собой молчать надо!
  -А не снятся ли они вам, эти парни? Вы-то сами, как считаете, можно было не убивать?
 -Ты-то чего ко мне пристал, журналист! Я же сказал уже, что дело законное, а ты поджучиваешь. Я имел право стрелять. Я десять лет этот наган без надобности носил, только сдавал и получал под роспись. Да как же я мог не выстрелить, если имел право?
    -Но вы ведь могли не убивать, -тихо и как бы задумчиво произнес Минаев. –Ведь это надо все-таки очень постараться, чтобы убить человека. Вот вы красную икру жрете, а его уже и в помине нет, мальчика. Где же тут правда?
 Неожиданно голос у него сорвался, он и сам не понял, что с ним произошло.
 - Нет!!! – вдруг закричал он. – И вообще, кто вам дал право судить? Кто вам разрешил обо всем этом рассказывать? Что вы здесь делаете? Я не просил, чтобы ко мне подселяли негодяев…
  -А вот за это ты сейчас допросишься, -собеседник Минаева перегнулся через стол и железными пальцами ухватил его за воротник сорочки…
  Но тут вмешалась общественность. Откуда она взялась только? Однако, как оказалось, в этой маленькой гостинице имелись довольно воинственные и уважающие порядок служащие. Их представляли две полные, похожие на сестриц-близняшек женщины, внушительной осанки и с решительным выражением на лицах. Они словно просочились сквозь стены и, не обращая внимания на второго участника происшествия, атаковали Минаева.
 -Вы, гражданин, - осадила его одна из женщин, как вы смеете! Мы сообщим о вашем поведении. Вам номер из брони предоставили, а вы пьянку собираете? Все можно, думаете?
 И такой уже тусклый свет был в этой гостиничной комнате, и так вдохновенно-зло мерцали глаза кричавшей на Минаева женщины, что он совершенно протрезвел и вспомнил почему-то северное сияние, которого никогда не видел. Что же это я как скандальная баба на базаре, подумал он с отчаянием, но ничего уже поправить не мог.
 -Да ведь убил он, убил и еще рассказывает, - принялся бессвязно и торопливо объяснять Минаев. – А вы на меня. Где здесь логика?
  Позже, когда смутно припоминал случившееся, Минаеву казалось, что все было не совсем так. Он не кричал, не возмущался и лишь застенчиво, понимающе улыбался в лицо собеседнику. А говорили они просто о жизни да о превратностях и поворотах судьбы. И оба переживали, что все так непросто и неоднозначно в этом мире, где каждый день, сам того не ведая, словно по лезвию бритвы ходишь. Так казалось Минаеву, и ему даже хотелось, чтобы было именно так, но через некоторое время, Минаев уже, правда, не узнал об этом, в редакцию пришла бумажка, документально удостоверяющая его, Минаева,  антиобщественный, с точки зрения администрации гостиницы, поступок.
 А тогда, на следующее утро, он проснулся в одежде, измятый как половик, с головой, которая казалась разбита на страны и континенты. Причем, каждая из этих стран переживала бури, землетрясения, цунами – в общем, сплошные стихийные бедствия. Худо, короче говоря, было Минаеву, тем более что, ко всему прочему, он испытывал смутное чувство вины или страха.
  Он долго пил воду из желтого гостиничного графинчика. Легче не становилось. Вода была теплой, с каким-то металлических привкусом и жажду не утоляла. Лишь тело тяжело наливалось сонливостью. Но и спать было нельзя, потому что, что бы ни случилось, глупое, унизительное чувство долга требовало от Минаева заниматься работой, то есть встречаться с одними людьми, договариваться о встрече с другими, вникать в непонятные и чужие для него обстоятельства, запасаться информацией и впечатлениями. В райцентровских конторах Минаев за два дня успел побывать во многих кабинетах, удивляясь, для чего они и откуда взялись, чем реально занимаются их хозяева. Сейчас он надеялся выпросить машину в один отдаленный по
здешним меркам леспромхоз, где как раз и сгорел дом инвалидов почему-то загнанный на край света, подальше от посторонних глаз. Районное начальство принимало его вежливо, можно сказать радушно, во всяком случае внешне. Но откровенничать никто не спешил и даже не собирался, стараясь понять истинные намерения заезжего корреспондента. Минаев же о своих намерениях тоже не особо распространялся. И не потому, что хитрил, а просто из-за собственной неопределенности, так как ни с чем конкретным не приехал, о пожаре  и его вероятных жертвах представление у него было самое приблизительное, и был он, как говорится, в свободном поиске, потому что анонимка с того света ни к чему его не обязывала. Впрочем, мудрить особого  смысла не было. Постепенно насытившись недолгими и вроде бы ничего не значащими беседами, Минаев уже практически знал,  о чем надо писать Он давно подумывал об очерке на природоохранную тему, о беспощадных, губительных лесозаготовках и тысячах кубометрах брошенного, не вывезенного леса. Она, эта тема, здесь как бы лежала на поверхности и вроде бы даже вопила о себе – бери, копай, углубляйся, исследуй. В таежном этом районе люди последовательно и победоносно боролись с природой, превращая ее в деловую древесину. Делали они это, конечно, без злого умысла, по привычной необходимости, хотя жили не только посреди тайги, но жили этой самой тайгой. Минаев знал, что в общем-то ломится в открытую дверь, защищая кедр от парубки.  Он много слышал, а теперь мог и увидеть, как это делается, и вот он снова отправился в райадминистрацию, чтобы выпросить машину или по крайней мере узнать, нет ли какой оказии. Хозяин района тут же с удовольствием сообщил ему, что оказия есть и как раз туда, куда собрался Минаев. Оказалось, что буквально через несколько минут в Вахтовый, так назывался поселок, отправляется начальник районного отдела культуры, который с удовольствием возьмет его, Минаева, собой.
9.
 Минаев обрадовался, когда увидел попутчика.
 -А я и не знал, что ты здесь обитаешь, воскликнул он, тиская мягкую ладонь Льва Даниловича Решетова – невысокого, ладно скроенного и, по всему видать, уверенного в себе человека. Лев Данилович был облачен в новенький импортный костюм, туфли на нем были, словно он только что вышел от чистильщика, и весь он казался каким-то блестящим – без пылинки и соринки. Минаев рядом с ним мог сойти разве что за его шофера, да и то с известной натяжкой. Нужно было иметь особый талант, чтобы смотреться так, как смотрелся Лев Данилович – в истерзанном дождями поселке, в котором и дощатые, узкие   тротуары воспринимались как божья милость.
 Несколько лет назад и тоже в командировке Минаев имел счастье познакомиться и даже коротко сойтись с этим самым Львом Даниловичем. Было это в небольшом прибрежном поселке, где функционировал вполне приличный рыбозавод, выпускающий всякие забитые в жесть деликатесы и потому известный на всю округу. Встретились они в бараке для вербованных рабочих, в котором имелось несколько изолированных от общего жилья комнатушек, называемых апартаментами. В одной из них – с телефоном, умывальником, розовым абажуром, то есть по местным понятиям в люксе, и оказались соседями Минаев и Лев Данилович, бывший тогда кем-то в местном органе власти. Кем точно, Минаев так и не понял, хотя подружились они почти сразу и однажды  даже  вместе добывали закуску и то, что к ней полагается. Времена, во всяком случае внешне, перекрасились. Но Лев Данилович, не сомневался Минаев,  очевидно относился к тем непотопляемым людям, которые, кто сразу, кто  постепенно и в разных масштабах, продолжали оставаться истинными хозяевами жизни.  Он и реально не постарел, не изменился. При этом  Лев Данилович – человек разговорчивый, умел как-то непринужденно выскальзывать, когда речь заходила конкретно о нем и Минаев пытался выяснить, что он здесь делает. Короче, показался он Минаеву человеком с подкладкой, себе на уме и какое-то время спустя, вспоминая и своем временном сожителе, Минаев не без чувства раздражения и досады пожимал плечами. Сам-то он распустил язык, сошел с тормозов, что-то плел о внутренних газетных делах, о политике, о уже выживших и еще продолжающих выживать из ума вождях,  и наверняка наговорил лишнего. Но скоро и это ощущение прошло,     забылось. Лев Данилович почти стерся из памяти, хотя одна его фраза, словно заноза, засела в Минаеве, постепенно он даже забыл о ее происхождении, выдавая уже за собственную мысль. И не потому, что была она такой уж мудрой, оригинальной. Скорее была она просто удобной, годилась на разные случаи жизни и служила не то что бы для оправдания, а как средство коротко и изящно объяснить многое из того, что объяснять подробно  не хочется.
  Сейчас Минаев вспомнил старый их разговор и свой несколько жеманный вопрос: почему, мол, Решетов,  человек умный, со светскими манерами и столичной пропиской, оказался на хлебах в этаком захолустье. «А я здесь не живу, я здесь работаю», - сказал ему тогда Лев Данилович. И фраза эта, прозвучавшая  как-то монументально, заставила Минаева поубавить приятельского пылу. Он сразу, неосознанно даже, стал бояться сбиться на какие-то провинциальные рассуждения, высказать взгляд на что-то доморощенный, наивный. Но вскоре это унизительное чувство прошло, и вечер со Львом Даниловичем они скоротали в общем-то приятственно.
 А через день тот уехал, увозя в вместительном дипломате десяток-другой  крабовых консервов  в экспортной упаковке.  Потом отбыл и Минаев, правда, без крабов, быстро окунулся в привычную городскую круговерть и вскоре совершенно забыл, что есть на свете некто Л.Д. Решетов, маленький партийный или административный функционер, энергичный, деятельный, циничный, компанейский и себе на уме, собирающийся еще энное количество лет поработать в отдаленных краях и только потом начать жить по-настоящему в своей московской квартире. Льва Даниловича Минаев забыл, но слова его запомнил и при случае, то ли полушутливо, то ли полусерьезно, но не исключая и оттенков мировой скорби на физиономии, произносил: я не живу, я работаю. И вот сейчас – как, действительно тесен мир! – нежданно-негаданно встретив старого знакомого,  да при том имеющего в своем распоряжении транспортное средство повышенной проходимости, он искренне обрадовался.
 - А я и не знал, что ты здесь обитаешь, -повторил еще раз  Минаев, стискивая полноватую, не оказывающую сопротивления ладонь Льва Даниловича. Лев Данилович тоже улыбнулся ему, но сдержано и как бы мимоходом, словно отдавая дань вежливости. Минаев в своем затрапезном пиджачке, потертых джинсах, с небритым и несколько помятым после вчерашнего лицом, по всей видимости,  не вызывал в нем особого желания возобновлять приятельские отношения, а может быть просто не в духе был человек.
 -Теперь я, - почему-то серьезно сказал Решетов, - в аппарате государственной администрации, культуру курирую. Дело это здесь запущенное, поднимать надо. Вот сейчас к смотру готовимся республиканскому. Знаете, наверное…
 -Что-то слышал, - поспешил поддержать разговор Минаев, хотя понятие не имел, что имел в виду Лев Данилович, но удивляясь, почему это так натянуто и принужденно он с ним разговаривает. Не перед микрофоном же  выступает, в конце концов. Они стояли рядом с видавшим виды микроавтобусом, на котором крупно было написано «Агитклуб». Тут же находился и хозяин этого культпросветучреждения на колесах – низенький, узкоплечий, похожий на мальчика стареющий мужчина в забрызганных вчерашней грязью сапогах. Он небрежно, оценивающе оглядел Минаева, хмыкнул и залез в кабину. Минаев понял, что шофер разглядел в нем родственную душу и, наверное, удивился – за что ему такая честь, на равных разговаривать с Львом Даниловичем. Тем более, что Решетов наконец-то оттаял немного и вроде бы стал проявлять интерес к Минаеву.
 -Ну а вы то, что потеряли в нашей глухомани, - улыбнулся он улыбкой американской знаменитости. – В поселочек неперспективный зачем едете? Ведь вашему брату передний край подавай.
    Минаев пожал плечами. Ему было почему-то неловко переходить с Львом Даниловичем на вы, когда были уже на ты, но тон, вернее даже интонацию разговору задавал Решетов, поэтому приходилось приспосабливаться, не спрашивать,  а отвечать. «Вы-то тоже туда не по грибы едете, -как бы отпарировал он. –К людям едете».  «О да, - не стал спорить Лев Данилович, но в голосе его прозвучало что-то похожее на иронию. –К людям! Дело, понимаешь ли, - снова без всякой связи перешел он на ты, - не совсем серьезное. Одного кадра ублажать еду. Хорошая роль для заместителя главы районной администрации! – в конце этой фразы он снова поставил восклицательный знак. – Смотр у нас сейчас идет так называемых народных талантов, возвращаем жизнь в нормальное русло. И массовость нужна, и качество. Так вот, рассказывают, что есть здесь кадр, а у этого кадра коронный номер: на вилках или на ложках он любую музыку делает. Я не слышал, не знаю, но в области его кто-то помнит и дали понять, что без этого вилочника или ложечника  нам и высовываться не стоит. А дед, еще говорят, с характером, политизированный и после пожара вообще оборзел. Власть не признает, со всеми разругался»….
 Лев Данилович чертыхнулся, солидно уселся рядом со своим несолидным водителем, положил на колени кожаную папку с бумагами и искусно прикурил от разовой японской зажигалки. Они поехали. Сначала мимо райисполкома и гостиницы, затем вдоль универсама и единственного пока что на весь поселок 24-квартирного панельного дома, мимо деревянной прокопченной бани словно сложенной из старых шпал. Потом дорога пошла вдоль невысоких рыже-зеленых сопок, которые как бы раздвигались, каждый раз давая им возможность продолжить путь. Минаев оглянулся, и ему показалось, что именно их машина оставляет за собой живой, незаживающий шов на тронутом осенью теле земли. Было это, конечно, не так. Давно утоптанная многотонными лесовозами, дорога на самом деле извивалась, исчезая за каждым поворотом. Микроавтобус по-ребячьи непосредственно фыркал, взбираясь на таежный перевал, о головокружительной красоте которого и Минаев, и Лев Данилович были немало наслышаны, но раньше как-то не складывалось повидать. Но поначалу они напрочь забыли, что перед ними именно тот, известный всем перевал. Ведь все ощущалось почти обыденно, они лениво перебрасывались ничего не значащими словами, постепенно проваливаясь в хрупкую дорожную дремоту, стесняясь все сильнее обволакивающей тело сонливости. Но вскоре, словно вспомнив о чем-то, они переглянулись, напряглись, сосредоточились, Минаев старался не глядеть вниз и чувствовал себя, как в идущем на посадку самолете, когда даже не страдающие излишним  малодушием люди, испытывают легкий озноб и головокружение. За очередным поворотом, на самой кромке дороги, резко скатывающейся с правой стороны в глубокое ущелье, они увидели нехитрое сооружение из автомобильного ската, руля и покореженного металлического кузова. Было понятно, что это своеобразный памятник водителю, где-то здесь свернувшего себе шею. И хотя не первым он был и не последним из тех, кому не удалось смирить набравшую скорость машину, вписаться в крутой поворот, почему-то память именно о нем решили увековечить бесшабашные коллеги – не исключено, что и себе, и потомкам в назидание. Дорога, с одной стороны, все еще липла к бедру сопки серым, измятым шнурком, теснила ее, почти что подпирая неглубокой обочиной вылезшие из земли упругие сплетения корней. С другой же стороны, почти что вертикально обрывалась она в крутую таежную низину, заросшую еловым стлаником, вечнозеленым и непроходимым. Минаев глядел как раз в сторону обрыва. Голова у него немного кружилась, его чуть тошнило, но не столько от высоты, в общем-то не такой уж и большой, сколько от  близости, реальности той роковой черты, которая обычно незрима и кажется недоступной… Но сейчас предельно легким и вероятным казался этот случайный маневр, этот выход в незамкнутую петлю, величиной в мгновение. Да, всего мгновение и пиши пропало, как-то лениво думал Минаев без какого-либо внутреннего возбуждения. Что успевает подумать человек в катящейся в тартарары машине? Успевает ли испугаться, отчаяться или, забыв обо всем, судорожно пытается схватиться за что-то твердое и надежное, дабы обрести равновесие? Минаев несколько раз порывался  похлопать по плечу невозмутимого водителя или крикнуть ему какое-нибудь оскорбительное слово: мол, что ты, дурак, гонишь, жить надоело!? Но что-то мешало ему сделать это – то ли стыд, то ли робость перед незнакомым и, по-видимому, уверенным в себе человеком. Или, может быть, совсем иное чувство – совершенно новое, никогда раньше не посещавшее Минаева. Он не стал разгадывать в себе, что это за чувство, как говорится, идентифицировать его, придумывать ему название, хотя без названия, без имени, передающего его суть, его просто не существовало. Он просто откинулся на спинку сидения, закрыл глаза, вытянул ноги. Ни о чем не хотелось думать, но словно в такт тряской езде, суетные мысли-картинки, впечатления прошедших дней то и дело мелькали перед ним, и, задремав, он то и дело вздрагивал от какого-то внутреннего, ничем не объяснимого беспокойства. Что-то надо было делать, предпринимать, решать. Между тем, он только ехал в какую-то несуразную, по их местным, провинциальным понятиям,  даль, по какой-то абсурдной наводке, слуху. Зачем? К  кому? – он и сам толком не знал об этом…
  И опять ему казалось, что некие люди смотрят на него с любопытством и недоумением, будто хромой и однорукий, он пришел на дискотеку, в танцевальный зал и лезет впереди всех, самых раскрасавиц приглашает. Он уже не упрекал себя, что поехал сюда. Он уже точно знал, что не поехать не мог. Только не знал, почему не мог. Совершенно без всякой связи он вспомнил Машиного мужа, Колю,  который во время поминок был поразительно непохож на себя прежнего. Минаев почему-то раньше не обращал внимания на его внешность, вернее, не фиксировал сознательно свой взгляд на облике Николая Алексеевича. Тогда впервые почему-то обратил внимание и удивился. Длинные руки, белоснежная сорочка. Накрахмаленные манжеты  (кто ему все это крахмалил?), из-под которых выбивалась густая, рыжая шерстка. И лицо, лицо чужое, совсем неузнаваемого человека. Оно показалось Минаеву теперь лицом плаксивого, обиженного мальчишки, который напроказил и страшно боится, что никто не поверит, какой он хороший. Он очень хотел оправдаться и когда начинал говорить, все умолкали. Но тогда он умолкал тоже и спрашивал как бы одними глазами, молча: ну как же она смогла это сделать, как? Или: ну ладно, она это сделала, а я-то причем? Мне за что наказание такое, за какие грехи?
 Он тихонько опрокидывал в рот рюмку, заедал скользкими, проворными опятами из банки,  слезинки скапливались в уголках его непрозрачных глаз. И все пили тоже, но закусывали основательнее, с постепенно разыгрывающимся аппетитом, и все чаще старались хоть какой-никакой да завести разговор. Но Минаеву казалось, что это он всем мешает и что это из-за него, чужого в доброй компании человека, разговор не клеится, и все думают, когда он что-нибудь скажет, а лучше вообще уйдет. «Но я-то тоже ни при чем, - почему-то внутренне ощетинившись, раздраженно  думал Минаев. – Я ведь совсем случайно, я ведь целую вечность – врозь. Да и то, что было, быльем поросло. А здесь – несчастный случай – и только. Все другие предположения – ерунда. Неосторожность. Из окна восьмого этажа высунуться – шутка сказать! У любого голова закружится. Особенно, если вниз посмотришь. А ей очень хотелось помыть окна. Сделать окна прозрачными. Ведь она так любила свет и ясность. И почему-то меня. Какое-то время. Но об этом никто не должен знать и помнить. А вот сейчас про нее говорят как-то  неискренне, фальшиво, косно. Была не от мира сего? Это как понимать, граждане философы? В хорошем или плохом смысле? Блаженная была, юродивая, что ли?  Я вроде не замечал. И что это вообще означает – мир иной? Чушь, мистика, вы ведь серьезные люди. И тот, низенький, в джинсах, который выпроводил  меня на кладбище командовать рытьем могилы, тот тоже что-то бормочет. Напился, обмяк, всхлипывает.  И вдруг встает. «Что же это мы, братцы, говорит, сидим как на поминках?» И смеется.
 Все смотрят на него испуганно, как бы стыдясь, но Минаеву опять кажется, что это на него смотрят, что это ему должно быть стыдно. Потом вверх лезут очки. Спрятанные за ними глаза похожи на глубокие воронки, но все равно Минаев понимает, что направлены они на него. «Я помню Машу еще студенткой, говорят очки. Это был талантливый,  безукоризненно чистый человек». «А я тебя не помню, думает Минаев, вглядываясь в очки. И врешь, пижон. Безукоризненно чистый человек вполне прилично и раскованно вел себя в постели». «Это потеря для всех нас», - с пафосом заключили очки и сели на место. В это мгновение беспокойство проявляет Николай Алексеевич. Он резко поднимается, судорожно набрав в легкие воздуха, опрокидывает  в рот рюмку, и к удивлению всех выбегает из-за стола. Вскоре возвращается – с толстой общей тетрадью в желтой клеенчатой обложке. Он был возбужден и как бы светился.
  -Смотрите, что я нашел, -кричит он. -  Это стихи. Ведь она писала, но никому не показывала. А это прекрасные стихи. Вы только послушайте.
И он читает. Спеша, захлебываясь, глотая слова. Доходит не очень. Но…
Минаев вздрагивает. Чертовщина какая-то. Нездоровая горячая кровь приливает к лицу. Ему кажется, что его раздевают и бесстыдно рассматривают. Сейчас еще и танцевать заставят. Да, ему не трудно вспомнить. И эти стихи. И эту тетрадку. Первые несколько листов в ней должны быть вырваны – он начинал писать какой-то конспект. Потом Маша в эту тетрадку стала переписывать его же стихи. Целее будет, -говорила она. –Я, дурачок, сохраняю тебя для истории. Они, эти стихи, ничего уже не говорят ему. В смысле чувств и переживаний. Ни о чем не напоминают. И он совершенно точно знает, что это очень плохие, слабые стихи. Но все равно: почему все это так, вдруг…
 -Надо же, стихи писала, - всхлипывает Николай Алексеевич. – Надо же! А я и не знал.
  -Дайте, дайте, -тянутся к тетрадке липкие, потные руки хороших, сочувствующих, сожалеющих людей. – Дайте, и мы посмотрим.
 А может быть именно там и осталась твоя душа, нехотя и фальшиво думает Минаев. – Не зря ведь все это…
 И Маша на него смотрит, как из клетки, из черной траурной рамки. Такая она молодая, с дерзкой улыбкой, с хохочущими глазами, в глубине которых только очень проницательный человек был способен разглядеть плач.
 - Ну, ты доволен,  любимый, -спрашивает Маша, -ты не сердишься? Я ведь не мешала тебе, ты не обязан был сюда приходить…
 -Да, это талантливо, это надо показать в нашем издательстве,  - слышит Минаев. Он отодвигается от стола, встает и выходит в коридор. Никто на него, к счастью,  не обращает внимания. Он машинально шарит по карманам в поисках сигарет, но не находит их. С вешалки на него скомкано таращится его собственный плащ. «Да, да, - шепчет Минаев, - возможно и был чуток таланта, и я сам во всем виноват. Но это было чертовски трудно, почти безнадежно»
   Он стаскивает с крючка плащ и, повозившись с замком, открывает скрипучую дверь. Через несколько минут вечерний город уже во всю рассматривает Минаева. Он всматривается в него летучими отражениями витрин, не зашторенными ликами домов, точечными гвоздевыми шляпками звезд. Только люди почему-то отводят глаза….
-Ну смотрите, смотрите же, -  безголосо кричит Минаев. – Не сглазьте только… Подумаешь, цаца какая, твою мать!
10.
 Он и не заметил, как проехали перевал. Дорога пошла под уклон, потом выровнялась, запетляла по мелколесью. Кроме тоненьких, как тростинки, березок Минаев никаких здесь деревьев в лицо не узнал и как-то абстрактно удивлялся их увечному, рахитичному облику, уродливо изогнутым стволам, пыльной, не освежающей взгляд негустой листве. «Хорошо еще, что из этого пока еще ничего не научились делать, - подумал он. – А то бы и это свели». В стороне, словно солдаты в колонне, карабкались на сопки темно-зеленые кедры и их, как старых знакомых, провожал взглядом  Минаев, и опять ему казалась, что он видит обреченных, убегающих от топора и пилы. Он думал о том, как много глупого и ничего значащего говорится и пишется  о любви к природе, хотя люди все больше тянутся к ней. Но тяга эта нередко принимает уродливые, враждебные самой природе формы. И почему болото – это природа, а фабричная труба – нет.  Почему природа – это горал и медведь, и шакал, а он Минаев, вроде бы и не природа. И если главное отличие природы от не природы это разум, мышление, а все тянутся как бы назад к природе, то есть к чему-то хаотичному, не разумному, то где же здесь логика. Он понимает, что рассуждает по-детски, что как бы играет в поддавки с самим собой, но сейчас это не тяготит и не смущает его, потому что он ни с кем не спорит, никому ничего не доказывает, и ему  не надо за свои, возможно, наивные и не очень грамотные рассуждения перед кем-то краснеть или оправдываться. И так хорошо и не так обязательно думалось ему сейчас - в охотку, и он был немного разочарован, когда въехали они в маленький таежный поселок, и это означало, что путешествие, то есть ничегонеделание заканчивалось и надо что-то предпринимать, знакомиться с людьми и разговаривать с ними.
 -Давай в контору, - встрепенулся Лев Данилович. - Тебе тоже? – полуобернулся он к Минаеву.
 -Да, можно, - немного неуверенно согласился Минаев. –Мне все равно пока. Да и на твоего вилочника или ложечника  хочу взглянуть, - добавил он. – Может быть,  действительно интересно.
- Это эксклюзив, - не совсем радушно произнес Лев Данилович. –Его пока  рано показывать прессе…
 Подъехали к конторе. Вид склеенного из почерневших бревен здания удручающе подействовал на Минаева. И хотя он вряд ли ожидал увидеть что-то иное, да и строения, подобные этому,  не раз встречал, показалось ему, что в другую страну попал, как-то так, вдруг,  непонятную, непредсказуемую. Он несколько раз, почти не понимая,  перечитал разбежавшийся неровными буквами лозунг на выцветшем полотне, призывающий ударно трудиться, и приостановился, пропуская вперед Льва Даниловича. Но в контору они так и не вошли, потому что на крыльце показалась старуха с длинной шваброй, а за ее спиной мелькнуло еще одно лицо – с губами словно багрянец – лишь это  успел заметить и запомнить Минаев. Но в тот момент он даже рот приоткрыл – таким неожиданным показалось ему появление молодой корячки, позже вставшей перед глазами мгновенно промелькнувшей молнией. Зато Лев Данилович и не подумал удивляться. Он был серьезен и сосредоточен. У него была миссия. Его лицо, напомнившее в этот момент Минаеву хорошо  отполированный  камень из сувенирной мастерской, было без всяких скидок лицо официальное. Лев Данилович, пока Минаев вдруг снова подумал о том, зачем приехал сюда, с кем будет говорить и о чем спрашивать, шел прямиком на старуху и приостановился лишь тогда, когда дверной проем освободился и в нем появился еще один человек, более менее похожий на начальство. Это был еще не старый мужчина, с бесцветными, как показалось Минаеву, провинциальными глазами, небрежно, на скорую руку выбритый, но в ладно сидящем на широких плечах пиджаке, в высоких сапогах и в ковбойской шляпе. Он сразу, наверное, понял, кто есть кто, и на Минаева, который был чуть ли не на полголовы длиннее Льва Даниловича, даже внимания не обратил. «Синицын, - чуть наклонив голову в сторону Решетова, сказал он. –Начальник лесопункта». «Решетов, - чеканно представился Лев Данилович. И, помедлив, протянул руку. Из райгосадминистрации».
 - Очень, очень даже приятно, - всем своим видом показывая, что испытывает совершенно обратное, - проговорил Синицын. По какой же это надобности? Нас и советская власть не баловала, и нынешняя не особенно досаждает. Вот даже телефон никак не наладим мобильный, никакой клиты на нас нет. По рации, как космонавты, общаемся. Он говорил явную чушь, но выглядел серьезно.
 -Да, я пробовал дозвониться, -не стал спорить Лев Данилович. – И про ваши проблемы мы еще поговорим. Я обязательно доложу. Но вы-то тоже молодцы. Могли бы напомнить о себе. А то ждете оказии. И этот пожар, слухи. Не подтвержденные, но… Я, впрочем, тоже, собственно говоря, по случаю… Да, кстати, - словно опомнился он, - вот еще , пожалуйста,  знакомьтесь. Товарищ Минаев из нашей областной газеты. Он сам скажет, что ему надо...  «Бабу ему надо, - подумал про себя Минаев,- губастую и  узкоглазую», - но вслух промямлил: «Да, ничего, я после, вы занимайтесь пока своими делами».  И он  как-то даже немного испуганно и поспешно отошел в сторону: «Я посижу…»
 Он огляделся, нашел стул у стены, на которой центральное место занимали картинки по гражданской обороне, неизвестно зачем потрогал  свой небритый подбородок, вытащил платок и каким-то задним, необязательным слухом стал слушать.
- Так вот, - между тем продолжал Лев Данилович, - я в общем-то в районе человек новый и хочу познакомиться. Меня, - в его голосе Минаев впервые почувствовал нотки неуверенности, -интересует, как здесь у вас с вопросами культурной жизни. Я смотрел отчеты, так за последние два года о вашем клубе ни слова…
 - Да что с нас возьмешь, - усмехнулся Синицын. – У нас на весь хутор двести душ, половина пенсионеры. Что нам в этом клубе делать? В лесу вот работать некому из местных. Вахтовым методом управляемся. А в клубе что? Пить, вязать, танцевать? Кино, если привезут, еще посмотрим… А за пожар вы зря. Никаких слухов. И следователи приезжали, и кому надо, те все знают. Ну, а если вы по культуре, так нет у нас никакой культуры. Зря приехали, - вдруг сердито закончил он.
 -Ну… вы не правы, - как учитель, выговаривающий непонятливому ученику, назидательно-фальшиво произнес Лев Данилович. - Должна вестись массово-политическая работа… и прочее. А то живете будто у вас действительно… - он помедлил, споткнулся, чуть не сказал по привычке «советской», чуть не оговорился, но не без усилия поправил себя, заменил устаревший штамп на нейтральное, бесцветное слово, - никакой власти нет. Странно, что вы, руководитель, грамотный человек, этого не понимаете. Очень странно…
  Вполне серьезно, как казалось со стороны,  говорил все это Лев Данилович.  И, наверное, по существу трудно было возразить ему. Раз живут здесь люди,  все у них должно быть по-людски. Но что такое жить по-людски, по-разному, наверное, понимали Решетов и Синицын. Да и он, Минаев тоже. И неуместным казался ему самоуверенный тон Льва Даниловича, его убежденность, пусть и показная, неискренняя, что именно он прав и что только с его точки зрения жизнь этого хутора можно оценить по справедливости. Но вот и Минаев, наверное, мог бы забить кое какие вопросы Льву Даниловичу уже с точки зрения «вышестоящей организации» или просто горожанина, представителя громадного скопления людей, которые в большинстве своем, само собой разумеется, живут по-людски, правильнее и интереснее, чем в том захудалом райцентре, власть в котором сейчас как бы олицетворял Решетов, хотя вряд ли он что-то значил  реально, по-настоящему.
 -Имитатор, - подумал Минаев. – Каким был, таким и остался. Не живет, а работает…
  Минаеву стало не по себе, он испытывал скуку и тревогу. Вяло и безразлично оправдывался Синицын, постепенно отвыкавший от безропотного ига партийности, по-прежнему правильно озабоченным выглядел Лев Данилович, внутренне помнивший все прелести, которое предоставляло ему это иго. «Зря вы это,  - не то убеждал, не то отчитывал он Синицына. –Готовьтесь, вызовем в район для серьезного разговора. – И опять, словно возвращаясь к словам, которые Минаев не запомнил или пропустил, добавил: пусть это не совсем хорошо, но это очень распространенная форма и пока необходимая. Должны понимать, искать выход…»
Синицын не выглядел расстроенным или напуганным. Он встал, сделал неопределенный жест руками, будто давал понять, что разговор на эту тему бесполезен. Да и не нужен ему, начальнику лесопункта этот разговор. Он поскоблил тяжелой ладонью щеку, словно собрался сейчас в парикмахерскую, и нахмурился – на этот раз, кажется, по-настоящему. «Вы что охренели там у себя в районе, - буркнул он.- Вы можете толком сказать, зачем приехали?». Он так до конца и не понимал, чего же хочет от него этот низенький человек, такой чистенький весь из себя, так гладко и последовательно выстраивающий слова, что между ними никакую мать не вставишь. Но он явно не договаривает чего-то, в жмурки играет. Может, про пожар что-то новое просочилось… Но ведь и пожар не по его части… Между тем,  они уже полчаса говорят о том, что абсолютно никакого отношения ни к делу, ни к жизни не имеет. Сам Синицын тоже не таежный медведь, не на лесоповале родился. Но сейчас старички к нему не за песнями ходят. И он должен думать, где и что взять, как найти, обеспечить, привезти. Чтобы никого не забыть и не обидеть. Хотя он никакой не администратор, а инженер…
-  Вы хоть людей своих знаете, -не отставал от него Лев Данилович. –Ведь талантливые, известные на всю область люди у вас живут!
 Синицын покраснел и на самом деле сделался похож на нерадивого школьника.
«Тоже артист, наверное, - подумал Минаев. – притворщик. Привык к разносам».
 -А я вам так скажу, - продолжил Лев Данилович, - экономика, реформы, конечно, на первом плане, но про человеческий фактор нельзя забывать. Даже в наше жесткое время. Не читали разве? Особенно здесь, в глубинке. На то вы и руководитель, чтобы обо всем знать и помнить… Знаете, - снова повторил он свою угрозу, - мне придется доложить о вашей позиции по этому вопросу…
 «А как он интересно с женой своей разговаривает, - почему-то подумал Минаев, и ему на самую малость сделалось веселее. - Может, он ей в постели лекции читает о пагубности перестройки. С такого станется. Хотя не исключено, и скорее всего, что добрый малый и на все ему наплевать. Я ведь почти не знаю его. Знаю лишь, что не живет, а работает. И выпить не дурак и до девочек.  Отмочил он тогда хорошо, хотя, наверное, и сам не помнит как. И не знает, что я теперь его цитирую. Он задает вопросы, и я задаю вопросы. И так по кругу. Все мы истцы и ответчики одновременно. Так-то оно и есть теоретически, но на практике зачастую выглядит пошло и фальшиво. Может быть, не о том спрашиваем друг у друга? Не о человеческом, не о житейском, а с точки зрения профессии, должности, положения. Потому и получается часто чушь собачья. Вот Маша, как теперь понимаю, в корень смотрела. Но тоже… Кончилось мытьем окон и головокружением – очень удобная версия. Где-то читал: сердце разрывается на лету, удара, боли не чувствуешь. Так говорят, потому что это нельзя проверить. И я что-то нехорошее чувствую. Это называется предчувствием, но это тоже нельзя проверить. Неясно даже, чего остерегаться и как защищаться…
 Минаев встал, и сразу освобождено вздохнул расшатанный стул. Лев Данилович замолчал и вопросительно посмотрел на Минаева. Повернулся к нему и Синицын. Он словно впервые Минаева увидел и как бы удивился: мол, что это за посторонний предмет в его кабинете? Он помедлил, прокашлялся и, обращаясь к Льву Даниловичу, невинно спросил: «Извините, это, кажется, с вами товарищ?»
 -Да, да, - почему-то опять встрепенулся Решетов. –Я вас знакомил, но представить, кажется, не успел. Товарищ  Минаев из нашей областной газеты…
  Синицын снова кашлянул и без особого воодушевления протянул руку.
  - Очень приятно. Нас и пресса не часто балует вниманием. Правда, мы и не заслужили его. Вот года через три-четыре, когда сюда центр заготовок начнет перемещаться, тогда другое дело. А пока даже не знаю…
  «Вот и тебя принесло, между тем, не скрывали его глаза. И ты будешь надоедать, копать, раскапывать, что уже никому не нужно, а у меня работа стоит». Минаев прекрасно понял его взгляд, и почувствовал, что ему становится очень неловко перед человеком, время которого он намерен отнимать.  Причем отнимать он его будет не по доброй воле этого человека, а по какому-то вроде данному ему праву, хотя и без той внутренней моральной необходимости, которая только и может оправдать использование этого права. «Но только не сейчас, - подумал Минаев. – О чем говорить  сейчас?»
 - Вы пока занимайтесь, я не спешу, -повторил он. –Я на крылечко выйду, проветрюсь. Дышится у вас хорошо…
  В узеньком коридорчике, стиснутом грязными стенами, гулял бездомный сквозняк. Минаев поежился, ускорил шаг, быстро вышел на двор. Контора  располагалась на сопке, откуда хорошо был виден весь поселок в полсотни потускневших от времени домов, по всей видимости заблудившихся в тайге. И хотя опять-таки ничего диковинного, неизвестного прежде Минаев не увидел, в родной области все-таки находился, он снова подумал о диковатом колорите этих мест, уже многие лета обживаемых людьми, но как бы не по-настоящему, временно. Правда, эти места для кого-то родина, кто-то здесь родился, кто-то умер или умрет, но и это не меняло существа дела. Просто не верилось, что здесь можно жить долго и связывать с этой жизнью какие-то планы, надежды, мечты, желания. На расстоянии дома казались совершенно безжизненными. И как ни вглядывался Минаев в окрестности, ни одна живая душа, даже курица или собака, не попадались ему на глаза. «Это и есть край земли, - вдруг с какой-то восторженно-дремучей тоской подумал Минаев. –И здесь, именно здесь можно и нужно жить людям, уставшим городить свои дела в городах, которые нередко тоже пустынны на первый взгляд. Остановись же, Минаев!  Ведь ты в своем городе очень много говоришь о природе и отечестве, так почему здесь от увиденного нос воротишь? Дыши, наслаждайся, вглядывайся, запоминай! Почему же тебе так грустно, и ты толком не знаешь, зачем приехал сюда и что тебе делать здесь, на природе».
  Поросшая травой тропа, по которой, наверное, давно никто не ходит, мягкие желтые листья под ногами. Не ощущаешь, что идешь на подъем, в сопку.
 Минаев, не останавливаясь, отрывает податливый стебелек растения, надкусывает его, чувствует вкус терпкой горечи. И тут же он вспоминает о своей глухоте и слепоте, потому что толком не знает названий всех этих трав, кустарников, деревьев. В этом лесу он чувствует себя как человек, попавший в чужой незнакомый город, в котором и люди разговаривают на неизвестном ему языке, и нет никакой возможности узнать, где ты находишься, как называется эта улица, какой номер у этого дома. Он, конечно, представляет, что именно должно произрастать в этих местах. Но, может быть, о живой жизни у него такое же – приблизительное представление?
 Минаев подумал об этом, но ход его мыслей  прервала встретившаяся на пути березка с неровным, толщиной в девичью руку стволом. Он обрадовался своему узнаванию, словно близкого человека в том же чужом незнакомом городе встретил. «Боже мой! – вздохнул Минаев. – Какое счастье!» Теплая, шершавая одежка дерева как  бы сама тянулась к соприкосновению с ладонью, доверчиво – как голова ребенка или собаки. Он гладил ее, трогал пальцами, пытаясь угадать жизнь в безмолвном древесном стволе, почувствовать его сердцебиение. Ведь, так или иначе, это тоже живое существо. Оно растет, дышит, болеет, может быть даже любит. Но как она хрупка и беззащитна, если даже он, Минаев, человек не очень сильный физически и не отличающийся большой сноровкой, может очень просто, почти без усилий, лишить эту березку жизни. Он даже вздрогнул от этой мысли, прислонился к дереву и вроде почувствовал, как березка напряглась, даже зароптала слегка. Ее непышная крона закачалась. Но как бы притерпевшись, дерево снова замерло, застыло, задумалось, продолжая жить в себе, в том неведомом и невидимом мире, в котором, возможно,  только и способно существовать все живое. Минаев выпрямился, освободив березку от тяжести своего тела. Он опустился на корточки, как-то смешно подгребая руками, соорудил из сухих листьев нечто похожее на сидение. Листья эти терпко пахли прелью, чем-то первичным, полузабытым. Он уселся, вытянул ноги, закрыл глаза.
  «Хорошо-то как, - думал Минаев. – Боже мой, как хорошо. Один, безлюдье, край земли, вековая тайга. Подраненная людьми, но еще живая, способная врачевать». С трепетом,  как о родном и близком существе, думал он сейчас об этом таежном крае и без злобы, без раздражительного самобичевания, со снисходительностью – о себе, который тоже, не лучше и не хуже других, вторгся сюда, осквернил эту землю, оставил на ней свои следы, свой запах и даже обрубок сигареты, резко пахнущий враждебным живому зельем.
 Необычно для этого времени года жарко пекло солнце. Оно прогревало сопку, проникая до самых низин, просачиваясь сквозь верхушки деревьев. Попискивали, но не кусали комары, заползали в одежду, пробираясь  к живому, потному телу муравьи, по кочкам путешествовали жуки. Была видимая невооруженным глазом тихая обычная жизнь тайги, и Минаев радовался, что чувствует и вроде бы понимает ее. «Жизнь, она везде жизнь,  - незамысловато рассуждал он про себя, бессловесно и скомкано и поэтому правдиво,   без  фальшивого  словоблудия.  – И везде трудно, потому что всегда наугад и набело. Но как надо, как лучше?»
 Предчувствие приближения чего-то тяжелого, дурного по-прежнему оставалось в нем и тяготило его, но вместе с тем он начинал испытывать пока еще смутное и неуловимое чувство ожидания обновления -  в себе ли, во внешних ли каких-то обстоятельствах – этого он, конечно, не знал и еще об этом по-настоящему не думал. «Хорошо-то как», - снова проговорил он про себя и тут же понял: что-то действительно будет, произойдет, возможно, страшное, необыкновенное и целительное одновременно…
11.
  Минаев давно не испытывал ничего подобного. А может быть и вообще никогда еще его не томило это чувство раздвоенности, не колобродили в нем и не противостояли друг другу разнонаправленные силы и мысли, не имеющие, на первый взгляд, ни реального смысла, ни цели. Он посмотрел на часы и удивился, поняв, что загулялся и потерял счет времени. Он упруго встал, сразу забыв и про листья, и про березку, торопливо, нервничая, словно боясь опоздать, пошел назад. Лев Данилович и Синицын стояли на конторском крыльце и взглядами ясно давали Минаеву понять, что заждались его.
 -Каюсь, каюсь, - приложил руки к груди Минаев. Он старался говорить шутливо и непринужденно. – Вот, зашел в лесок, задумался, замечтался. Очаровательные здесь у вас места, с удовольствием бы поселился.
   Синицын пожал плечами, а Лев Данилович голосом, не разделяющим деланные восторги Минаева, произнес: «Так мы до вечера не управимся». Сказав это, он вроде бы подобрел: «Ну да ладно. А сейчас недалеко надо сходить. К ложечнику тому самому. А потом, я думаю, сможете и с господином Синицыным поговорить. Часам к шестнадцати справитесь? Я подожду, но поторапливаться надо»…
 -Конечно, конечно, - поспешил согласиться Минаев. –Теперь я от вас ни на шаг. Я к ложечнику тоже пойду, хочу посмотреть на этого чудо-артиста. Как его зовут, кстати?
 - Да, Макарыч его зовут, если старые бумаги не врут, - ответил Лев Данилович, - а фамилия Иванов, очень оригинальная…
 Дед жил   и правда недалеко. Они решили не ждать водителя, идти пешком и минут через десять  уже вошли в небольшой, распухший от зелени дворик и под аккомпанемент неожиданно возникшего как бы ниоткуда бешеного собачьего лая добрались до крыльца. Синицын, впрочем, не стал входить в дом, а присел рядом на лавочке. Как обычно, впереди шел Решетов. Они поднялись на крыльцо. Навстречу уже выходил хозяин. Выглядел он вполне нормальным, обыкновенным и даже не очень старым человеком, без всяких экзотических помет во внешности, которые, не сговариваясь, ожидали увидеть Лев Данилович и Минаев. Несколько мгновений дед, или не совсем дед, близоруко рассматривал гостей, прежде всего Решетова, который на глазах буквально преобразился. Лицо у него сделалось сладким, глаза излучали ласковое сияние, губы расплылись в радостной гримасе: «Здравствуйте, Макарыч, здравствуйте, - не заговорил, а заверещал он. - Незваные гости к вам пожаловали. Но вы не обессудьте за беспокойство».
 - Гостям всегда рады, - бодро ответил дед. – Знатным и почетным в особенности. Вот только не имею чести знать…
 И он вопросительно, с интересом посмотрел не на Минаева, а на Льва Даниловича.
  - А мы познакомимся, познакомимся, это несложно, - тут же откликнулся Лев Данилович. –Вот войдем только.
   И они вошли. Дед усадил их, а сам отошел к стоящему у окна дивану «Лада», на котором валялась стопка газет, придавленная большими очками с растопыренными дужками.
 -А что же сложно, - вспомнил он вдруг ритуальные, ничего не значащие слова Решетова о знакомстве. – В наше время все, кажется, сложно. Я вот семь десятков с гаком отстучал, - он побарабанил пальцами по стопке газет, и вижу –что ни год все сложнее и сложнее. И в клозете сидеть, и миром управлять, править.  Дуреют люди. То ли от жиру, то ли от нищеты, то ли просто от нечего делать. Так я слушаю,  - и он нацепил очки, которые сразу переменили его внешность. -Я…
 - О, да у нас никак диспут возник, - добродушно изумился Лев Данилович. – а ведь мы к вам, Макарыч, на поклон, с просьбой приехали. Я работник районной администрации, Решетов  Лев Данилович, а это, - он оглянулся, - господин Минаев, корреспондент нашей областной газеты. Понимаете?
 Дед с любопытством посмотрел на Минаева, который невольно приободрился, решив, что хоть сейчас сможет принести какую-нибудь пользу Льву Даниловичу.
- Так, так, - дед перевел взгляд с одного на другого. –Так, ясненько, что ни хера не ясненько. И взаправду редкие гости. Ну и  какими судьбами ко мне, внимательно слушаю, чем смогу помогу.
 - Мы, вернее, вот я, - снова начал Лев Данилович, - приглашаю вас,  Макарыч, принять участие в областном смотре художественной самодеятельности. Вы человек известный, вас знают и помнят…
 Старик вытаращил  глаза, хотел что-то сказать, но Решетов перебил его.
 - Не спешите, не спешите отказываться, дорогой Макарыч, - уговаривал Лев Данилович. –Это через месяц будет, вы не беспокойтесь. Мы и машину за вами пришлем, все чин чином сделаем. Ведь вы один из самых известных наших… - Решетов замялся, - артистов, гордость района, области, республики, - голос у него зазвучал плавно и торжественно, с пафосом, сам же он строго и со значением поглядывал то на хозяина дома, то на стоящего в сторонке Минаева.
 Но Макарыч молчал, а когда молчать стало совсем уж неловко, по-глупому, ехидно захихикал старческим противным хихиканьем и закрутил головой.
 -Вот это да, -сквозь смех заговорил он. – Индивидуально, значит, приглашаете, уважили на старости лет талант народный. И что же от меня требуется? Гопак сгонять или басню сбрехать?
 - Ну что вы, что вы! – Решетов не переставал улыбаться. – Вы же сами знаете, Макарыч, номер коронный свой, на ложках…
  Честно говоря, Лев Данилович, очень смутно представлял себе, как выглядит этот «коронный номер». Будь его воля, он, конечно, послал бы и ложки, и так называемого ложечника, куда-нибудь подальше. Но воля была не его, а вышестоящего начальства. Неделю назад Решетову позвонили из областного дома народного творчества, который каким-то чудом еще продолжал существовать на бюджетной подкормке, и объяснили, что на смотре обязательно должен быть некто Макарыч из Н-ского района. Кто он такой, рассказали как-то скупо, но дали понять, что Макарыч – это реанимация, добрый знак, изюминка, без которой ихнему району позор обеспечен. Деваться было некуда, Решетов кое-как навел справки, очень удивился, что почти никто ничего не знает, что означало массовую миграцию клубно-просветительных работников, но все-таки выяснил, что есть, то есть был в глубинке упрямый дед с какими-то захолустными повадками, отстукивающий на ложках что-то вроде «Прощания Славянки», «Пусть всегда  будет солнце» и даже из Высоцкого.  Это была, конечно, какая-то невероятная каша. Но пока все сходилось.
 -Ну и что, если смотр! – неожиданно распетушился Макарыч. – Отсмотрелся  я уже, хватит. Знаю ваши смотрины. Поахаете при закрытых дверях, и будь здоров. А я, может быть при простом народе выступать люблю, а не исполнительный комитет ублажать.
  Дед поднял над головой палец с желтым, закостеневшим ногтем, а Минаеву показалось, что Решетов начал потеть. «Вот у меня, - продолжил Макарыч,  - бабушка народных песен, причитаний всяких кучу знала. Ее-то почему не приглашали никогда?», - задиристо спросил он и вроде бы подмигнул Минаеву.  Минаев ответил ему едва заметной сочувственной улыбкой, подумав в это же время о том, что деда нужно как-то уговорить, но сделать это можно только в том случае, если постучать по его маленькой  воробьиной голове его же знаменитыми ложками. Иначе толку не будет. В странном этом споре-разговоре правда была все-таки на стороне Решетова, который вот сейчас, как мог, выполнял свой служебный долг, организовывал маленькое деликатное мероприятие, пусть и никому не нужное, совершенно пустое и бестолковое.
 -Но я ведь не один, не от своего имени вас приглашаю, - чуть ли ни умоляющим голосом произнес Решетов. –И никто, никто не выступает при закрытых дверях. Мы наоборот! Наша  цель...
   Он снова сбился, и снова наступило молчание.
   -Мы вот и бабушку готовы послушать, обрадовавшись неожиданной мысли, воодушевился Решетов. С бабушкой приезжайте. Мы и машину пришлем, - сморозил он.
  Макарыч вытаращил глаза. Подбородок его, замаранный серой, неподдающейся бритве щетиной, затрясся.
Макарыч смеялся. А отсмеявшись, завопил, изрядно испугав почетных, но уже поглядывающих на выход гостей. Вдруг он также внезапно успокоился и, не без ехидства обращаясь к оторопевшему Льву Даниловичу, спросил: «А может мне еще с ядреней феней к вам приехать? Бабушку им подавай! –ухмыльнулся он. –От бабушки, молодые люди, давно уже ни рожек ни ножек не осталось. Тю-тють бабушка!  Отпела, когда вы о сегодняшних своих карьерах еще и не мечтали».
Макарыч походил по комнате, высморкался в какую-то тряпочку, и непонятно было, дурачится он или сердится по-настоящему.
 -О Господи, -вздохнул Решетов, и Минаев впервые, кажется, подумал о том, что и Лев Данилович иногда не зря ест свой хлеб. –Вы же сами говорили о бабушке, которая поет. Ну я и подумал. Всякое может быть. Бабушка так бабушка. Ваша, не ваша, какая разница. Ну да вы взрослый человек, понять должны, что мы к вам не в гости на блины напросились, по делу мы.
  - И бабушки нет, и клуба нет, и этот   дом на курьих ножках держится, - спокойно перебил его Макарыч. И в магазин только черствый хлеб, самопальную водку и дохлую тюльку привозят. Это как? Но мы голосуем исправно, как скажут…
 Он снял очки, опять одел их и стал похож на пожилого профессора в домашней  обстановке.
 - Но мы без претензий, пожалуйста. Знаем, понимаем, что везде сложно. Перестройку надо преодолеть, раны залечить. Протрезветь, очухаться. И ракеты надобно запускать. До нас ли большим людям?
 - Давайте все-таки решим, - пришел Решетову на помощь Минаев. – Вы говорите правильно, возможно, но у вас ведь нет серьезных причин отказываться, не правда ли?
 Макарыч снова хихикнул, помотал головой. «Да вишь, недоразумение вышло, - наконец-то сказал он. –Да разве я несознательный, я ведь член партии был, разве я против, если бы мог? Я и пел, и плясал, и грамоты получал – было время. Но не тот я Макарович, ей-богу не тот. Того Макарыча Фаддея,   ложечника, я знал. Помер он. Сгорел в своем интернате стариковском,  там у них был  пожар знатный, неужели не слышали? А я Федор. Я бы не только в область  поехал, я бы и в космос полетел от этой жизни, да вам какой интерес!
И дед Федор Макарович  снова, несмотря на трагический смыл своих слов, уже добродушно засмеялся. Хмыкнул, не сдержавшись, и Минаев. Хохотнул, помедлив, Лев Данилович, сразу превратившийся в нормального человека. Какой-то там пожар, исчезновение из жизни совершенно незнакомого им человека ничего не задели в них. И Минаев, и Решетов облегченно вздохнули, переглянулись и почти одновременно подумали: а дальше, что? Дальше, что делать будем?
 Конечно, самое приятное было бы сейчас на все махнуть рукой и хорошо выпить. Но для этого надо было что-то предпринять. Решиться. Но они все еще как бы стеснялись друг друга. Поэтому сперва-наперво   стали прощаться. Дед проводил их до обшарпанного крылечка, пожелал доброго здравия, почему-то расчувствовался. Он поочередно потряс руку Решетову и Минаеву, извинился, что так вышло, и даже несмело предложил на посошок. Но Лев Данилович сердито пробурчав «да вы что!», больше не оглядываясь, зашагал к уже подъехавшей так вовремя  машине.  Отдувающийся, словно после перетаскивания тяжестей и длительной пробежки, явно расстроенный неудавшейся миссией, он снова стал деловым, официальным человеком, отчужденным и непроницаемым. А Минаеву вдруг захотелось остаться в этом поселочке с его единственным и с расплывчатой пока перспективой лесоучастком да  сотней с небольшим жителей. Но сюда было проведено электричество, здесь были магазин и здравпункт, то есть здесь тоже жили люди и для некоторых из них, как еще раз подумал Минаев,  именно здесь была родина, которую ни за что не заменишь даже в тысячу  раз более удобным и благополучным местожительством.
 - Пора закрывать это убожество, толку от него нет, одни убытки, не скрывая раздражения, говорил Лев Данилович тоном имеющего право решать чужие судьбы человека. И хотя Минаев не спорил с ним и даже согласно кивал головой, что-то мешало ему принять эту мысль до конца, согласиться, обрадоваться  казалось бы легко найденному выходу из положения. Действительно, где взять в необъятной стране на все эти хуторки докторов и учителей, продавцов и парикмахеров, милиционеров, артистов и прочее, без чего, по нынешним меркам сегодняшним, нет нормальной жизни. И все же не по себе было. Словно сам он приговор выносил и от него зависело, жить или не жить дальше этому маленькому таежному поселению.
  С возрастом Минаева все чаще посещало чувство ностальгии, он физически ощущал, как тяжелеет память, как все больнее и отчетливее становится восприятие необратимости жизни, стремительно куда-то уходящей. Можно на какое-то время убежать от привычной обстановки, забраться на край света, но куда деться от  этих мыслей, от прошлого, Минаев не знал. Ему только страшновато становилось, что этакий душевный дискомфорт, трудно передаваемый словами, будет сопровождать его до конца дней. Его родители два или три раза меняли жилье. Да и в зрелом возрасте у него было несколько переездов. И всегда это было приятно, радостно, неожиданно. Но потом он все чаще стал воспринимать тот небольшой, загороженный старыми, из красного кирпича домами, дворик, где жил лет до двенадцати и в котором впервые запомнил себя как человека, если так можно выразиться. Там все знали друг друга и достаточно много друг о друге. И это там, наверное, была его малая родина, хотя раньше он не понимал этого. Даже читая много хороших, проникновенных поэтических и прозаических слов, посвященных этому понятию, все равно не мог внутренне постичь их сокровенный смысл.
 Нет давным-давно того дворика. Поглотил, перемолол, без остатка переварил его в своем железобетонном желудке медленно, но неизбежно  растущий вглубь, вверх и вширь город. Вот и эта деревенька исчезнет, зарастет, забудется. И что проку, что никто не повинен в этом. Ни он, Минаев, ни даже Лев Данилович, готовый приложить руку к ее исчезновению.
  Страсть-то какая! А вдруг через сто тысяч лет кто-то вот так же судьбу земли вершить будет. Выжмут из нее за это время все соки и бесперспективной окажется. Только что такое эти сто тысяч лет, если нет ни конца ни начала ни в ту, ни в другую сторону. Не миг даже и не песчинка. А ничто… И все их книги, картины, мысли, переживания, достижения, преступления, какое значение могут иметь они, если все равно их удел без возврата исчезнуть, раствориться в небытии?
  Но кто-то же должен быть виноват во всем этом, кому-то вообще это надо было, раз оно есть, - продолжал думать Минаев, вполуха слушая умные, правильные слова Льва Даниловича, который все еще был раздражен и язвительно рассуждал о том, что наверняка этот поселок является пристанищем разных неучтенных бомжей, а полиция заглядывает себя редко, и вообще – бельмо на глазу района этот богом забытый уголок, одно географическое название.
 Минаев слушал, серчал, думал о своем, и смутная тоска закрадывалась ему в душу, будто живого еще человека хоронить заставляли. Но и спорить, что-то доказывать было незачем, да и неинтересно.
 - Знаешь, -  сказал он как-то робко, словно об одолжении просил, - я, наверное, на денек задержусь еще. Похожу, посмотрю. Мне ведь командировку отрабатывать надо, а в блокноте одни басни.
  -Как хочешь, хозяин-барин, - почему-то повеселел Лев Данилович. Через минуту он уже сидел рядом с водителем, уставив взгляд прямо перед собой. Автоклуб на колесах фыркнул, заурчал, неприятно отрыгнул газы и рванул с места. В то же мгновение Решетов навсегда исчез из жизни Минаева, хотя сам Минаев ничего не подумал об этом. Вскоре он снова нашел Синицына, и ему стало немного не по себе, когда тот вытаращил глаза, давая понять, что ничего не понимает, и понять не хочет.
12.
 -Так мы, кажется, уже попрощались, - не скрывая досады, сказал Синицын. –Все решили, обо всем поговорили. Да и гостиницы у нас нет, общежитие – барак,  лесозаготовителями забито. Я сам в комнатушке ютюсь…
 Он махнул рукой, вроде хотел показать, как некстати ему сейчас заниматься Минаевым. А Минаев не чувствовал уже скованности, робости. К нему легкость вернулась в разговоре, профессиональная, отрепетированная в многолетнем общении с малознакомыми людьми.
 Ну что вы, Иван Кондратьевич так официально, - возразил он. – Я ведь не ревизор, не контролер. И ругаться не собираюсь. Интересные у вас места, когда в другой раз сюда попадешь! Так что грех мне было уехать так быстро, Иван Кондратьевич. И вы уж не сердитесь, пожалуйста…
 И Иван Кондратьевич перестал сердиться. Он даже улыбнулся. Но как-то неловко, в себя.
   - Не пойму только, -сказал он, - что вам здесь надо. По всем сводкам мы где-то за кадром. Доски почета и самого почета не имеем, и так далее. Да и все это уже кончилось, навсегда. Просто бизнес, и ничего ни лишнего, ни личного.
 - А пожар? - Неожиданно для себя с подковыркой спросил Минаев. -А люди сгоревшие?
 -А что пожар? – недовольно переспросил Синицын. –Это не по моей части. Тут и следствие было, и комиссия. Все сестры уже получили или получат по серьгам…
  Он помолчал, покрутил головой, посмотрел на часы, еще раз повторил «и так далее» и снова махнул рукой, словно раскачивал ею воздух: «Глушь, да? И как здесь люди только живут, разве не задавали себе этого вопроса?» И засмеялся тем особым искусственным светом, которым смеются люди, когда им не так смешно, как хотелось бы.
 -Но ведь все-таки живут люди, - отвечал ему Минаев, словно собирался поменяться с ним ролями. – Раз надо, потому и живут. Разве неправильно?
 -Да, денежки худо-бедно не зря получаем, - вроде бы согласился Иван Кондратьевич. –Худо-бедно, а работу работаем. Но кому надо, зачем?
 Этот человек, как оказалось, умел  меняться на глазах. От той угрюмости и настороженности, которыми при первой встрече, словно  пломбой, было опечатано его лицо, не осталось и следа. Оно как бы раскрылось, раскрепостилось, стало самим собой. Теперь Иван Кондратьевич разговаривал с Минаевым без ерничества, на равных, без подозрительности и натянутости. И пусть не по-приятельски еще, но и без той едва скрытой враждебности, которую прежде чувствовал в нем Минаев. Он был не молод уже, но и не старше Минаева, и по первому впечатлению казался человеком недалеким, зациклившимся на этих своих таежных самоощущениях.  Но едва разговорившись, Минаев понял, что Иван Кондратьевич человек с подтекстом и у него своя непростая биография, которую так уж быстро ни за что не пролистаешь. Надо и сноски посмотреть, и в примечания  заглянуть.
Да, именно с такой вот стороны представился вдруг Минаеву его собеседник, и это было как подарок – неожиданный и радостный. И хотя душа чужая, так или иначе, потемки, понял Минаев, что-то  дозволено ему   в ней разглядеть, оценить.
 -Я ведь сам питерский, - словно не зная, правильно ли он делает, что признается в этом, -улыбнулся Иван Кондратьевич. –Вы удивлены, конечно. И вуз заканчивал хороший, и остаться была возможность, и сейчас в любой момент как бы домой можно, да вот судьба-дорога по доброй совершенно воле сюда занесла. Романтика, несчастная любовь?  – спросите. Чепуха это, честное слово. Я знаете ли, сугубо практичный и трезвый человек. Воспитан так. Некогда мне романтикой заниматься, болеть, поэтому и здесь закрепился, кстати. Ведь спокойнее здесь, раздумчивее, если такое слово имеется. Суеты меньше. А воздух какой, тайга неглубокая, но настоящая. И без сплошных вырубок. Как-то не дошло еще. Это вы правильно заметили. Дышится светлее. Но я не совсем об окружающей среде говорю. Скорее о ноосфере, популярное сейчас, слышали, конечно, понятие. Вы не думайте что я антиурбанист. Мне города снятся. Театр, метро. Реклама, витражи, ресторан. Красотки. Я шесть лет не видел метро, трамвая и железной дороги. Аэропорта. Знаете, я даже в отпуск не решаюсь, не хочу. Боюсь снова закружиться, ошибиться. У меня ведь диссертация почти готова. Давно уже. Ничего гениального, на хорошем среднем уровне. Сидел бы сейчас в НИИ, а? Порядочные друзья, книги, споры, умеренная оппозиция,  говенная власть, крымнаш,  бог наш, прекрасные издали женщины, комфорт, иномарка. Всеобщее одобрение. Скрепы, возвращение к истокам… А я рванул, господи, на край земли. Я ведь и тамадой могу быть, если случай представится. Но знаете, так вдруг одиноко стало, грязно, хоть волком вой и не отмыться. И ты незаметен, ты маленькая букашка. Человек в городе. Он даже в подъезде своего дома ничто. Я вот приеду в город, даже в наш общий с вами теперь и не самый великий областной центр, вы разве меня позовете в гости? Вам некогда будет и неинтересно. Это вы здесь хандрите и расслабляетесь.
 -Если вы приедете, Иван Кондратьевич, я вас обязательно в гости приглашу и даже ночевать оставлю, - притворно весело сказал Минаев.
 -Ну да, позовете, - согласился Синицын. –Но все равно, я вам в тягость буду. Еще подозревать начнете. Вдруг я пропился и пришел взаймы денег просить. Или напьюсь и не захочу уходить.
- Да, вы уж тут совсем одичали, - почти серьезно заспорил Минаев. – Как-то искаженно и город, и горожан изображаете. Люди-то везде разные бывают. Даже эфиопы. А вы нас скопом в рационализме, в бесчувственности, в разных гадостях обвиняете. Вы сколько, шесть лет в городе не были? Так ведь это целая эпоха, шесть лет. И для одного человека, и вообще. Везде люди живут. Я вот сам не знаю, но в чем-то и вам завидую. В чем-то и  вы правы. Но у вас получилось, хотя не думаю, что вы здесь до пенсии проработаете, до старости. Но, допустим, значит, у вас получилось, - так и не смог внятно сформулировать свою мысль Минаев и все же продолжил: - хотя, что именно, я, конечно, не знаю. Но не надо быть мудрецом, чтобы понять:  – вы, может быть, правы, а может быть,  и нет. Не бывает такого приемлемого выхода, одной для всех истины. Я, если хотите знать, скорее всего, не хотите, но я скажу, тоже сбежал. Пусть ненадолго, но все-таки. У меня в городе или в душе тоже кое-что как-то перевернулось, причем, без видимой причины. Никто, уверен, не поймет, и рассказывать не о чем. А со стороны всегда судить легче. Вдруг мы все это от жиру бесимся, а, Иван Кондратьевич? Голова за кусок хлеба не болит, и войны давно не было большой, а те, что есть, те далеко,  вот и находит блажь всякая. Ведь и вам, Иван Кондратьевич, даже сейчас, чего не хватает, спрашивается? Деньги есть, столичная прописка, здоровье, судя по всему, и женщины вниманием не обделяют, я уверен. Есть же здесь какие-нибудь женщины! И главное, вы знаете, что всегда можно вернуться, что не в тупике еще. Какой же это тупик! Захочется, все перекрестите и от ворот-поворот, и за песнями. Как считаете?
 -Вы все упрощаете и так сразу, - уже почему-то мрачно и отчужденно проговорил Синицын.
 -У меня вот тоже, - не обратил внимание на его тон Минаев, - иногда зуд появляется. Все хочется бросить, сначала начать. Но подумаешь, как да что, и страшно, чего скрывать, становится. Это не революция, своеобразный государственный переворот. Есть привычки, удобства некоторые, престиж там определенный, общественное положение так называемое. Ну а брошу, врать перестану, а дальше что буду делать. Ради чего брошу-то, если принципиально спросить. Вы вот лично ради чего бросили?
 Синицын промолчал.
 - Вот так, помучаюсь, похандрю и, пожалуйста, живи живущий. И она, - перешел он почти на шепот, -знала, что не смогу перемениться, что не способен на переворот, на взрыв. Это по молодости еще было, а сейчас и подавно уже…
- Что было? Она кто? – быстро переспросил Иван Кондратьевич, но сразу же пожалел о поспешном вопросе, потому что Минаев покраснел, смешался, словно проговорился о чем-то таком, о чем никак нельзя было проговариваться.
- Да нет, - помедлив, как бы поправился Минаев, -это я уже о другом. Ассоциативное мышление, теряю нить…
Иван Кондратьевич сосредоточился, потух.
- Да, да, вы правы, сказал он серьезно и тихо. У каждого свое. И что-то мы с вами разоткровенничались  без причины. Еще бог весть что друг о друге подумаем. Ведь нормально все идет. И природа у нас, не преувеличиваю, - райский уголок. Тишь да гладь. Рыбалка, охота, грибы, ягоды, шишки…
 -Девственницы, - не удержался от поверхностной пошлости Минаев
- Что еще надо захолустному жителю, - не обратил внимания на его реплику Синицын. –А съездить и правда всегда можно, хоть завтра.
 -Съездить куда? – снова съерничал Минаев. – По лицу? На рыбалку?
 -В Москву или в Питер, -засмеялся без смеха Иван Кондратьевич. –Я о столицах говорю.
 - Аа-ааа, - протянул Минаев сонно и недоверчиво. –Да что вы там забыли, кто вас там ждет?
 Ему очень захотелось расшевелить Ивана Кондратьевича, показать, что понимает и принимает его образ жизни. Да и без всякого лукавства подумалось Минаеву, что Иван Кондратьевич живет как-то основательнее, решительнее, чем он сам, то есть знает, почему живет именно так, а не иначе, и именно в этом его перед Минаевым преимущество. Но Иван Кондратьевич почему-то снова насторожился и словно невидимую черточку отчужденности прочертил между собой и Минаевым. Он взглянул на часы, поморщился, выжидающе, мол, сколько еще будем болтать, посмотрел на неугомонного собеседника. Но Минаев как бы и не заметил намека.
  - Мы с вами и правда заговорили о разных вещах, - натянуто улыбаясь, признался он. – Но это логично. Мы ведь и живем по-разному. Я вот, честно говоря, ни разу в жизни в тайге не был по-настоящему. Нет, и в лесных поселках бывал, и на лесоповалах дальних. Но это ведь не то, вы меня понимаете? Так что простите, что столько времени у вас забрал и еще хочу. Почувствовал этот таежный дух и расслабился, разговорился, размечтался, забыл обо всем. А сейчас, именно в этот момент, снова с небес на землю вернулся, о работе вспомнил, о вопросах, которые надо задавать, хотя и скучные они, эти вопросы.
  Минаев вздохнул, замолчал, робко посмотрел на Ивана Кондратьевича, как будто опять собирался просить у него прощения или об одолжении. Но Иван Кондратьевич уже был настроен на иной лад, он сосредоточенно что-то обдумывал и на Минаева не смотрел.
 И так, глядя не на него, а себе под ноги, он сказал: «Не пойму, какую настоящую тайгу вы имеете в виду, поэтому и предложить вам ее не могу. Я, видите ли, не экскурсовод, а начальник участка, той производственной единицы, которая непосредственно занимается превращением живого леса в мертвую древесину. Но завтра я везу смену в вахтовый, могу взять и вас. Посмотрите, с людьми поговорите, вдруг что-то и пригодится…
 -О, конечно, поеду, везучий я какой, - очень быстро согласился Минаев. – Совпадение, лучше не придумаешь,  я всегда мечтал побывать в вахтовом поселке, это так романтично. И тут такой случай. Вы прямо волшебник, Иван Кондратьевич…
 Но Синицын не поддержал игривые излияния Минаева.
 - Да никакой я не волшебник, - отмахнулся он. – И не для вас стараюсь. Мы по графику работаем. И завтра по графику как раз пересменка должна быть. Еле мужиков собрал. За две недели они тут звереют, не знают, куда себя деть. Там-то работа, там вопросов особых нет. А здесь - да. Так что кое в чем прав ваш товарищ, районный начальник.
  Синицын снова посмотрел на часы. «Идем, определю вас в одну комнатушку и покажу, где можно поесть. А завтра в пять утра в конторе, только не проспите, пожалуйста».
  На следующее утро Минаев снова трясся в крепко сколоченном, начиненном жесткими, привинченными к полу креслами автобусе. Удивленный таким комфортом, он вслушивался в малопонятные для него разговоры попутчиков и снова думал о том, куда это и зачем он едет. «В бригаду Пивуна», - сказал ему Синицын, в последний момент решивший остаться в поселке. Из-за этого настроение у Минаева сразу упало, вчерашняя приподнятость исчезла, и он уже с трудом соображал, в чем собственно цель его поездки, что надо ему увидеть, разузнать, о чем расспросить. С Пивуном, который тоже был в автобусе и очевидно получил по поводу Минаева соответствующие инструкции от Синицына, он еще не успел познакомиться, и сейчас он для него был такой же ориентир, как некто Петров, Иванов или Сидоров. Машину встряхнуло. Тряска была все время, но на этот раз ухаб был таким, что Минаев едва удержался на своем сидении. Ему показалось, что некоторые пассажиры это заметили и сейчас удивленно переглядываются и насмешливо шушукаются: что это за помятый тип едет с нами. На начальника не похож, на работягу – тоже. Что за хрен, непонятно.
 Тряска усиливалась. Автобус с трудом подминал под себя истерзанную лесовозами дорогу. Минаев взглянул в окно и оторопел, прижавшись потным лбом к стеклу. Словно гигантский смерч пронесся по этим местам. Изуродованная  прошлогодним пожаром тайга, о котором Минаев что-то такое отдаленно слышал в городе, зрелище собою представляло жуткое. Торчали обугленные стволы. Они были похожи на фигурки людей, застывших по колено в пепелище. И когда проезжали (как показалось Минаеву, бесконечно долго) мимо наиболее пострадавших участков, и никто в автобусе даже не обратил (ни словом, ни жестом) на них внимание, и были на горизонте одни пепельные сопки, утыканные как стрелами, обгоревшими стволами, Минаев все сильнее испытывал чувство одиночества, опустошенности, тошноты. Он вдруг ощутил, понял, что болен и, может быть, даже очень серьезно, и это вовсе не похмельный синдром, а что-то гораздо более неприятное и, главное, необратимое. Да, он знал, слышал об этих пожарах, примерно, теоретически представлял, какие следы оставляют они и какие убытки приносят. У него даже где-то были записаны цифры этих убытков. Но то была сплошная абстрактная экономика, и в городе эти пожары воспринимались Минаевым и многими другими людьми чаще всего с точки зрения экономической. Но сейчас он видел мертвые деревья, притихшую, словно побитый пес в конуре, природу, и это было что-то иное, чем экономика и не доставшиеся человеку кубометры древесины, кресла, станки, книжные полки.
13.
 Из-за сопки уже всплыло солнце и, казалось, за неимением лучшего,  взяло на прицел именно их неуклюже карабкающийся, урчащий, вздрагивающий всеми своими суставами автобус. Светлые, пахнущие чистым утренним светом блики на ходу запрыгивали в машину, обнажали, как-то неровно застекленные лица веселых после двухнедельной домашней отсидки заготовителей. И снова пропадали. Пивень, в бригаду которого ехал Минаев, был тут же. В конце концов Минаев его вычислил и теперь старался в полумраке  разглядеть вертящегося на переднем сидении бригадира. Это был еще совсем нестарый, хотя и молодым его назвать было трудно, человек. Тщедушный на вид, с маленьким заостренным лицом, но с живыми, подвижными чертами, по мальчишечьи чубатый и неугомонный. Даже сейчас, во время этой многих укачавшей, невероятно тряской езды, ему не сиделось на месте. Он то и дело вскакивал, подпрыгивая,  пробирался то к одному, то к другому своему товарищу, что-то объяснял, жестикулировал, негромко матерился. Минаеву, не понимающему его спешки и нетерпения, он показался суетливым и несерьезным. Да и в ответ на какие-то его указания и советы, автобус внезапно распирал, словно по команде, смех.
  -Ты, Пивень, петухом не пой, еще успеешь  прокукарекать, - старался перекричать грохот кто-то из лесорубов.
 - А он на яйцах не успел досидеть, - подхватил другой.
 Пивень не огорчался, не психовал и охотно хохотал вместе со всеми. Его бледно-синяя после линьки рубаха в клетку была расстегнута, брезентовые, вздувшиеся на коленях штаны были заправлены в голенища длинных резиновых сапог, на сидении валялась смятая штормовка, и похож он был на человека, ехавшего не на работу, а на рыбалку. Впрочем, удочки в автобусе тоже ехали, так что рыбалка не исключалась.
 На третьем часе езды все приутихли. Минаев тоже сидел с закрытыми глазами, ежеминутно проваливаясь в непрочный сон, отгоняя одни видения и призывая другие, пока все не перемешалось и стерлось.
 Автобус еще часа два полз по разбитой дороге, спотыкаясь на ухабах, проваливаясь в рытвины. Натужно, захлебываясь, хрипел или кряхтел мотор, и пожилой, с недовольным лицом водитель громко ругался, проклиная дорогу и эту развалину на колесах, и власть старую советскую и нынешнюю не советскую, и непонятно еще какую. Минаев засыпал, просыпался снова и в полусонной тоске думал о том, что сейчас они приедут, и все кончится. Что именно кончится, он не знал и знать не мог, но снова какое-то предчувствие стало угнетать его, и он никак не мог заглушить в себе его, не зная даже, чем оно вызвано и почему все более сильно завладевает им. Он опять подумал о необязательности своей поездки, о каких-то случайных вопросах, которые вынужден будет задавать этим людям, и вдруг чувствовал себя дезертиром, оставившим что-то большое и важное в своей жизни как бы на произвол судьбы. Татьяна знала, что он был на Машиных похоронах, хотя он ничего ей не сказал об этом. А перед командировкой они тоже не успели поговорить. Тогда, дома, он физически ощущал, как стянута кожа его лица. И хотя внутри было какое-то спокойствие, может быть даже равнодушие, он ничего не мог поделать с собой – чтобы как-то раскрепоститься, изобразить что-то похожее на улыбку. В ванной он внимательно рассмотрел себя в зеркале и не удивился, но и не обрадовался своему такому еще молодому, свежему лицу. Что ж, пусть он перешагнул за сорок, это ничего не значит – он действительно ощущал себя молодым, и не было еще ощущения, что жизнь пошла на убыль, что до старости рукой подать и главное уже позади. И вот сейчас все переменилось, перевернулось, и он понял, а поняв, что  его жизнь, жизнь Минаева, Жени, такого неповторимого и хорошего, так случайно вырванная из бездны небытия жизнь, тоже проходит, словно обжегся о раскаленный предмет. И ни на мгновение ничего нельзя вернуть, приостановить, чтобы оглядеться, исправить. И в любой момент он может возвратиться туда, откуда пришел, то есть в небытие, как это уже сделали миллиарды людей. И ему стало душно от этой мысли, этой необратимости и неизбежности.
 Резко затормозил автобус. Минаев вздрогнул, открыл глаза, огляделся. «Пашка  и Еремеев на выход! - заорал Пивень, - что всю вахту будете приглашения ждать?»  Минаеву стало не по себе от этого веселого, незлого крика. «И чтобы порядок был, я сегодня еще на вас посмотрю», - не унимался, не сразу успокоился бригадир. Но двое, лениво шаркая по резиновой подстилке салона, вышли молча, не сказав ни слова. Ехали еще минут десять. И когда опять остановились, Минаев по общему движению понял, что наконец-то приехали окончательно. Он осторожно, пропустив вперед попутчиков, выбрался наружу, зажмурился и глубоко вдохнул ароматный, сразу раскрепостившийся, таежный воздух. Солнце стояло высоко, деревья ему не мешали, и светило оно здесь, как казалось, ярче и пронзительнее. Минаев продолжал оглядываться, не чувствуя того состояния приподнятости, которое ожидал испытать при встрече с «настоящей тайгой». По обе стороны дорогу обступало невыразительное мелколесье, в стороне, нагроможденные в кучу, очевидно бульдозером, словно после землетрясения, торчали ржавые обрубки давно оторванных от земли деревьев. Дальше тайга круто уходила в перерезанную почти до самой макушки неровным волоком сопку. Пока Минаев оглядывался, бригада как-то быстро разбрелась, словно растворилась меж деревьями. А к автобусу уже спешила отработавшая свои две недели смена. Минаев растерянно огляделся, испугавшись, что никому до него здесь нет дела, и вот-вот он останется один у дороги. Он с облегчением увидел  стоящего возле трактора Пивня, подбежал к нему и схватил за рукав брезентовой куртки. Тот обернулся, удивленно посмотрел на Минаева. Минаев смутился.
 -Да я вот, знаете, представиться не успел, - забормотал он, - но Пивень засмеялся и добродушно стукнул Минаева по руке.
 - Я весь в вашем распоряжении, господин редактор, неожиданно выстроил он изысканную фразу. - Ну а с нашими парнями вы уже, я думаю, познакомились. А вот и наша деляна, - он сдела неопределенный взмах рукой.- Скоро сами все поймете, начнется…
 И действительно началось. Где-то взревел бульдозер, и сразу к его реву добавилось пронзительно-надрывное рокотание бензопил. И словно оборвалась и рухнула державшаяся на хрупких серебряных ниточках прелая таежная тишина. Минаев вздрогнул от неожиданности, удивленно посмотрел вверх.
 _ Здорово, - засмеялся Пивень. – Настоящая стерео!
  Да, - не зная, с чего начать разговор, -согласился Минаев. –Далеко забрались. На тигра не выходили?
 - Какая тигра! – ухмыльнулся Пивень.  - Видишь, как все раскурочено. Их теперь  днем с огнем не сыщешь. Вот косолапый еще в позапрошлом лете рядышком крутился. Да против нас разве попрешь?  Мы хоть кого выживем.
 Минаев собрался духом и начал расспрашивать,  атакуя Пивня  расхожими вопросами – о составе бригады, о показателях, о проблемах, о быте. Пивень отвечал на удивление  охотно и обстоятельно, но так, что и в блокнот ничего не занесешь. Бригадир не стеснялся. Ругал дороги, начальство, изношенную технику, низкие заработки и почти изведенный  варварскими вырубками лес, от которого больше мороки, чем прибыли. Ругаясь, он улыбался, как будто говорил о чем-то приятном с самым, что ни есть, близким приятелем. Зато и вздохнул он, не скрывая облегчения, когда Минаев выдохся, исчерпав запас любознательности и робко, словно попросился в туалет у учительницы, сказал: – ну, вы забудьте, что я здесь, не тратьте на меня время, а я похожу, посмотрю, как тут у вас и что.
- Далеко не забредай только, по-отечески покровительственно предупредил его Пивень. –Тайга все же. И под хвосты не подлазь…  А шеф часа через два приедет.
 -Постараюсь не заблудиться, - почти что весело ответил Минаев и, словно с обрыва, прыгнул в черный волок, неровно уходящий вверх. И хотя идти было тяжело, он вдруг ощутил необыкновенную легкость в мышцах. Он почувствовал буквально на вкус как чист и аппетитен этот таежный воздух. Ему не нужно было даже смотреть под ноги, хотя изувеченные, вмятые в землю гусеницами трактора деревья заставляли спотыкаться и как бы хватали и не пускали его. Минаев спешил на пронзительный, живодерный какой-то свист, но не мог понять, где точно сейчас  работают люди. Лес вокруг был щуплый, смешанный, слабосильный. Ближе к дороге курчавились тонкие, как тростинки, березки, дальше все шло вперемешку – лиственница, кустарник, кедр. Сопка казалась невысокой. Но иди пришлось далеко. Минаев быстро выдохся, устал. Наконец-то он остановился и глянул вниз. Он был один на целом свете, и это развеселило его. Минаев засмеялся, отошел к краю волока и с наслаждением помочился хорошей, не вымученной струей на жилистое, торчащее из среза земли корневище. Он мог бы сейчас хоть обделаться с головы до ног, хоть на ушах постоять, хоть удавиться, никто бы не вздрогнул в этот момент и не сказал бы ему ни слова. Он представил, как выглядит со стороны и внутренне подтянулся. Да, свобода, подумал он, но на хрен это нужно. Ему вдруг захотелось не только внешне, но и внутренне, возможно, прежде всего для самого себя,  выглядеть человеком, имеющим право принимать важные и ответственные решения. И вот сейчас этот человек размышляет, анализирует, сопоставляет. Он с горечью убеждается, что все достойное внимания и здесь, и вообще – вырублено. Варварски, беспощадно, бездумно, бездушно. И это, как сама жизнь. Думаешь, что в нормальном лесу, в городе,  государстве, стране,  а приглядишься – одни пни торчат. Берут лесорубы пока только кедр – не менее семнадцати сантиметров в обхвате. Мелкоту оставляют, и это даже радует глаз и сердце. Вот только бульдозеристы, нарезая волоки, прут напролом, подминая на своем пути все живое, могущее зеленеть. Волок далеко, от основания до самого гребешка перерезает сопку и скатывается с той невидимой отсюда стороны. Сколько еще идти, плестись? Устал Минаев. Постепенно ему становится не по себе в этом таежном одиночестве, и он торопится на все более близкий прерывистый голос бензопилы. Сходит с волока, решив спрямить путь. Он закурил, осмотрелся. Теперь он и на самом деле  как бы в самом центре тайги. Один на один с нею. Это было, конечно, обманчивое ощущение, иллюзия. Впереди реально что-то затрещало. Минаев двинулся на этот шум, как на приманку. Он шел достаточно долго, мелким, но густым лесом, и вдруг остановился, почувствовав, как тело сковывает оторопь. В стороне, метров в тридцати от него, покачивался здоровенный кедр. Он словно постанывал от боли и тоски, и медленно-медленно падал, будто верил, что сумеет удержаться, до того прочно врос в землю. Но это не имело значения – вязь и цепкость корней. Прошло еще несколько мгновений и вот, раздвигая соседние деревья, все более набирая скорость, кедр стремительно и громко рухнул, придавив своим мощным телом твердое основание земли. Он умер.
14.
 Эта смерть совершилась на глазах Минаева, и Минаев, не думая, впрочем, о дереве, содрогнулся от ужаса. Жизнь вдруг представилась ему последовательным истреблением и самоистреблением живого, и понимание этого  выстроилось в сознании Минаева в ясный логический ряд. Он как бы со стороны представил Машу, себя, тысячи других людей, уже ушедших и пока еще уходящих, и деревья, и реки, и города, и небо над головой. И все это такое же ненадежное, хрупкое, эфемерное, как мыльный пузырь. Но самое хрупкое во всей этой ненадежности все-таки человек. Минаев посмотрел на свои потертые командировочные ботинки и, усмехнувшись, представил, что даже эта обувка может пережить его. Чего я паникую, уже спокойно подумал он. Ведь ничего не произошло. Обыкновенная смена декораций, ну и старею.
 Он был на сто процентов горожанином, Минаев, и даже гордился этим. Он не понимал, что это такое – отдых в деревне, он любил суетный городской пейзаж, толкучку и как-то шутя, еще в «домашинное»  время, признался, что, если утром в автобусе ему не намнут бока, он целый день чувствует себя не в своей тарелке. Он горячился, когда ему показывали газетные материалы, в которых об экологии говорилось созерцательно и на уровне дилетантских эмоций. Он утверждал, что все это до лампочки, потому что есть объективная необходимость, есть экономика. Но тогда зачем я здесь, сейчас-то зачем я здесь? – спрашивал он себя. Ведь об этом даже разговаривать невозможно, чтобы не сфальшивить. Тот же Саша засмеет, обвинит в притворстве. А потом напишет о том же самом, но лучше и эмоций больше подпустит. И попробуй что-то ему сказать тогда. Все мы любим природу, но не плакать же перед каждым срубленным деревом! По человеку вот и то плакать слез не хватает.
 Он успокаивает себя, но у него как бы ком в горле и глаза на мокром месте. Поплакать бы… По себе, по Маше, по Татьяне, по сыночку, по Старостину. По жизни, которая однажды вдруг начинает катиться прочь, стремительно и навсегда. Но он, моложавый, крепкий мужчина, не первой  свежести, между сорока и пятьюдесятью,    плакать не умеет. Он лишь чувствует, что на лице словно кожи стало поменьше, а в горле комок застрял. Оказывается, он вышел в самый центр рубки. Голоса пил кажутся голосом самой тайги. И падают, рушатся деревья. Словно сами по себе, словно так им самим хочется. И людей не видно. Люди вовремя отбегают в безопасное место. А деревья падают словно им надоело стоять и торчать. Разве с людьми не случается такого? Так иди, Минаев, не бойся. Что-то такое подталкивает его. Он внезапно вспоминает декабрьский вечер двадцатилетней давности и молодой снег, освятивший нетронутый, безлюдный парк. А потом словно черное крыло перед глазами. Он не сразу понял, что случилось. Он нагнулся за слетевшей шапкой и ощутил, что еще один,  тяжелый, но  не принесший боли удар, не дает ему встать. Он совсем уже близко видит этот новорожденный снег и еще через мгновение начинает задыхаться от его обжигающего прикосновения. Позже он будет смеяться, рассказывая об этом. И тая невыносимую ненависть. Ему будет нравиться собственное остроумие. Меня пальцем так никто и тронул, будет говорить он. Но позднее на него будет накатывать страх, и этот страх время от времени будет заставлять его цепенеть и останется в нем на всю жизнь. Он будет думать о том, что что-то такое может случиться не только с кем-то, но и с ним. Его действительно пальцем никто не тронул. Его били ногами. Он бессознательно съежился, напрягся. Прикрыл тело локтями. Коленями. Было совсем не больно, только хотелось, чтобы все это поскорее кончилось. Ну что же, кричал он, ну все, ну хватит. Выглядело это, наверно, смешно и наивно. После у него были некоторые неприятности. И еще стал периодически мерещиться нож, мягко (он где-то читал об этом) входящий в тело. Но теперь – в его тело. Сейчас, в тайге, он неожиданно и некстати в очередной раз подумал о том, что разменяв пятый десяток, он нередко  чувствует себя мальчиком для битья. Возможно, это и есть основная черта его характера.
  Как-то странно, но и лес терпко пахнет одиночеством. Почему-то становится очень тихо. Небо над головой в белых прожилках – далеко-далеко. Не так уж все  плохо было, думает Минаев, но чего-то не произошло. Может быть у всех так, со всеми?
 - Да куда ты лезешь, мать твою! - вдруг успевает услышать он и тут же съеживается от предвкушения боли.
 -Ах, вот куда ты забрался, - вздыхает Маша, которую  похоронили, если он не ошибается.
 -Ты должен был знать эту женщину, - робко и настойчиво повторяет Татьяна. Она смотрит прямо в глаза – тоскливо и преданно.
 -Я в тебя верил, Женя, - не сдается Старостин. – Но тебе понадобился твердый заработок. Давай еще по сто грамм, на посошок.
 Со цветной фотокарточки улыбаются несколько искусственно мама и папа. Они еще не очень старые. Они и сейчас не очень старые…
 -На посошок, на посошок, - шепчет Минаев. –Почему бы и нет… Но дышать уже нечем. Он интуитивно готовит тело к рывку и все-таки не успевает…
15.
Лохматая кедровая лапа заслонила мир, подмяла его,  вдавила в землю. Почти сразу же прибежал Пивень, побелевший и расстроенный.
 - Ну как это, почему не остановили! - задохнулся он.
  - Да он словно  подкрался с той стороны, из подлеска, как из-под земли вырос, - оправдывался кто-то.
 Когда Минаева освободили из кедровых объятий, он еще дышал. Никаких видимых повреждений на его теле не было. Кто-то вспомнил, что в километрах двух отсюда, на втором участке есть рация. И трактор пополз туда…
 Но, очевидно, что-то кардинально сдвинулось в потрясенном и скомканном теле Минаева. И когда за ним прибыл вертолет санитарной авиации, он уже не застал его на земле, а бездыханное тело уже не было человеком.
*  *  *
   Через несколько дней в газете, в которой работал Минаев, появилась заметка под названием «Памяти товарища».
 - В срочной командировке,  в результате несчастного случая, в далеком таежном поселке…
  - Он всегда рвался к людям, он все хотел увидеть собственными глазами и честно донести до читателя…
 - Память об этом талантливом журналисте и человеке…
   И так далее, и тому подобное…
 Всё, что обычно пишется в таких случаях, было и в этой заметке. Возможно, не все в ней было правдой, но  это  было лучшее, что когда-либо писали или говорили о Минаеве…

 ДОДИК И СЛАВИК
1.
У Додика, судя по всему, мерцающее сознание, и иногда он как бы не узнает Славика. Но он всегда помнит, что такой человек существует, он ждет его прихода и боится, что их встреча не состоится. Славик появляется в точно определенное время, потому что для него это работа. Но именно в этот момент Додик делает вид или действительно не узнает его. Славик не удивляется и вопросительно смотрит на Веру. Вера фыркает и машет рукой: мол, не стоит обращать внимание, дело привычное.
 -Он и у меня сегодня спросил, кто я такая и почему держу его здесь, - возмущается она и добавляет: совсем свихнулся, сил моих уже нет...
 -Слышишь! - ее резкому и пронзительному голосу становится тесно в квартире.-Слышишь! - наклоняется она к Додику. -Сдам я тебя, сдам, не могу больше.
 -Ой, успокойтесь,- вздрагивает Славик. - И так весело...
  Додик никак не реагирует на этот маленький скандальчик и с любопытством смотрит на Славика. Славик же приступает к исполнению своих служебных обязанностей. Он берет Додика за руки, поднимает и чуть-чуть подтягивает к себе. Додик раскачивает туловище, но ноги с места сдвинуть не может. Руки у него трясутся, и Славику кажется, что он держится за вибромашину. Главное, сойти с места, сделать первый шаг.
 -Ну, Додик, поднимайте правую ногу, ну,  постарайтесь,- не теряет терпения Славик.- Раз-два, раз-два, -командует он. Додик знает, что все равно его не оставят в покое и очень старается. Наконец-то сделан маленький, едва заметный шажок. Славик радуется, будто его жизнь обрела новый смысл.
 -Ну, вот, ну, молодец, - воодушевляет он Додика, - теперь не останавливайтесь и не бойтесь, я вас страхую.
 Славик на всякий случай разговаривает с Додиком, как с нормальным человеком. Кто знает, что там у него  в голове? А вдруг притворяется? Так в конце концов они добираются до лифта, а потом выползают на улицу.
 -Сейчас будет дождь, -обиженно говорит Додик, -куда мы идем?
 - Да вот, на скамеечку, как обычно, -успокаивает его Славик и тоже  с сомнением смотрит на сумрачное декабрьское небо. Погодка и правда не вдохновляет, но что поделаешь! Другого времени для Додика у Славика нет. В другое время у него другая работа, и сейчас он должен честно отбыть положенное время, учитывая, что не совсем нравится Вере, и выход, и заход.
  Над головой у них шумят потемневшие листья набравшей силу шелковицы, солнце где-то там за тучами, заполонившими полнеба, тяжелыми и рыхлыми. Надо продержаться. Хотя бы минут пятьдесят, а хорошо бы час, а еще лучше час с небольшим. Чтобы при возвращении не наткнуться на раздраженно-укоризненный взгляд Веры, и всегда готовый сорваться с её языка вопрос: "Что это вы так рано? Со мной он сидит и два часа, как миленький, и ничего". Славик в таких случаях чувствует себя провинившимся мальчиком, пристыженным и униженным,  и ему хочется сказать Вере что-то неприятное. Но он сдерживается,  потом  остывает и уже думает о том, какой он сам дурак, потому что не стоит на такие вещи обращать внимания. Но каждый раз все словно по-новому, и сейчас Славик бережно и напрягая все свои силенки опускает на холодную сырую скамейку тяжелое, начиненное немощью и болячками тело Додика. В руках Славик держит поролоновую плоскую подушечку, спрятанную в полиэтиленовый пакет.  В последний момент ему надо будет изловчиться и так подсунуть эту самую подушечку, чтобы попа Додика прилипла к ней ровно и без складок. У него это почти получается, оба уже сидят, и теперь Славик надеется немного успокоиться, подумать о чем-то своем. Но Додик, очевидно, хорошо знает, что Славик на работе, и хотя это ежедневное навязанное сидение или хождение с ним он считает очень странной работой, ему хочется сделать что-то такое, чтобы Славик почувствовал себя зависимым человеком. Так иногда кажется Славику.
 -Такое простое дело, а вы хитрите, - как бы про себя говорит Додик. Славик не ожидает такого поворота и,  естественно,  напрягается.
 -Почему это я хитрю,- поворачивает он к Додику свою короткую, седеющую бородку и готовится услышать что-то очень для себя интересное. Но Додик вроде и не собирается продолжать. Он снова замолкает и смотрит в сторону. Тем не менее настроение у Славика портится, и он с горечью думает о том, как много теперь в его жизни будут значить всякие идиоты. В очередной раз у него возникает побуждение распрощаться с Додиком  раз и навсегда, но он быстро отгоняет эту мысль. А что взамен? И если найдется "что-то", будет ли "оно" лучше? Он понимает, что попал в своеобразную ловушку.
 - И ничего уже нельзя изменить, -утомленно размышляет Славик, -остается только притерпеться и как-то научиться проглатывать такого рода вещи, не думать о них и чувствовать себя нормальным, полноценным человеком. Надо обезличить того Славика, который зависит от Додика, наконец-то находит он не вполне понятную формулировку и, наверное, сотый раз прокручивает одни и те же мысли. Веселее ему от этого не становится. Славик смотрит по сторонам. Слава Б-гу, поблизости, кроме Додика, никого нет. Славик трет руками  лицо, словно таким образом хочет изменить его выражение. Да, он должен выглядеть неунывающим и даже по возможности продвинутым. Тем более, что для этого  городка, он устроился не так уж и плохо.  Какая-никакая,  а есть официальная работенка,  имеется  и так называемая черная -чуть-чуть. Он моет подъезд  соседнего  дома, к тому же один добрый знакомый время от времени подкидывает ему разовые подработки. Значит,  я все-таки абсорбируюсь, произносит про себя Славик это прежде диковинное и какое-то засушливое слово, и машинально отодвигается от Додика. Теперь можно подумать, что они сидят врозь, независимо друг от друга, как  совсем  незнакомые  люди. И каждый думает о чем-то своем. Сосредоточенно и напряженно. Или с улыбкой и расслабленно.

2.
   У Додика, за исключением редких просветов, в голове теперь  настоящая каша. Самые разнообразные события его долгой и в общем-то не самой пропащей жизни выстраиваются в очень зримые, хотя и быстро распадающиеся, словно при резкой встряске, картинки. Вот он молодой и сильный парень с породистым, интеллигентным, как говорят, лицом. У него вьющиеся волосы, большие крепкие руки. Он широк в кости, и гойки* поглядывают на него с нескрываемым интересом. И он, конечно, не теряется. А почему бы и нет. Во всем же остальном он правильный и серьезный человек, один из лучших электриков на заводе. Он член цехкома, он уважает порядок, любит ходить пешком и очень редко ссорится с начальством.  Аиду никогда не стоит лезть на рожон  - с молоком матери усвоил Додик и втихомолку недолюбливает советскую власть.  За уравниловку, за то, что поощряет жлобов и бездельников. Так, во всяком  случае, считает Додик. И за то еще, что время от времени ему дают понять, что он  здесь все-таки не совсем свой человек. Впрочем, это не очень тяготит Додика, ему нравится, что на заводе с ним считаются и иногда даже называют незаменимым. А что?  Любое хитросплетение схем и проводов он знает как собственные пять пальцев и за час делает то, на что его осторожному, медлительному и  не без ленцы напарнику, порой, дня не хватает. При этом за просто так  Федя  пылинку даже  с самого себя не сдует.
 -Хитрый ты парень, Давид, - время от времени вроде бы равнодушно повторяет   он, и Додик в эти минуты едва сдерживается, чтобы не вытрясти из него душу. Но теперь всё это очень далеко, можно сказать, и во времени, и в пространстве. Лица всплывают в сознании Додика из какого-то тумана, почти что небытия.
  Он уже не помнит большинства имен, да и черты когда-то хорошо знакомых людей выглядят не как что-то целое, а как-то фрагментарно, затемнено, словно на плохо проявленных фотографиях. Он и более близкие израильские годы различает уже не отчетливо, а как что-то смутное, тянущееся долго и неторопливо. Он работает на военном заводе и помнит, что это совсем недалеко отсюда. Его никогда не покидает чувство настороженности и неудовлетворенности. Хотя он быстро показал,  на что способен и получил самый высокий разряд, по зарплате так и не смог дотянуться до некоторых коренных израильтян, и это его всегда раздражало, какое-то чувство обиды и досады осталось в нем до сих пор. Не как что-то конкретное, а как некий фон жизни. Он так и не смог слиться с ними, стать совсем своим.
  Он не может сосредоточиться на чем-то одном, в голове все время мелькают разные картинки. Они сбиваются, рассыпаются, соединяются, и ему нужно очень постараться и напрячься, чтобы остановить этот поток. И когда в последнее время рядом с ним постоянно стал появляться маленький, щуплый и услужливый человечек, он долго не мог привыкнуть к нему. Временами он действительно не узнает Славика, и подозрительно, чтобы Славик не заметил, разглядывает, как бы изучает его. Что это за тип, откуда он взялся, кто подослал его? Они?
 - Такое простое дело, - снова напоминает он Славику, - а вы мне ничего не можете сказать. Кому это надо?
 - Что надо? - недоумевает Славик. - О чем вы говорите?
 Но Додик не отвечает. Он снова надолго замолкает, хотя мысли его еще здесь, вокруг Славика, и он очень надеется, что Славик, который выглядит в его глазах не очень умным и уверенным в себе хлюпиком, как-нибудь проговорится, не выдержит. Славик,  в свою очередь,  тоже как бы уходит в себя и cтарается не обращать внимания на Додика. Он жалеет, что не взял сегодня собой радио или какую-нибудь музыку с наушниками. Или газету. Сидеть скучно и нудно. Да и
погода, сырая, ветреная, в любой момент может побудить Додика к возмущению: разве нормальные люди в такую погоду сидят по доброй воле на улице? Славик тихонько, чтобы не заметил Додик, скашивает глаза на часы и представляет, как вытаращит глаза Вера, если они сейчас вернутся. Она, конечно, будет рычать на Додика, но и прямо, и рикошетом будет метить в Славика. А Славику и сказать будет нечего. Ведь не отработал он свою норму и всё, значит, плохой работник. А может специально так сделал, уволок Додика домой. "А вот сейчас, как только вы уйдете,  -скажет своим стервозно-скрипучим  голосом Вера, - он забегает по квартире как молодой и начнет тянуть меня на улицу". Голос у нее громкий, и Славику кажется, что она кричит. И не просто кричит, а именно на него, Славика. Потому что он виноват, он прислуга, никто, человек из самых низов. Славик зримо представляет себе подобную сцену , и ему становится неуютно. Он не знает, как должен будет поступить, если такое произойдет...

3.
 А ведь еще полгода... нет, уже семь месяцев  назад он был весьма и весьма. Он вспоминает, как прощался с ним родной отдел, какие слова ему говорили. Но это уже как бы из другой жизни, невероятно, фантастически далекой. А сейчас у него жизнь совсем непохожая. И мысли непохожие, и переживания. И далеко не все он способен объяснить внятно и вразумительно. И знает, насколько несущественными все эти его так называемые муки абсорбции могут показаться со стороны. Но Славик, такой у него характер, очень не любит попадать в неоднозначные ситуации, всякая неловкость, двойственность, нестабильность угнетает и давит его. И хотя вот сейчас проблема выеденного яйца не стоит, Славик опять немного переживает. Не может же он насильно удерживать Додика на улице, не пускать домой! Вера это, конечно, понимает, но все равно будет недовольна, а Славик будет испытывать чувство вины. "Зачем мне это надо?", - думает он и поглядывает на Додика, ощущая свою зависимость от настроения и поведения этого доживающего свой век и выживающего из ума старика.
 Славик постоянно возвращается к мысли, что многое в этой стране застало его врасплох и, круто изменив свою жизнь, он далеко не всё учел и предусмотрел. "Я же неприспособленный,
неконкурентоспособный, - грустно думает про себя Славик. - Как же это я так вляпался?"
   Он не впервые задает себе этот почти риторический вопрос, но не спешит отвечать на него. Затем, его, как правило, что-то отвлекает. Сейчас это показавшийся в проеме подъезда сосед  Додика  по этажу - Фима. Ему тоже, как и Додику, за семьдесят, но он бодрячок, всегда  не смешно  шутит, а с Додиком держится сочувственно-покровительственно. "Ну что, Додик, - обычно говорит он одно и то же при встрече,- ты уже принял сто грамм? А то пойдем вместе поправим здоровье".
  Додик, кажется, все понимает и выдавливает из себя смешок, похожий на всхлип. "Ах, какой он был мужик,  - говорит Фима Славику,  - здоровый, красавец, руки золотые. Кто бы мог подумать!" И он грустно качает головой.  "А вот Верка у него вредная. Заметил?"  Славик дает понять, что заметил, но старается сделать это без слов. Все понимающий Фима улыбается и идет по своим делам, а Додик смотрит вслед Фиме,  и нечто похожее на улыбку озаряет его лицо.
 Но вот, кажется, маленькое развлечение. Из раскрывшейся кабины лифта выбегает собачка, затем появляется девочка-куколка, а вслед за ней - ее мама, хрупкая, светленькая, на вид тоже девочка. Все они тусуются возле скамейки, шумят, смеются, спорят, и Додик оживает, он тянет руку и пытается погладить то ли собачку, то ли девочку. Он благодушно улыбается и что-то мычит, доброе и ласковое. Додик любит детей и собак, запоминает Славик. Значит,  он все-таки больше хороший человек, чем плохой. Славик тоже изображает на лице подобие улыбки и умиления, но, похоже,  на него никто не обращает внимания, ни большая девочка-мама, ни маленькая девочка-дочка. Только собачка, обнюхав его, безразлично отходит в сторону. Но не сидеть же ему истуканом с каменным лицом! Поэтому он, приличия ради, все-таки реагирует на происходящее. Если не словами, то выражением лица, сладким и многозначительным. Впрочем, он с определенным интересом смотрит на Додика. Как на ребенка, который учится ходить или говорить. Славик уже знает, что Додик способен на вполне осмысленные действия и поступки. Когда они уходят домой, а рядом есть люди,  Додик  иногда вполне внятно произносит  "до свидания". Или пытается это сделать. Бывает, что речь его становится совсем размытой и непонятной, и тогда Славик как бы подыгрывает ему, озвучивая Додика. "Додик  желает всем доброго здоровья", - громко сообщает Славик присутствующим. И соседи сочувственно откликаются: и ты будь здоров,  Додик. До свидания, спокойной ночи тебе". Потом Славик возвращается, проходя мимо той же публики. Он не может пройти молча, и немного навязчиво уже окончательно раскланивается с соседями Додика. В принципе,  ему все равно, но он машинально отмечает, кто как реагирует на его приветствие, доброжелательно или нет. Может быть вообще не стоит ни на кого смотреть, а сделать морду колодкой, выпучить глаза - и вперед? Мысли его опять начинают крутиться вокруг да около. "Моя работа у Додика, - размышляет Славик, - ставит меня в какое-то приниженное положение перед всеми этими людьми".
  Славик не может не думать об этом, он остро чувствует и переживает свое, как ему кажется, падение. Хотя и понимает, что скорее всего преувеличивает, что это в нем сказывается его совковость, а здесь никому нет дела, кто где работает. Времени для  самокопания  у Славика вполне достаточно. У Додика, впрочем, тоже. Хотя со стороны кажется, что вид у него совершенно отсутствующий, его внутренний взгляд бродит по закоулкам памяти, то есть всей прожитой жизни. Которая заканчивается вот так нехорошо, больно и унизительно. Но никто, даже сам Додик, не знает об этом наверняка. Иногда он не выдерживает, словно отчаяние перехлестывает чашу его терпения, и начинает говорить: тихо, невнятно и бессвязно. Славик в таких случаях напрягается и пытается понять Додика. Он подбадривает его общими фальшивыми словами, изображает сочувствие и искренне сожалеет, что ничем не может помочь. Какое он имеет право лезть в чужую жизнь и даже обсуждать проблемы, которые возникают у Додика с Верой, сыновьями и вообще со всей этой вялотекущей действительностью. Даже угроза оказаться в психушке или в доме престарелых, которая очень пугает Додика, Славика тоже не касается. Додик тихо и неприметно плачет, когда думает или говорит об этом, и Славика тоже разъедает печаль. Но он уговаривает себя, что Додик преувеличивает и всё воспринимает слишком болезненно. На самом же деле его авторитет в семье по-прежнему непререкаем, и никто не посягнет на его свободу.
   Иногда Славика даже тяготит откровенность Додика и необходимость сопереживать этому абсолютно чужому и часто враждебно настроенному к нему человеку. Он с удивлением убеждается, что те несколько часов, которые он каждый день проводит  с Додиком, начинают занимать все более значительное место в его жизни. Несоизмеримое с тем реальным временем, которое он общается с ним.

4.
 Любое дополнительное расстройство в организме Додика приводит к тяжким последствиям. Прежде всего, как замечает Славик, который видит лишь верхнюю часть айсберга, морально-психологическим. В доме сгущается мрак, атмосфера становится гнетущей и враждебной. В последнее время Додик  все чаще не успевает доползти-досеменить до уборной или вообще не замечает, как ОНО лезет из него. А так как кушает Додик вполне прилично, то ЭТОГО так много, что Веру оторопь берет. Вера в такие минуты чернеет лицом и кажется Додику большим,  хищным и опасным зверем, который может его задушить или разорвать на куски. Славику Вера кажется таким же зверем, но только плюс к этому затравленным и несчастным. Додик, однако, не понимает, чем недовольна и почему свирепствует Вера. Славик же, однажды попавший в такой момент в квартиру, уже начинает удивляться ее долготерпению. Всё в говне. Постель, сам Додик, вещи,  пол, стены. "Как ты мне надоел,  - кричит Вера, - сил моих больше нет".  Но Додик по-прежнему в недоумении, почему она психует, и связывает это с ее скверным и раньше отравляющим ему жизнь  характером. "Совсем сбесилась баба,- думает про себя Додик, - вот кого лечить надо. Все орет и орет, как будто что-то страшное произошло. Ну, пукнул  разок  как-то не так, вот горя-то!" 
  Раньше он тоже не особо стеснялся и, Вера даже смеялась. "Осторожно,  - говорила она, - жопу порвешь". Сейчас Вера обтирает его старыми газетами, от которых у Додика еще долго сохраняется неприятное жжение. Но Додик терпит, терпение давно стало его второй натурой, привычным в общем-то состоянием, и на болевые ощущения, если они не зашкаливают за определенный порог, он уже не обращает внимания. Вера растирает газетой вымазанные места на ногах, брезгливо и резко стягивает носки, которые тоже в говне. Если это купальный день, а таковых всего два в неделю, она снова усаживает голого Додика в кресло с дыркой и в таком виде заставляет ждать Славика.
  Наконец-то приходит Славик, сердце у него опускается, но ему уже не так хочется блевать, как это было вначале. Он натягивает резиновые перчатки и старается не смотреть на Додика.  Додик тоже не смотрит на Славика, он сердится, что его пришлось ждать так долго.  Додику холодно, и  все его мысли направлены на то, чтобы  согреться и снова не рассердить Веру. "Ну что,- спрашивает он Славика вполне разумно, - бойлер включили, как там вода?"  "Всё в порядке, - успокаивает его Славик, - еще немного надо подождать".  Одновременно он слушает гневный рассказ Веры о том, как Додик в очередной раз обкакался, и  как бы по наводке Веры смотрит в угол, где в кучу собраны вымазанные  простынь, пододеяльник, одежда. "Как я это стирать буду? - всхлипывает Вера, - у меня уже вся машина им пропахла". Славик понимает Веру, хотя она и стерва на сто процентов. Тут любой взвоет. Он-то  пометопелил* и ушел, а она с ним всерьез и надолго.  А Вере тоже уже за семьдесят, силенки-то убывают. Поэтому Славик сочувственно слушает ее сетования  и задумчиво покачивает головой. Преодолевая чувство брезгливости и подавляя  признаки тошноты, он приближается к сидящему голяком Додику. У Додика большое, рыхлое и не теряющее своей тяжести тело. И это удручает не обладающего чрезмерной физической силой Славика. Пусть не очень часто, но ему приходится таскать Додика на себе. Есть несколько таких упражнений, когда того надо поднять или приподнять, посадить или как-нибудь поровней повернуть. Славик собирается духом и мельком думает о своем еврейском счастье, об этой, оказавшейся такой непонятной стране, где когда-то приличных людей, мало приспособленных к такой  непривычной работе, в прямом смысле слова посылают прямо в жопу. Это, конечно, до поры до времени не смертельно, но все-таки...

 5.
 Разные мысли, словно встревоженная ветром кучка легкого бумажного мусора, снова возникают в когда-то кудрявой, а теперь начавшей плешиветь голове Славика. Он, как обычно, припоминает старых приятелей и по институту, и по службе, среди которых никогда не считался последним, горячие споры-разговоры и о призвании, и о карьере, и о науке, и о прошлом, и о будущем, и тут же думает о том, что в страшном сне не мог представить себе, что именно для него все кончится таким образом, этакой ловушкой, словно специально уготовленной для немолодых и непродвинутых евреев. А молодые,  продвинутые потихоньку удирают отсюда в Канаду или в Америку, и Славика теперь раздражают проявления умиления и экзальтации, которые, порой, демонстрируют некоторые здешние люди...
  Чаще всего это или божьи одуванчики, которым не надо зарабатывать на хлеб насущный, или гости, мало куда заглядывающие, кроме парадных подъездов, и судящих обо всем из того, что увидели на экскурсиях. Да и,  - непоследовательно продолжает размышлять Славик,  - тот ли это случай, который имел в виду Г- дь  Б-г, когда обещал вернуть  аидов, рассеянных по всему миру, на Землю Обетованную.
  Славик, впрочем, понимает, что не ему судить обо всем этом. Ни знаний у него нет, ни морального права.  Но ему действительно интересно это,  да и касается оно его напрямую: если это не тот случай, и они тут все поспешили, и он к ним примкнул, то чем все это в конце концов кончится?
 При этом Славик уверен, что не только непосредственно мир, но и взгляд на мир не может оставаться неизменным на протяжении  тысячелетий. И если в головах людей за такой период мало что меняется, это может выглядеть даже нелепо. Потом он задумывается о том, а что такое он сам в этом мире, этакий необрезанный еврей, если такое возможно, прости Господи…
  Все эти мысли мелькают в голове Славика как раз в тот момент, когда он подтирает Додику  зад, затем подмывает его тряпочкой, которая все равно пачкается, и конца этому не видно. Додик похож не на Додика, а на агрегат по производству  отходов жизнедеятельности, а кнопка, выключающая этот агрегат, почему-то сломалась. Славик начинает нервничать. Он все ждет, что вмешается Вера и начнет говорить, что это он там возится, ведь минутное дело. Но сегодня  Вера увлечена совсем другим, она рассказывает Славику о своей несчастной жизни, хотя он не все ее слова воспринимает и не знает, как реагировать на них. Да и слушает плохо.
  Вера стоит в дверях ванной комнаты. Ее словно прорвало, и она изливает перед Славиком душу. Скорее всего потому, что о некоторых вещах ей и поговорить не с кем. Сыновья ее,  крупные как и Додик, уже начинающие стареть мужчины, выглядят не очень приветливыми и общительными людьми. Оба уже не совсем здоровы, у обоих начал проявляться недуг, похожий на тот, который поразил Додика.  Ну а Додик  все чаще блуждает где-то внутри себя, словно в интернете. Случается, он как бы просыпается и пытается реагировать на происходящие события. К Славику он в иные минуты даже проявляет чувство симпатии. Однажды он услышал, что  Славик ездил в другой город к родственникам, и даже поинтересовался, как прошла поездка. А совсем недавно Славика чуть ли не потрясла и по меньшей мере растрогала попытка Додика рассказать ему анекдот. Рассказывая, Додик смеялся, комкал слова, понять его было невозможно. Но Славик тоже улыбался и покачивал головой. Так, чтобы Додик видел, что он реагирует и ему нравится. Речь шла о дяде, племяннике, каких-то хитро зарабатываемых деньгах, и о том, как родственники прикалываются и дурят друг друга.
Додик искренне веселился и несколько раз  пытался  повторить свой рассказ, с хорошими такими еврейскими интонациями, которые Славик здесь, в Израиле, почти  не встречал…

 6.
 Ближе к весне Додик стал оживленнее. Особенно он воодушевился, когда Вера наконец-то выполнила свое обещание - приобрела для него инвалидную коляску.
Теперь они уже не были привязаны к скамейке около дома, где посиживали в томительном и негордом одиночестве, каждый по-своему ощущая себя идиотом.
  Додик всегда замечал, как Славик украдкой смотрит на часы и тихо вздыхает. И тогда Додику становилось  совершенно ясно, что никакой Славик ему не друг, а совершенно чужой человек, который отрабатывает определенное время, то есть зарабатывает на нем, Додике, деньги, как бы использует его. Это волновало и сердило Додика.
  - Ну, что это за работа,  - думал он. - И что вообще здесь делает этот человек? Зачем мне это надо, я что,  без него не могу на скамейке сидеть?
  Особенно он раздражался, когда Славик начинал уговаривать его "посидеть еще немножко", а если Додик не соглашался, то делал вид, что ему все равно и даже лучше, потому что работа у него заканчивается  и он становится вольной птицей. "Кому это надо, - бормотал Додик почти невнятно, - вам все равно заплатят". "Я знаю, что мне заплатят,  - не без резкости отвечал иногда Славик, -только, что вам в четырех стенах сидеть, насидитесь еще". На самом деле ему было не совсем все равно, когда возвращаться. Частенько их, «не догулявших», Вера встречала таким рыком, что Славику становилось тошно, хотелось все бросить раз и навсегда. Но  Славик сдерживался, сухо раскланивался с Верой и старался не вспоминать про нее до следующего дня.
  Но  как-то так выходило, что он  часто думал о ней даже в «неурочное» время. Вот  он отчетливо слышит Верин голос - неприятный для слуха, резкий, визгливый, быстро поднимающийся до уровня крика даже в безобидных ситуациях. "Чего вы кричите, - однажды сказал он Вере, - ведь всё нормально". У Веры заблестели стекла притемненных очков,  и она недоверчиво посмотрела на Славика. "Да разве я кричала,  - переспросила она и вполне серьезно добавила:  да если бы я кричала, тут бы весь дом сбежался". И, рассердившись, ушла на кухню. Потом она возвратилась, и откатила кресло с Додиком  вглубь комнаты.  Додик, словно очнувшись, поднял голову и начал прислушиваться к уже почти закончившемуся разговору. Он внимательно, с ожиданием чего-то смотрел на Веру. То ли с угрозой и тревогой, то ли с просьбой и недоумением. Ничего другого он сейчас Вере противопоставить не мог и, возможно, она мстила ему за прошлое. Потому что раньше, как понял Славик,  Додик был весьма капризным и властным мужиком и не давал спуску своим домашним. Несмотря на свой вполне почтенный возраст, Вера до сих пор не выглядела старухой. Она казалась потускневшей, издерганной, уставшей, напряженной. "Что будет с ним, если я свалюсь, -говорила она Славику, когда была настроена благодушно и доверительно, - что будет со всеми ими?" 

7.
 Обычно Славик сталкивался с сыновьями Додика  на улице. Как правило,  это было в канун какого-нибудь праздника, когда Вера собирала всю семью к общему столу. Братья, жившие в разных городах, появлялись  с определенным интервалом друг за другом, словно сговаривались. Сначала выползали из машин их жены, потом  высаживались дети, и, наконец,   они сами.   Старший, по традиции, приезжал чуть раньше, но,  по Славику, лучше бы он этого не делал. Потому что его жена, невысокая, мягенькая, навязчиво-предупредительная дама, сразу начинала сюсюкать перед Додиком и давать советы Славику. Славика от ее приторно-сладкого голоса почти тошнило, да и получалось, что она как бы прибавляла ему работы, и  он должен был ей не то что бы подчиняться, но как бы реагировать на нее.  Младший  из братьев вообще бывал почаще,  в банные дни. Он брил Додика, покрикивал на него, как на мальчика. Додик мрачнел, опускал голову и исподлобья смотрел на сына, словно  хотел задать ему какой-то вопрос. Но не решался или не мог, и делал что-нибудь невпопад, как раз обратное тому, что от него требовалось. Сынок бесился и что-то кричал на иврите. Возникал маленький скандал, в который включалась и Вера. Она тоже говорила на иврите - резко, отрывисто и визгливо. Когда Славик становился свидетелем таких сцен, ему делалось неловко. И еще ему хотелось защитить Додика, потому что именно в такие минуты Славик понимал, насколько Додик беззащитен. Но Славик не знал, что он может сделать,  и удивлялся, почему они не стесняются его, чужого, постороннего человека. Возможно потому, что для них он вообще был чем-то вроде прислуги, явившийся совсем из другого мира, который они уже начали забывать и который был заслонен несколькими десятилетиями совсем других  реальностей.
  И вообще все эти старожилы, с которыми Славик постепенно знакомился, не только говорили по-русски с неуловимым акцентом, словно иностранцы, они уже были какими-то другими людьми, условно говоря, не советскими, по общению с которыми все больше скучал Славик. Правда, они, судя по Вере и ее соседям, смотрели российские программы и фильмы, иногда  обсуждали новости «оттуда», но израильская жизнь  почти полностью заслонила для них прошлое, сделало его недействительным, неактуальным. В чувствованиях Славика все было  наоборот. Чем дальше, тем острее он тосковал по своей неисторической родине, по знакомым реальностям, пусть не всегда хорошим, но понятным.
  Но он жил здесь, и эта жизнь тоже шла своим чередом. Каждый новый день Славика во многом повторял предыдущий,  и когда подходил шабат*, и Славик пытался в спокойной обстановке немного упорядочить свои дела и мысли, начать с новой недели жить как-то иначе, активнее, энергичнее, сблизиться с людьми, рядом с которыми он мог чувствовать себя независимо и на равных, найти или по крайней мере поискать более менее интересную и престижную работу, почувствовать себя независимым...
 Но приходил очередной   йом ришон*, и всё шло по привычному кругу, он  элементарно не знал, с чего начать эту самую  новую жизнь.

8.
 Однажды, когда Славик в очередной раз пришел к Додику, в квартире царило на редкость оживленное, приподнятое настроение. И Вера ходила какая-то посветлевшая, и Додик мычал что-то радостно и весело. Оказывается,  у них родился правнук, и Вера с места в карьер начала рассказывать Славику, какой у нее замечательный внук, сделавший этого правнука, и как всё  прекрасно складывается. У него очень  приличная зарплата,  докладывала Вера, он уже купил  квартиру  и машину, и собирается учиться дальше, чтобы у него было всего еще больше. Славик попытался разделить Верину радость и сказал: "Конечно, раз есть мозги, надо учиться, молодец". "Есть, есть мозги", - заверила Вера и угостила Славика булочкой. Славику очень не хотелось брать, но она бы просто не поняла его отказа, поэтому он промолчал и пакетик со сдобным гостинцем, поспешно и стесняясь, засунул в карман куртки. Одновременно он подумал о том, какая пропасть разделяет его и мальчишку - Вериного внука, живущего в совсем иной системе координат и для которого такие люди, как он, Славик, это уж совсем пустое место.
  По крупицам и маленьким,  расплывчатым фрагментам проникал Славик в жизнь Додика, которая уже почти вся была в прошлом, и постепенно привыкал к нему и к своей роли то ли прислуги, то ли сиделки, то ли медбрата. Все это входило в понятие "мэтапэль", слово, которое Славик не сразу и не без труда научился выговаривать, нередко, а может быть и неоправданно,  драматизируя свое положение, считая его зависимым и унизительным. Особенно его временами выводила из себя Вера своими вроде бы незатейливыми замечаниями. "А нельзя ли, Славик, - говорила она,  - чтобы коврик в ванне не мочить". " А можно, наверное, эти тазики не трогать?"...
  Ванная была малюсенькой комнаткой, ворочать в ней громоздкого и неповоротливого Додика было сущим мучением, и весь находящийся там хозяйственный хлам, включая эти несчастные коврики и тазики, очень мешал Славику. Но Вера привыкла к какому-то своему определенному порядку вещей даже в мелочах и хотела, чтобы  Славик не нарушал его. Славик не решался объясняться с Верой и старался делать так, чтобы было по ней. Но комок иногда подступал к горлу, ни говорить, ни смотреть ни на кого не хотелось. Хорошо, что банных дней было всего два, выгуливать Додика было все-таки легче, чем мыть. Сидеть на скамейке было, конечно, скучно, но когда появилась коляска, можно было повозить Додика по окрестным улицам, которых он, кстати, уже несколько лет не видел. Прогулки Славик делал на такие расстояния, чтобы дорога туда и обратно полностью умещалась в отведенное время. Так быстрее и менее тягостно проходила "смена". И Додику тоже это нравилось. Его замкнутый мир хоть ненамного, но расширился, он встречал и иногда узнавал старых знакомых и даже пытался вести светские беседы.

9.
 Эти знакомые в большинстве случаев очень радовались увидев Додика. Но, приглядевшись, удивлялись и сожалели, что он в таком состоянии. На сопровождающего Додика Славика они почти не обращали внимания. И он отворачивался при встрече с ними, смотрел куда-то в сторону, безмолвно ожидая, когда прекратится что-то похожее на беседу и можно будет ехать дальше. Он вообще решил для себя не обращать внимания на такие вещи, делать, как говорится, морду колодкой и разглядывать людей издали. Так, ему казалось, он будет выглядеть более достойно и независимо. Возможно, у него был преувеличенно серьезный и угрюмый вид, кто знает? А может быть, и печальный. Но это, наверное, мало кто замечал. Постепенно у них с Додиком устоялся маршрут, вернее два. Это были своеобразные круги, большой и маленький, в зависимости от того времени, которым они располагали.
 Сначала они ехали по переулочкам между домами того микрорайона, где находился дом Додика. Потом выезжали на трассу, которую условно можно было назвать объездной, С одной стороны она прижималась к железной дороге, а с другой - к коттеджам,  которые Славик по привычке называл  частным сектором. Конечно, это было смешно и неверно,  но ему так было удобно, и он со временем стал уже различать эти коттеджи в "лицо", удивлялся замысловато-аляповатой архитектуре некоторых строений, прятавшихся в маленьких двориках, где с жидкой, а где и с более-менее обильной зеленью. Иногда перед Славиком, чуть-чуть, размером буквально в щелочку, приоткрывалась чужая жизнь. Он видел холеных, настороженно провожающих чужаков бесцветными глазами собак, капризничающих детей, ухоженных, но не всегда с точки зрения Славика, привлекательных женщин. Он объезжал припаркованные к бордюрам машины, а также при случае и их хозяев. И старался ни с кем не встречаться взглядом и иметь абсолютно невозмутимое лицо.
 Так они минут за пятнадцать пересекали этот коттеджный городок и оказывались на одной из оживленных улиц, застроенной в основном типовыми домами, израильскими хрущевками, как определил для себя Славик. Двигались они по проезжей части, по направлению движения, прижимаясь к бордюру. Временами,  угадывая за спиной постоянный рокот больших сильных машин, пролетавших мимо всего в нескольких сантиметрах от них, Славик себя чувствовал очень неуютно. Но Додик к таким вещам относился спокойно. Возможно, он даже не замечал их. Это была старая среда его обитания, здесь его знали и помнили. "Ты меня  узнаешь, Давид?",- нередко можно было услышать от очередного встречного. Додик, кого узнавал, кого нет. Кому-то искренне улыбался и, как мог, поддерживал разговор, к удивлению Славика, которому Додик казался почти невменяемым. Но чаще он мычал что-то нечленораздельное, мучительно заикался и растягивал слова, так и не сумев связать их. Собеседники сокрушались, увидев Додика с недействующими ногами в инвалидной коляске,  и напоминали ему, каким он был красивым и сильным.  Додик слушал и качал головой, а Славик с тягостным чувством стоял в стороне и смотрел в сторону двигавшихся потоком машин.           После одной из таких встреч, когда знакомый Додика остался позади, помахав  Додику  ручкой и еще какое-то время глядя ему вслед,  Додик, словно до него что-то дошло и осмыслилось с некоторым опозданием, посмотрел на Славика как-то встревоженно и вопросительно. Славику показалось, что какая-то мысль проявилась в выражении его лица и вот давит и угнетает его. Но у Славика и собственных невеселых мыслей было предостаточно, чтобы глубоко вникать в переменчивое настроение Додика.  "Я в упадническом состоянии", - вдруг сказал Додик. Они как раз подъехали к скамейке, возле которой всегда останавливались.  На этот раз Славик помог Додику приподняться, встать на землю, не без труда поддерживая и удерживая его стокилограммовое тело. Потом, с помощью того же Славика, Додик сделал несколько шажков, которые отделяли его от скамейки, развернулся и тяжело опустился на нее. Славик примостился рядом. Он не совсем понял Додика. Тот сегодня выглядел даже более слабым, чем обычно, двигался тяжело и медленно. Большое тело Додика уже было явно непосильным для его потерявших подвижность ног, и Славик с большим неудовольствием решался на подобного рода упражнения вдали от дома, на промежуточном этапе.  Но сегодня Додику захотелось посидеть именно здесь, он, как обычно,  был молчаливым и задумчивым, но не уходил в себя, мысли его блуждали где-то на поверхности.
 - Почему это я?  - продолжил он как бы  прерванную мысль. - Почему это со мной?
  - Что делать, - тихо и равнодушно ответил Славик, - многие люди болеют, и молодые, и старые.
 Он украдкой посмотрел на часы и увидел, что сегодня они даже запаздывают против графика и теперь ехать надо будет, как можно быстрее.
  Додик больше ничего не сказал.

 10.
Так день шел за днем, превращаясь для Славика в одну серую полосу, словно дорога с односторонним движением, которая сейчас и являлась его жизнью. Нередко ему казалось, что время остановилось. Но иногда он со смутным беспокойством ощущал, что время движется очень быстро, и это подтверждал календарь: месяц проходил, скользя и не задевая его чем-то существенным. Он часто думал о том, что что-то все-таки должно произойти, не может не произойти, что-то должно перемениться, и тогда его жизнь здесь  приобретет какой-то смысл. Но ничего такого не случалось, и он жил с чувством постоянного ожидания и беспокойства, а также ощущения, что все идет не так и у него уже не будет настоящей жизни, работы, друзей, какого-то полноценного, содержательного существования. И самое ужасное, как он понимал всё это, он не знал, что надо сделать, чтобы что-то переменилось. Ему казалось, что у других  людей  все как-то иначе, значительнее, существеннее. И поэтому  он представлял себя как бы ниже, мельче этих людей. В нем рождался комплекс неполноценности, малозначительности, виноватости. Он начал бояться кому-то помешать, надоесть, показаться навязчивым, наивным, просто недалеким. Он стал преувеличенно боязлив, осторожен и молчалив. Моментами, правда, он стряхивал с себя оцепенение, становился то насмешливым и ироничным, то ворчливым и многословным. Громко при всяком удобном случае рассуждал о том, что происходит в этой стране и в той стране, и во всем мире, он спорил и не скрывал своей критической настроенности. Но потом переживал, что сказал что-то лишнее, расслабился, потерял над собой контроль. Он и с Додиком почти перестал разговаривать, и с Верой, за исключением самых необходимых случаев, когда без  объяснений уже нельзя было обойтись.
  С приходом лета они перенесли прогулки поближе к вечеру. Славик для ублажения Веры даже жертвовал собственными удобствами и общаться ему с ней  стало полегче. В ее глазах он уже был почти своим, но в отличие от некоторых своих, хорошим и благородным человеком. Все чаще она одаривала его какими-нибудь яствами, которые оставались после семейных обедов, аккуратно упаковав их в пакетик. Выглядело это вполне благопристойно, но Славику было очень неловко принимать эти матанот*, словно он был нищий, получающий подаяние. По существу оно так и было, но он еще долго не решался называть вещи своими именами. Да и Вера была так по-еврейски настойчива, что легче было взять, чем отказаться.  Впрочем, требовалось совсем немного, чтобы от благодушия Веры не осталось и следа. Однажды Славик пожаловался ей, что скамейка около дома, где  он обычно высаживает Додика, в последнее время постоянно мокрая. Словно ее специально поливают перед их приездом. "Ничего,- пообещала Вера, -я разберусь. Они будут поливать в другое время". Но что-то у нее там не сложилось и когда на следующий день они с Додиком возвратились с прогулки, то застали Веру у дома с потемневшим от гнева лицом и уже охрипшую от крика. Она осыпала настоящими проклятиями свою старую подругу и соседку по площадке Розу, главную домовую поливальщицу, за то, что та не вняла ее просьбе. Роза - крупная, ухоженная старуха, обычно ходившая с надменным и гордым лицом самодостаточной израильской пенсионерки, через раз, кстати, здоровающаяся со Славиком, сидела в сторонке на складном стульчике. Она выглядела поникнутой и ошарашенной от этой атаки и особенно от громкого Вериного пожелания, чтобы у нее сделалось, как у Додика. Когда на сцене появился Додик собственной персоной, конечно, не заметивший никакого скандала, Вера махнула рукой и ушла, а Славик тоже сделал вид, что ничего не замечает. Он, как обычно, начал делать свое дело. То есть поднял Додика с коляски, подвел к полусырой скамейке, но, не став  заострять на этом внимание, постелил на нее припасенную заранее картонку. Они немного посидели, потом,  кряхтя и тужась, Славик снова усадил Додика в коляску и покатил к лифту. Роза, увидев их, покачала головой и, кажется, впервые заговорила со Славиком. "За что она меня так? - сказала она, - мы ведь сорок лет знаем друг друга, еще с  Черновиц. Разве можно такое говорить?" Славик покраснел, словно сам был в чем-то виноват. "Не обижайтесь, - сказал он. - она очень нервная, видите, какая жизнь..."  Он не стал дальше развивать свою мысль,  извинился и поехал дальше, его время уже уходило.
  Они поднялись. Вера все еще была возбуждена и полна негодования. Ведь Роза не обратила  внимания на ее просьбу,  и ей пришлось с боем доказывать свою правоту. Славика подмывало сказать Вере многое, но он естественно сдержался. "Не надо так переживать, - лишь сказал он. - Это вредно, а вы должны беречь себя, Вера".
  Он говорил это, стараясь побыстрее и поаккуратнее пересадить Додика из походного кресла в комнатное, сменить кроссовки на тапочки и, наконец-то, распрощаться до завтра. На этом его рабочий день будет закончен, и он на какое-то время почувствует себя свободным и одновременно опустошенным. Он придет домой, будет разговаривать и что-то обсуждать с женой, усядется поудобнее перед телевизором. Потом выйдет, покурит. И вдруг с острой тоской подумает о том, что еще один день жизни канул в вечность бесповоротно, и нечего даже вспомнить, потому что он прожит бессмысленно, автоматически, а что-то важное, существенное, что когда-то томило его, вновь отложено, перенесено. И в этом не было бы ничего страшного, если бы он не знал, что завтра  все повторится снова, все будет, как сегодня. Славик не мог отделаться от серых навязчивых картинок пережитого дня, картинок, которые тоже стали привычными и повторяемыми.

11.
  Они едут, едут, едут, прижимаясь  к кромке дороги, и Славик затылком чувствует надвигающийся сзади поток машин и поеживается от их агрессивной близости. Но он смотрит вперед, сейчас ему надо осторожно объехать выступающий на проезжую часть огромный мусорный контейнер, за которым он увидит толстого молодого человека, стоящего у выхода из придомового садика и как бы ждущего их. Завидев Додика, он еще издали поднимает руку и, если Додик  замечает его, что случается не всегда, он улыбается и кричит: "Ма нишма*, Додик?!". Славик в таких случаях притормаживает. Этого здоровенного и благодушного молодчика он про себя называет Кабаном, Додик тоже вроде бы радуется встрече с ним и что-то вскрикивает. Но чаще всего он даже не смотрит в его сторону, и тогда Славик делает неопределенный жест, напоминающий приветствие и как бы объясняющий Кабану, что Додик человек больной и на него не следует обижаться. Кабан, судя по всему, и не обижается. У него уверенный и радостный вид, словно он исполнил свой долг и спокойно может идти дальше.
  Замкнутый овал, по которому пролегал маршрут его прогулок с Додиком, проходил и вдоль небольшой пальмовой рощицы, где всегда кучковались пенсионеры и откуда, как правило, доносилась образная русская речь. Особенно оживленно здесь было под вечер в пятницу, когда рощицу оккупировали целые семьи. Расставляли столы, заполняли их закусками, жарили шашлыки, пили водку. Пахло дымом, бензином, мясом и нормальной жизнью. Славик медленно толкал коляску с отяжелевшим Додиком, объезжал припаркованные  машины и думал о том, что люди умеют жить в любых условиях, и только он выглядит совершеннейшим чужаком, отщепенцем. Он даже как-то  подумал, что перестал чувствовать себя евреем, а с другой стороны,  почти не чувствует, что живет преимущественно среди евреев. Он так и ждал, что кто-то назовет его жидовской мордой - то есть в нем начали пробуждаться те старые чувства  и мысли, которые сопровождали его там всю жизнь. Даже когда он находился в благожелательном и респектабельном обществе. Сейчас, возможно,  подобного рода чувства и мысли можно было бы назвать ложными, беспредметными. Но результат-то оказался один, размышлял Славик. И он терялся, с удивлением и недоверием постигая новую для себя реальность, вглядываясь в лица людей, отмечая их непохожесть и, зачастую,  не умея найти в них привычные для себя еврейские черты. Ему трудно было понять и воспринять, и это очень раздражало его, что здесь еще могут сомневаться, еврей ли он, когда там еврея в нем безошибочно узнавали за версту. Оказывается, возмущался он дома, могут быть хорошие евреи и евреи плохие, а они здесь вообще никто, совки, заведомо под подозрением и не на первом месте.

  12.
     Додик был не самым худшим вариантом усеченной и посильной для Славика трудовой деятельности . Для пожилого инженера-экономиста советской закалки и учительницы украинского языка здесь не было более менее респектабельной или хотя бы терпимой работы. Они были академаим*, им даже в лишкат-аводе* ничего не предлагали. Да и что им могли предложить? Зато у них постепенно, как и у многих других людей в схожем положении, начал развиваться нюх на разные там черные работы, за которые платили наличными. Это, конечно, был мизер по сравнению с тем, что имели нормальные люди, но и то, грех было жаловаться. Тем более, что даже свою официальную подработку Славик получил по случаю, как бы в подарок от знакомого по ульпану*, который сам-то побрезговал Додиком, и решил поискать что-то более необременительное и чистое.
Это был шустрый и продвинутый олим, сумевший быстро обрасти нужными связями и разной полезной информацией, и способный без смазки, как про себя квалифицировал его характер Славик,  влезть, куда угодно и чего-то все-таки добиться. Звали его Толик, в России у него был бизнес и остался долларовый счет в банке, в сумме, которая Славику не могла даже присниться. Он даже однажды показал Славику пластиковую карточку, и в этой невесомой штучке с умной электронной начинкой скрывалась какая-то тайна, известная только Толику. Он был на несколько лет моложе Славика, то есть тоже уже не юноша. Но его трудно было представить драющим задницу Додику или полы в подъезде. Славика в глубине души раздражала  самоуверенность Толика, его напористость, даже то, что он шел по жизни как-то прямее и увереннее, чем он ,Славик, и вряд ли мучал себя различными размышлениями по поводу своей униженности и неприспособленности. Толик вообще, как признался, не думал навсегда задерживаться в Израиле. Ему надо было переждать какие-то неприятности, чтобы его подзабыли, перестали думать о нем и связывать с его именем какие-то дела.      - На пару лет надо затаиться, - признавался Толик, - пока не пройдет смутное время.
 -Ну, пара лет, это что,  - рассуждал Славик. - А вот, если вся оставшаяся жизнь...
   "Как бы нам не явиться раньше времени", - думает Славик и смотрит на часы. Нет, все в порядке, они в графике и сейчас едут как раз по тихому, почти безлюдному отрезку своего привычного маршрута. Слева заросший сорняками забор из сетки, преграждающий прямой доступ к одноколейному железнодорожному полотну, а справа - те самые коттеджи за невысокими оградами, где, как кажется Славику, протекает не только совсем чужая, но и совершенно непонятная ему жизнь. Даже собаки, иногда выглядывающие из дворовых проемов и настороженно сопровождающие их бесцветным взглядом, представляются Славику особо высокомерными и злыми.
  Славик  помимо воли испытывает тихое чувство беззащитности, ход его мыслей становится неровным и нервным. Если все это можно назвать потоком сознания, то поток этот получится довольно бурным, извилистым, с водоворотами и воронками. И если бы еще существовал способ озвучить клубящиеся в голове Славика мысли, тогда бы точно показалось, что вы находитесь на разноголосом израильском шуке*.  Внутренние голоса в Славике не замолкают ни на минуту. Он с кем-то спорит, что-то утверждает и объясняет, в чем-то оправдывается, недоумевает и возмущается. Иногда этот виртуальный хаотичный поток словно о подводный утес разбивается об уже оформившееся в его сознании и зримо осязаемое короткое слово - "влип".
 - Влип!  Господи, как я влип, - беззвучно постанывает Славик,- и теперь ничего поправить уже нельзя...

13.
  Он никогда не предполагал, что именно это понятие будет предопределять его самоощущение спустя несколько месяцев после приезда на историческую родину. Все последние годы он жил в магнитном поле этой страны, все его надежды и даже внешняя и внутренняя уверенность в себе крепились именно на этой возможности однажды уехать или просто знать, что есть место, где ему всегда будут рады, где он будет жить интересно и цивилизованно.
   Вообще-то Славик считался суховатым, педантичным, но спокойным и неглупым человеком. Профессионалом. Правда, в тех рамках, в которых его профессия была востребована на производстве, где экономика была дисциплиной очень условной, арифметической, что ли...
В каком-то смысле ему повезло. Их предприятие даже после распада Союза оставалось на плаву, не растеряло хозяйственные связи и потребителей, выплачивало зарплату, тоже более менее сносную. Славик  не соблазнился предпринимательством, бизнесом, новыми способами добывания денег, порой, очень больших. Он, очевидно, рановато начал стареть, да и всегда был человеком осторожным и не рисковым. «Лучше я буду спать спокойно»,  - говорил он. Позже многих других он  реально начал думать и  об отъезде. Всплеск алии* первой половины 90-х годов прошел как бы мимо него. И, думая сейчас обо всем этом, он приходил к выводу, что многое промухал в этой жизни, опоздал. Вот и оказался посторонним. "Какой я все-таки был и есть дурак", - думает Славик уже сейчас, поглядывая то на дорогу, то на нестриженный затылок Додика.  Отрастая, волосы Додика начинали кучерявиться, и это выглядело как-то по-детски трогательно, рождало в душе Славика какое-то по-родственному теплое чувство к Додику. Славику становилось жаль Додика, который вот так печально заканчивает свою жизнь, но понимает и соображает гораздо лучше, чем кажется людям, окружающим его. Просто он таким образом защищается и уже привык, что его почти не стесняются и говорят при нем и о нем в третьем лице, и всё, что угодно. Интересно, уже который раз задавался вопросом Славик, а знакомо ему чувство разочарования? Ну, так, по большому счету...
   Сам Славик когда-то в узком кругу любил поговорить об евреях, антисемитах и тому подобном.
  - Еврейский вопрос в России, - с умным видом утверждал он, - будет решен лишь тогда, когда отсюда уедет последний еврей... 
 Но сейчас он уже знал, что  это поверхностное суждение, большая глупость. Наоборот, он даже впал в другую крайность. Израиль начал напоминать ему гигантскую мышеловку, которую однажды можно захлопнуть, а всех, кто остался внутри, передавить. Поэтому надо только радоваться тому, что евреи по-прежнему живут по всему миру, и всегда кто-то останется на развод, рассуждал Славик.
Он догадывался, что мыслит примитивно, но с другой стороны, сердился он на самого себя, если я так чувствую и воспринимаю,  значит,  для этого есть какие-то основания,  и моя точка зрения тоже имеет право на существование. Да, продолжал рассуждать он, есть,  безусловно,  немало людей из наших, которые прорвались, чувствуют себя благополучными и успешными. Они могут меня смешать с грязью и думать совершенно иначе. И это их право. И их дело. И это ничего не меняет, пока есть я, какой я есть.
  Он начинал путаться, и незаметно эти мысли вытеснялись другими, смежными, близкими. Например, о том, что как-то не совсем по-братски евреи относятся друг к другу. И перед ним словно на кинопленке начинали мелькать лица, порой, очень не похожие в его представлении на еврейские, а главное, враждебные и холодные, совершенно чужие. Дальше-больше, удивлялся про себя Славик. Оказывается, чтобы быть евреем, евреем не обязательно надо родиться. Евреем можно стать. В евреи можно вступить, примерно таким же образом, как в коммунистическую партию. И это было не совсем понятно Славику и немного раздражало его. Он не мог поверить, что такие разные по внешнему облику  и цвету кожи люди, могут быть людьми одной национальности, и не какой-то абстрактной, а той, к которой принадлежал и он, Славик. Но это были все-таки не главные, побочные мысли. Главной же оставалась мысль о том, что ничего хорошего его уже не ждет и добывать кусок хлеба ему придется разными непривычными и унизительными для него способами, и чем дальше, тем делать ему это будет трудней. Ведь сильнее и ловчее он не становится.
 Поэтому, находясь среди людей, которые казались ему благополучными и успешными, Славик чувствовал себя беззащитным и неуверенным, и никак не мог преодолеть это чувство. Иногда ему  даже казалось, что он уже и не в Израиле, и сейчас из подворотни выскочит человек и начнет кричать на него: "Жид, жид, что ты тут делаешь, жид?"...
 И Славик так живо представил, себе эту картину, что даже растерялся и приостановился с коляской и Додиком, не зная, как ему быть. Драться или сделать вид, что он ничего не слышит и только ускорить шаг, пройти мимо... В стороне действительно играли дети и что-то кричали. Это были чернокожие, похожие на больших тараканов мальчишки, занятые своими разборками, но на Додика и Славика не обращающие никакого внимания. Ну, кто бы мог подумать? Славик как бы стряхнул с себя пугающий мираж. Он совсем забыл про Додика, тоже погруженного в свои мысли и редко, только под настроение, одаривающего Славика каким-нибудь односложным словом-предложением. Вот и сейчас он в конце концов поднял голову, огляделся и даже как-то укоризненно посмотрел на Славика. "Почему стоим, -пробормотал он, -надо ехать". "Сейчас, сейчас, не беспокойтесь», -ответил Славик, с раздражением подумав, что Додик, когда ему надо, все на свете понимает. Ему захотелось сказать Додику что-то неприятное, колкое, но он сдержался, вовремя вспомнив, что для Додика он в конце концов только извозчик, и его вопрос вполне уместен.
 -А он сегодня опаздывает, - снова поднимает голову Додик ,- странно, очень странно.
 Славик не сразу догадывается, что имеет в виду Додик. Но Додик смотрит на железную дорогу, и Славик понимает, что он ждет поезд, который всегда грохочет мимо их в это время. Да, действительно, сегодня он запаздывает, но вроде ненамного. Короткий состав с непрозрачными окнами всего несколько мгновений находится в сфере их видимости, пронесшись из одной неизвестной жизни в другую, и бесследно исчезает за ближайшим дорожным зигзагом.
  И эти мгновения, и это место  узнаваемы Додиком, который смутно догадывается, что ему уже вряд ли придется ездить на поезде, а весь его мир очерчен этим  маршрутом, который придумал для него Славик, добрая все-таки душа, ведь мог же возить Додика взад-вперед где-то около дома. За это Додик  очень благодарен Славику, хотя не сказал ему ни слова. Он молча разглядывал дома и людей, вспоминал то, что видел здесь раньше, и в общем-то убеждался в том, что лица и окрестности меняются не очень быстро. Конечно, так было интереснее, но все равно жизнь его превратилась в какой-то замкнутый круг, и все было не совсем такое, как раньше, становясь с каждым днем все более враждебным по отношению к Додику. Это проявлялось в различных мелочах, например, в неровностях дороги, от которых коляску потряхивало, или в раздражительно-углубленном молчании Славика, у которого Додик стал стесняться лишний раз что-то спросить. Ему то и дело хотелось помочиться, но он терпел или тихонечко пропускал теплые капельки, которые скатывались по ногам, но не показывал вида, как ему нехорошо и неприятно. Он  понимал, что жизнь прожита, что он всем надоел и всех мучает, и иногда ему очень хотелось, чтобы Славик, который часть их маршрута проложил по краешку проезжей части большой оживленной дороги, где им в затылок дышали мчащиеся на изрядной скорости автомобили, совершил какую-нибудь неосторожность. Это было бы так естественно, красиво и своевременно. Но Славик трусоват и  бдителен. Он не делает резких движений и прижимается к бордюру, а иногда даже останавливается, чтобы переждать поток машин. «Надо же, боится, жить хочет», - с презрением думает Додик и сосредотачивается на мысли, что его все ненавидят, вот только притворяются, что любят. А Верка, так та даже не скрывает. Она всегда была гадиной , не сомневается Додик, не зря он ее колошматил. Перед его мутным внутренним взором возникает искаженное яростью и обидой, некрасивое лицо жены, и он мысленно улыбается: она свое уже получила. Но ему тут же становится жалко ее, такую в свое время понятную и нежную, и он уже думает о том, что у него никогда не было более близкого человека, если не считать маму. Ему становится очень грустно и очень хочется подержать Верку за руку. Но сейчас она далеко, а когда будет рядом, еще неизвестно, что будет. Потом в его сознании возникают другие картинки. И их квартира, которую он раньше буквально вылизывал и в обустройство которой вложил всю душу, и придомовой садик, такой раньше уютный, и кусочек города, на месте которого когда-то были пески и болота. Все тут менялось на его глазах и было тем самым, что и есть жизнь. И он подумал, что если Верка все-таки выполнит свою угрозу и сдаст его в бейтавод*, то он еще при жизни лишится всего этого. Думать об этом было нестерпимо. Хватит, что она дурит его с деньгами, стрижет счет, когда хочет и сколько хочет. А что же сыновья, на чьей они стороне? Додик представляет немного нескладные, но так похожие на него фигуры двух уже стареющих мужиков, в жилах которых течет его кровь, вспоминает их зачастую усталые и раздраженные лица и иногда проскальзывающую в голосах враждебную жесткость, и думает, что все это проявляется не от хорошей жизни...
  И ему хочется плакать - и от неизбывной, так до конца и невыраженной любви к ним, и от зародившегося страха и беззащитности перед ними. Эти, конечно, не спасут, - думает Додик. - Или  все-таки постыдятся людей, не осмелятся, не возьмут грех на душу?

14.
   Он смотрит на Славика пытливым взглядом, и Славик улавливает этот взгляд, настораживается.
  - Вы можете что-то сделать? - едва слышно спрашивает Додик. - Они хотят сгноить меня в психушке и кормят объедками.
 - Кто это они? - переспрашивает Славик, словно не понимает, хотя всё прекрасно понимает. Тем более, что подобный разговор возникает не впервые. 
 - Ну, они, - уточняет Додик. - Эти. Персонал...
 - Успокойтесь, Додик, пожалуйста, - просит Славик, - всё будет в порядке, никто вас не обидит. Ваша жена, ваши дети, внуки, - Славик старается говорить как можно спокойнее и ласковее, - они вас любят....
  - Славик не знает, что он должен сделать еще, и у него мелькает подленькая мысль рассказать об этих странных словах Вере, чтобы она знала, как ему, Славику, тяжело с его не совсем нормальным подопечным, ее мужем.  Додик же, в свою очередь, думает о том, что Славик ничего не понял, да и вообще не способен войти в его положение, и разговаривать с ним бесполезно. Каждый из них снова уходит в свои мысли. Они даже сидят, немного отвернувшись друг от друга. Славик, конечно, не забывает, что он на работе и периодически бросает на Додика косой взгляд. Но  Додик сидит неподвижно, словно в полудреме. А ведь уже пора ехать: хотя и кажется, что время тянется медленно, оно все равно не стоит на месте. 
  - Ну, что, - не выдерживает Славик, - домой?
 Додик  ничего не отвечает, но  как бы подтягивается, то есть готовится пересесть в коляску. Вид у него по-прежнему задумчивый...
  Иногда Вера  рассказывает Славику о  странностях Додика, и Славик постепенно привык не удивляться некоторым  его выходкам.
   - Вы знаете, что он сегодня сделал? - интригующим голосом и даже немного торжественно обычно начинает в банный день Вера. Славик изображает на лице интерес и ждет, что услышит действительно что-то ужасное. - Он нашел и  спрятал мой паспорт. Говорит, что тоже хочет ходить с паспортом, а ему не дают, и полиция его может с кем-то перепутать.
 Она поднимает - вскидывает руки и нервно смеется.
  - А почему именно ваш паспорт? - удивляется Славик. 
  - А вы у него спросите,- отвечает Вера и усаживается на диван, как-то демонстративно забывая и о Додике, и о Славике.  Предоставленные самим себе, они начинают привычное действо умывания. Банные дни он по-прежнему воспринимает, как какое-то испытание. Он поднимает Додика с кресла и терпеливо ждет, пока тот наберется сил и начнет двигать ногами. На душе муторно, и какой-то ком подступает к горлу. "Это просто работа. Ничего страшного, и все как у людей", - успокаивает себя Славик.  Додик наконец-то начинает передвигаться мелкими шажками, и на пороге ванной комнаты Славик сам останавливает его. Чтобы довершить процесс раздевания. Под самый конец он сдирает с Додика трусы и нагибается, чтобы как-то вытянуть их из-под ног. Освобожденные от одежды ароматы потаенных мест тела Додика с новой силой обволакивают Славика. Он старается не дышать и преодолеть привычный приступ тошноты. Вскоре Додик уже сидит на табуретке, а Славик с мочалкой в руках вертится вокруг него. Глаза у Додика  закрыты, а из полуоткрытого рта стекает граммулька слюны. Он немного похож на дремлющего идиота. В это время снова появляется Вера, припомнившая очередную выходку Додика. Славик слушает ее спиной, но вежливости ради, иногда поворачивает голову, и тогда получается, что он слушает ее боком. Хотя Додик кажется ко всему безучастным, на самом деле это не так. Он слышал, как Вера рассказывала об украденном и спрятанном им, Додиком, паспорте, знает, что это правда, и вдруг до него доходит, что это может иметь какие-то плохие последствия. А если Вера вызовет полицию и его арестуют? Нет, надо срочно сказать, что паспорт лежит на трюмо под салфетками, пусть не беспокоится. Но разве это ее паспорт? Он открывает глаза и вопросительно смотрит на Славика. 
 - Вы пришли сказать, что они отменяют мытье, они не разрешают мне мыться?
 -Ну, что вы, Додик,  - успокаивает его Славик, -а что же вы делаете сейчас? Вы же моетесь! Вы же уже почти помылись, разве не заметили? А сейчас будем вытираться, оденем тапочки и халат, и пойдем в постель. И вы будете отдыхать, и вам будет хорошо. А вечером я приду еще раз, и мы пойдем гулять. Правильно?
 Славик  поворачивается к Вере с намерением понимающе улыбнуться ей, но замечает, что у Веры из под больших очков в черной уродливой оправе текут слезы. Она крутит пальцем у виска, машет рукой и опять уходит на диван. Додик же снова задумывается. И не реагирует на эти слова. Славику хочется сказать ему что-то ободряющее и ласковое, но вместо этого его вновь заполняет чувство раздражения. "Чего это я раскисаю,- думает Славик,- ведь этот дурак ничего не понимает".


 15.
 Он выходит на улицу. И, жмурясь от по-прежнему яркого солнца, идет домой. Впереди у него  есть работа, и он думает о том, что еще один день, очень похожий на тот, каким был вчерашний и будет завтрашний, проходит. Такая жизнь ему кажется неинтересной и не имеющей смысла, но он абсолютно не может представить себе, как ее изменить. Дома он рассказывает жене Галочке о новых-старых выходках Додика и этой мудачке Вере. Они также поговорят о том, что надо искать  что-то настоящее, серьезное, но что они вкладывают в это понятие, неясно им самим. Галина  - худенькая, маленькая женщина в очках, глаза у нее растерянные и грустные, но голос бодрый, хорошо поставленный, звонкий. По натуре она человек коммуникабельный и энергичный, но здесь  ее все чаще окутывают клубы робости и бессилия перед непостижимыми тайнами новой жизни, и она часто вздыхает, а иногда просто ругается.
 -Ну,  ты-то не очень, -ласково говорит ей Славик. – ведь, в принципе, нам здесь никто ничего плохого не сделал".
  Они обедают, потом Славик садится перед телевизором или идет вздремнуть.  Изредка он берет в руки учебник иврита и тетрадку, в которую заносит переводимые слова. Слов уже очень много и когда Славик читает их, он радуется  их узнаваемости, они  ему знакомы, как лица людей, которых встречаешь постоянно и долгое время. Но стоит отложить эту тетрадку в сторону, и большинство слов убегает вон из памяти Славика, и он чувствует себя беспомощным перед этим языком, который кажется ему все более недоступным. Славика начинает непреодолимо клонить в сон. Он вспоминает, что встал довольно рано, и нет ничего зазорного поспать после обеда.
 Засыпает Славик не сразу. Помимо воли перед глазами встают наиболее яркие картинки его нынешней, такой скудной на новые впечатления жизни. Сегодня это, конечно, купание Додика.      Славик гонит эти картинки прочь, но они повторяются навязчиво и бесцеремонно. И он задремывает с нехорошей и печальной мыслью о том, что Додик занимает теперь непомерно большое место в его жизни, хотя по сути является лишь эпизодическим в ней персонажем. И эта мысль, тоже не новая, повторяющаяся, и Славик тоже думает об этом.
  Но и Додик засыпает не сразу. А бывает, и вообще не спит. Правда, про Славика он не думает и почти сразу забывает о его существовании. В последнее время, и,  если бы он кому-то сумел рассказать об этом, его бы точно посчитали за сумасшедшего, в последнее время он все чаще думает про своего старшего брата Абрашу, пропавшего без вести во время войны с немцами. Додик был подростком, когда Абраша уходил на фронт, было это более шестидесяти лет назад, и в видениях Додика Абраша остался худеньким мальчиком с большими черными глазами и толстыми губами. Сейчас Абраше было бы за восемьдесят, и пока жили мама и папа, они до последнего дня верили, что их Абрашенька все-таки объявится, что он выжил, убежал с какого-нибудь плена и живет сейчас где-то в Америке. Но Абраша исчез бесследно, и уже никто никогда не узнает, где зарыты его косточки. Да что там косточки! Вот помрет он, Додик, а Додик был уверен, что уйдет скоро, потому что все это, жалкое и унизительное, что с ним происходит, не может продолжаться долго, и тогда вообще уже никто не вспомнит про Абрашу, который не успел сделать детей, и больше не останется на земле людей, кто видел Абрашу живым.  Додику становилось очень тоскливо от этой мысли, ему хотелось плакать, но плакать он давно уже не умел, и из его горла вырывался какой-то полувсхлип-полустон. Обеспокоенная Вера, сидевшая в соседней комнате, подходила к дверям и смотрела на Додика. Но все, казалось, было в порядке. Лицо  Додика было спокойным и умиротворенным, но все равно, ей становилось страшно жалко и себя, и его, такого родного и несчастного, которого она так безумно любила и хотела когда-то.

16.
 Она возвращалась к телевизору, уменьшала громкость и забиралась ногами на диван. Она была уже старой женщиной, но все ее существо противилось сознанию, что она старуха и ничего хорошего у нее в жизни уже не будет, а наоборот - все у них так плохо и несчастливо заканчивается. А у Додика снова вставал перед глазами Абраша. И еще он вспоминал, как в начале семидесятых вся их большая семья перебиралась в Израиль, как все это было трудно, и как они надеялись, что найдут здесь Абрашу, что он жив, и просто не мог объявиться раньше. А теперь обязательно найдется. И явится пред их светлые очи. И это будет солидный, зажиточный мужчина, не считающий денег.
  Додик вспоминал то время, когда все ихние были живы, относительно здоровы и энергичны. И в каком они были шоке и возбуждении, что вырвались каким-то чудом из Союза и вот начинают новую жизнь. Только папа не любил все эти разговоры о горьком прошлом и светлом будущем. "Все очень неоднозначно",- говорил он при случае задумчиво. Не любил он и когда говорили про Абрашу, что, мол, не все потеряно, есть надежда. Он никогда не участвовал в этих разговорах, просто вставал и уходил. И Додик со временем тоже перестал говорить на эту тему, он постепенно даже стал подзабывать Абрашу и не мог думать о нем постоянно, как раньше. Но вот сейчас, когда всем казалось, что он вообще уже ничего не понимает и не помнит, он снова представлял  Абрашу как живого, каким он его еще  смутно помнил. Но это не всегда было правдивое и настоящее воспоминание. Иногда это была просто фантазия - в глубине сознания Додика возникал человек, которому было восемьдесят с хвостиком, уже не очень здоровый, но еще живой и подвижный. Абраша бы точно не поддался той хвори, которая растерзала и унизила Додика, это я явно допустил слабину, иногда думал он. И еще одна мысль однажды уколола и ужаснула Додика, заставила его вздрогнуть и даже на мгновение открыть глаза. Они как раз были на прогулке, и это движение Додика не осталось без внимания Славика. "Что случилось, Додик, вам неудобно?" - тот же отреагировал он, но так как Додик не ответил, приставать к нему не стал и тоже погрузился в свои мысли. А Додик в это время думал о том, что если бы сейчас Абраша пришел к ним, то они ни за что не узнали бы друг друга и были бы очень разочарованы. И Додик очень испугался, что Абраша все-таки жив и объявится именно сейчас. И они не будут знать, о чем говорить и как говорить. Нет, этого нельзя допустить, это будет ужасно, если мы встретимся, думал Додик. Надо срочно что-то сделать, надо уйти с этого места, куда-нибудь, где их не найдут.
  Ему сделалось страшно обидно и горько, словно эта встреча уже случилась, и они оказались рядом, два старых,  беспомощных урода, братишки, не видевшиеся целую жизнь. И Додик заплакал, как ему показалось, горько и навзрыд. Но на самом деле на лице его ничего не отразилось, оно было словно маска с застывшей,  задумчиво-сосредоточенной  гримасой...
 Славик что-то все-таки учуял и подозрительно-недружелюбно посмотрел на Додика. Он представил, как будет сейчас подправлять Додика, ворочать его, чтобы тому было удобнее и комфортнее. А так как Додик неповоротлив и грузен, то Славику придется упираться, впитывая все благоухания, которые источает нездоровое и не всегда хорошо и вовремя промытое тело Додика. Славик думает об этом, и о том, сколько дней остается до конца месяца, и сколько раз в связи с этим ему предстоит выкупать и выгулять Додика. Потом он думает уже о бессмысленности этих подсчетов, потому что с окончанием одного, начнется другой месяц, совершенно такой же по сути, и все будет повторяться, пока кто-то из них не окочурится. И еще неизвестно, кто из них это сделает раньше. Славик огорчается от таких мыслей, на него тоже наплывает что-то вроде воспоминаний: смутные картинки из институтских времен, лица приятелей, коллег, ступеньки так называемой служебной лестницы, по которым он одно время продвигался не без успеха, хотя и не очень высоко, споры и какая-то неосознанная тяга к тому, что они наивно называли  свободой, но толком не представляли, что это такое. И боязнь отстать, что-то не прочесть, не увидеть - все такое, чем он жил тогда и что теперь потеряло  смысл, то есть,  думает он, никакого значения уже не имеет.
 Все перечеркнуто, потому что нет продолжения, преемственности между той жизнью и этой. Порвалась связь времен, куцо припоминает Славик какую-то цитату и не хочет верить, что это относится и к нему. Так или иначе, но все пошло прахом и уже не возвратится. А это, что есть, оно и будет, пока сам Славик не помрет, не надорвется на этой бесславной финишной прямой. Ему становится беспросветно обидно, он не выдерживает, и из его горла вырывается сдавленный всхлип. Из глаз текут слезы. Он быстро смотрит по сторонам, пряча лицо в рукава - не видит ли кто. Но слава Богу, никто не смотрит, не видит, никому он неинтересен. Зато Додик наконец-то встряхивает с себя оцепенение.
 - Может все-таки поедем?, - почти требовательно спрашивает он.
 - Да, поедем, как захотите, так и сделаем, - бодро и с готовностью отвечает Славик. Он встает и помогает встать Додику. Потом стоящего прямо Додика поворачивает попой к коляске и медленно, удерживая на себе его вес, опускает  на сидение.

17.
И они снова выезжают на дорогу и направляются по привычному маршруту. Который проложен как бы по кругу. У них есть большой круг и малый - минут на десять короче. Так как свои поездки они совершают каждый день в одно и то же время, то встречают, по пути, как правило,  одних и тех же знакомых Додика. В жизни которых, очевидно, тоже есть какой-то распорядок. Вот за садиком, прилипшим к восьмиэтажной коробке, их уже поджидает Борис. Как всегда, улыбчивый и разговорчивый. Он  умиляется встрече с Додиком, и они около минуты связно, к удивлению Славика, беседуют о жизни и детях. "Да-а-а... -спустя некоторое время делится впечатлениями Додик. -Его сын работал в Японии, потом в Америке...В совершенстве языки знает..."  Сказав это, Додик замолкает, и минут пять они едут молча. Затем Додик словно спохватывается и продолжает рассказывать, уже не так внятно, про этого человека. Значит, все время он думал о нем, и, возможно, ему казалось, что он все время что-то говорит.
 Когда они едут по тому месту, где справа коттеджи, а слева железная дорога, Додик тоже иногда начинает рассуждать вслух. "Я все думаю, - однажды признался он, - сколько стоит построить дом". Славик реагирует на эту мысль, начинает считать, но оказывается, что Додик давно не слушает его, и снова ушел в себя. Еще минут через десять он в очередной раз немного описивается. Славик примерно знает это место, но никак не может предотвратить недержание  Додика. «Можно было бы встать, - укоризненно говорит он, - ведь здесь есть укромные уголки» Но Додик молчит, терпит, он давно уже привык к такому состоянию: да и сколько там этого ссанья? Чайная ложка...
   Славик тоже не делает трагедию из случившегося, он лишь опасается, как бы Вера не предъявила ему какой претензии. И еще он думает о том, что очень часто оказывается в такой странной ситуации, когда внутренне готовится оправдываться, сам не зная за что. Так они идут-едут дальше, и уже на обратном вираже круга иногда встречают бабушку с внучкой, старую знакомую Додика, которой он когда-то в чем-то очень помог. Старушка, завидев их, подходит, вздыхает и осторожно гладит Додика по голове. А Додик растроганно смотрит на нее и говорит что-то похожее на - да-да-да. А потом смотрит на Славика и почему-то замечает: "Я же в полном уме". Славик согласно кивает головой, словно и не сомневается в этом. Ему тоже грустно, и жалко Додика, как-то странно в нем сосуществуют два чувства по отношению к нему - определенная нежность и неопределенное раздражение.
  - В этом году зелено, - между тем задумчиво замечает Додик, но Славик только пожимает плечами. В Израиле,  уверен он, всегда одинаково.  Не  случайно каждый день в любое время года на одних и тех же скамейках сидят одни и те же люди. Бывает, они окликают Додика, а кое-кто даже встает и подходит к нему поближе. Некоторых из них Славик уже знает по именам. "Додик, Додик!, - кричит Зина, стоящая под козырьком дома, расположенного в глубине улицы.  - Коль бэсэдэр*, Додик?". Зина - пожилая дама, с избытком накрашенная и напудренная, похоже, действительно не в своем уме. Впрочем, Додик на ее возгласы никакого внимания не обращает, а Славику кажется, что он, Славик,  как бы смотрит на себя со стороны, и все происходящее - это какое-то долгое, заполненное серой густой массой сновидение. И вот сейчас он вздрогнет,  протрет глаза, и убедится, что у него совсем иная жизнь.
  Но каждый день у них с Додиком все  повторяется по новой. Они едут по замкнутому большому или малому кругу и возвращаются туда, откуда выехали…

УХОДЯТ ВСЕ…
…Я знаю, что любовь не только в ледниковых очах полубога, но и слезящихся глазах старой собаки, ожидающей очередного пинка.
Илья Эренбург
               
1.
С утра по воскресеньям на меня обычно нападает хандра. В это время я валяюсь на диване, ворочаюсь и пытаюсь убедить себя, что не выспался. Если заснуть мне не удается, я беру книгу, которую читал много раз, и кладу ее на живот. Затем я начинаю смотреть в потолок и вспоминать прочитанное. Иногда я чувствую, что это меня успокаивает.
 Сегодня пришел он и все испортил. На нем был серый, старомодный плащ-пыльник и фетровая, с изломанными полями шляпа. Когда он появился, я встал и, зажмурив глаза, поцеловал его где-то около носа.
***
Не так уж много, но и в общем-то немало  дней миновало  с тех пор, как я стал испытывать чувство неловкости в присутствии этого старика. Сам я не мог достаточно ясно разобраться в причинах этого и старался поменьше думать о нем. Но он словно угадывал мое состояние и изменившееся к нему отношение. Он стал чаще приставать ко мне и как-то ненормально смотрел на меня бесцветными, в которых иногда поблескивало лукавство, глазами, и расспрашивал про дела и здоровье. Я чувствовал, что вопросы он задает так, лишь бы не молчать, а на самом деле, все знает и понимает без моих однозначных ответов. И это раздражало меня. Мне не хотелось, чтобы кто-то, пусть это даже очень близкий мне человек, знал обо мне больше, чем знаю о себе я сам. Впрочем, не исключено, что я все это напридумывал.  Ничего он не знает, ни о чем не догадывается, убеждал я себя, и каждый из нас живет своей жизнью и думает о своем. Для него это, наверное, уже бесполезно, а мне тоже пережевывание надуманных переживаний не прибавляет аппетита. В который уже раз я не могу свести концы с концами, когда пытаюсь уверить себя, что мудрость бывает косной.
 Я помню это почти наизусть, и все равно перечитываю:  ”Когда рождается кто-либо, надо радоваться, ибо жизнь лучше смерти, а когда кто-либо умирает, огорчаться тоже не следует, ибо смерть лучше жизни”
Мне почему-то страшно от этих слов и не хочется верить, что косность бывает мудрой. Хорошо еще, что у меня хватает ума понять, что все эти мои досужие размышления, просто наивность.
И дедушка здесь почти не причем.
***
 Скорее всего, я просто бездельник. Занятия в школе не очень обременяют меня, каких-либо особых увлечений я не имею и существом являюсь по преимуществу домашним. Книги, которые я читаю без всякой системы и буквально проглатываю в невероятных количествах,  не делают меня умным, мудрым, образованным и так далее. Во всяком случае, в себе  я этих достойных качеств не ощущаю. И вырваться из того замкнутого мирка, в котором живу, тоже не пытаюсь. «Пусть все идет, как идет», - думаю я и  чувствую, что имею полное право считаться вполне благополучным мальчиком, в отличие от тех, так называемых трудных, о которых  иногда говорят и пишут. Я, конечно, не считал себя одиноким волком. Были у меня и знакомые, и приятели, и друзья, чье время я взаимно-признательно транжирил. Но все это не выходило за рамки уже обозначенной кривой,  являлось несущественным и проходящим.
  Таким образом, в герои какого-либо времени я себя не зачислял, и это ничуть не волновало меня. Другое дело, что в моей комнате иногда появлялся человек, который, наверное, мало думал о времени и о себе, но само присутствие которого становилось мне вдруг в тягость, вносило в мою жизнь некоторый дискомфорт,  Совершенно немотивированно я принимался мысленно судить его и в то же время чувствовал себя маленьким, незначительным и лишним.
***
Неприятные ощущения. Поэтому сегодня я предпочитаю нарушить долг вежливости, что со мной случается редко, и попросту улизнуть.
 Я встаю, внешне бесцельно слоняюсь по квартире и медленно одеваюсь.
 - Да, да, - мамочка, спасибо, все будет нормально, - реагирую я на предупреждение, что скоро будет обед, и ненавязчивое пожелание, что лучше мне подождать, посидеть с дедушкой, что некрасиво уходить именно сейчас.
 Но на меня это не действует. И вот мама уже смотрит   укоризненно-ненастойчиво и ничего не говорит, а дедушка понимающе улыбается и подставляет щеку, что означает прощание, а может быть, и прощение. Опять-таки, зажмурясь, я целую его где-то около уха и, еще чувствуя запах прелой, шершавой кожи,
подгоняемый зудом мнимой свободы, стремительно преодолеваю четырехэтажный зигзаг лестницы.
  Апрель, апрель…  Это как раз тот месяц, когда в городе дышится легко и чисто, и все, что впереди, кажется безмятежным и безоблачным. Так во всяком случае мне казалось до недавнего времени. Но эти окрестные улицы, истоптанные вдоль и поперек мною и моими знакомыми, известные мне до последней колдобины, сегодня раздражают меня.
 - Черт с ним, с обедом, - думаю я и, почти на ходу заскочив  в уже отходящий от остановки полупустой автобус, добровольно обрекаю себя на без малого трехчасовый кольцевой круиз. Ну что ж, этакая не очень дорогая воскресная прогулка по любимому городу. Можно будет прижаться лбом к оконному стеклу и глазеть на дома, деревья, машины, людей. Ни о чем не думать, насколько это, конечно, возможно. Где-то на полпути мы будем проезжать городской парк, куда я давно не заглядывал и с которым у меня сложились, если так можно выразиться, свои интимные отношения. Впрочем, у меня есть выбор, что очень приятно. Ведь я могу встать на любой остановке, свернуть с главного городского проспекта на кривую провинциальную улочку, которая ведет вниз, к реке, но  не доходит до нее, а,  постепенно освобождаясь от домов и садов, как бы стряхивая их со своего тела, как-то сама по себе превращается в сплошные заросли низкорослых деревьев с утоптанными тропинками, и ты себя начинаешь чувствовать словно в лесу,  далеко от людей, от шума, и даже с некоторой опаской поглядываешь вокруг, дабы тебя не застала врасплох нежелательная встреча. Но это летом. А сейчас лучше все-таки остановиться у парка, походить по ожидающим пышной зелени аллейкам, присесть на укромной скамейке, закурить. Да не просто так, ни какую-то там сигаретку, а  свою фирменную трубочку с обгрызенным  мундштучком и неистребимым запахом горечи.
***
Итак, я брожу по сырому и так кстати малолюдному парку. Я ни о чем не думаю. Я просто дышу, то есть все-таки живу. Небо сегодня пустое и чистое, без облачка. И мне не хочется даже обходить лужи, более напоминающие мокрые пятна – все, что осталось от недавних дождей, которые, как казалось тогда, никогда не кончатся. Мой автобус, наверное, уже далеко. Он на другом конце города, мой автобус. А в парке, который еще не разбудила весна, я курю трубку и по-идиотски шаркаю ногами по высыхающим лужам.
 Но иллюзия тишины сохраняется. И я думаю, что здесь всегда так в апреле.
 Все течет, но почти ничего не меняется, делаю я из этого не очень оригинальный вывод и тут же добавляю про себя – как и книги, которые были написаны целую вечность назад и которые я читаю сегодня. Но книги все-таки не учебники жизни, хочется мне подвести итог моим бессвязно-наивным рассуждениям. Во всяком случае, не по книгам учатся жить, пытаюсь я спорить неизвестно с кем. Они, обычно, слишком правильные, а  значит, скучные и нечестные, потому что так не бывает.  А  если я вдруг начинаю отворачиваться  от близкого мне человека, который не сделал мне ничего плохого, который когда-то в моих глазах был беспрекословно   сильным и непогрешимым, а потом как бы поблек, превратившись в совершенно обыкновенного и, может быть, просто маленького человека, то, я знаю, нет книги, в которой я мог бы найти ответы на некоторые мои нелепые и наивные вопросы.
 В это же примерно время я начал с опаской понимать, что не являюсь исключением на этой земле, что я просто участник обыкновенной истории, которую трудно даже разглядеть, когда она безвозвратно отодвигается в необратимое прошлое.
Так было в самом начале, когда, в моем случае, все только складывалось, так  есть и сейчас, на финише, когда я снова пересматриваю эти строки, что-то подправляю, то есть порчу, оставляя в остатке или в осадке трудно для меня выразимую горечь от груды напрасно перемолотого времени. Господи, если бы ты мне позволил все начать сначала, иногда думаю я, все бы было иначе.  Но хорошо  при этом понимаю, что итог был бы прежний.
  А тогда, в какой-то момент,  меня просто стало раздражать его присутствие.
2.
   Вот  мы дома, мы живем еще все вместе.  Когда я представляю его себе, то именно в такой обстановке: он сидит за старым квадратным столом, на старом тяжелом стуле, и сам он – приземистый, квадратный, едва ли соизмеримый с овальным мирком моих представлений. Место его никто занимать не смеет, оно немыслимо без него и даже не вяжется с обычным значением вещей, если на нем сидит кто-то другой. Во рту у него трубка. Из трубки, по направлению к сыроватому квадрату потолка ползет прозрачная, без строгих очертаний струйка дыма. Это, так сказать, впечатление внешнее, зрительное.
  Но сколько мне? Шесть? Восемь? Десять? Или уже пятнадцать и даже больше? И я почти что взрослый человек, который волей-неволей думает о том, о чем не учат в школе  и не всегда говорят вслух. Самое интересное, что меня очаровывал  этот дымок. Очаровывал даже тогда, когда я понял, что на свете нет ничего вечного, что старики умирают, появляются новые и умирают тоже. И так без конца. И когда-нибудь наступит моя очередь.

*    *    *
Дед  был напичкан старыми  еврейскими  анекдотами, совершенно не смешными без особой   интонации и того чувства, которое он умел вкладывать в них. Поэтому кроме деда их никто никогда не рассказывал, они были  его монополией, а сам он был неистощим на различные   писанные и неписанные истории, всегда оказываясь в центре нередких когда-то  у нас застолий. Наш  дом был  расположен едва ли не в самой оживленной части   города, где пересекались  главные улицы и дороги, трамвайные и троллейбусные маршруты, и был очень удобен для встреч, случайных визитов, сюда можно было забежать на минуточку, посплетничать, посудачить, услышать различные майсы, перекусить.
  Но дело даже не в анекдотах.
Почти во всем, что исходило от него, в примерах, вкусах, сравнениях просачивалось то далекое, совершенно немыслимое для меня время, когда город наш назывался Екатеринославом, а завод, на котором дел проработал лет сорок Брянским, когда шла большая война, через десять лет после начала которой родилась моя мама и только через тридцать пять – я.
 Но именно где-то там была его молодость, сгусток его жизни. Там, где первая мировая, первая конная и первая пятилетка слились для него в одну неделимую, но протяженную во времени  реальность, как для меня сейчас в одну черную,  с оттенком фальши кошмарную историю. А потом, представлялось мне, у него уже ничего лучшего не было. Потом у него был лишь кипяток, которым он разбавлял крепко заваренный чай своей молодости. Так я понимаю все это...

*   *   *
 И еще с тех далеких времен у деда осталась простреленная нога, какая-то внутренняя  болячка, вселившаяся в него после того, как он едва не  отравился газами,  и  курительная трубочка, по поводу  которой, сколько я себя помню, существовала своя  маленькую байка.
 До деда владельцем ее был  некто Арон, сапожник из Мелитополя. Это был седой, маленький и, по словам деда, очень мудрый еврей. Но что связывало его с моим дедом, я не знаю. Дед никогда об этом не рассказывал, но в моей памяти иногда вспыхивает, именно вспыхивает какая-то особая интонация, щепетильная гордость, когда он вдруг все-таки вспоминал об этом человеке, непонятно как попавшим на войну, скорее всего гражданскую. Но так или иначе они оба оказались в   плену, и это была их последняя встреча. Как обычно,  и для тех времен, и для прошлых, и для будущих, евреям дали команду на выход, и дед, волоча подстреленную ногу, уже выбирался из толпы,  и никак не мог выбраться, потому что кто-то крепко схватил его за руку, и горячо, влажно, зашептал – не спеши, Ицик, стой, не  спеши, а вдруг сойдет.
 Это, конечно, какая-то мистика, но другого объяснения тому, что дед выжил, нет.
  А Арона никто не держал. Он был старый, горбоносый человек, с лицом, в морщинах которого светились тысячелетия. И он отдал деду трубку и, может быть, чуток своей мудрости... Впрочем, я ни на чем не настаиваю. Но так или иначе, в тот момент дед остался в толпе с неказистым подарочком в кармане грязных штанов, и впереди у него была долгая жизнь, на финише которой появился я, юнец с растерянными глазами, и стал обладателем этой самой трубки.
  Как я думаю, в этой истории есть что-то неправдоподобное,  есть какая-то искусственность,   фальшь, слащавость, и в нее даже можно не верить.  Я не исключаю, что это вообще плод  моей убогой фантазии, но сейчас, когда я и сам  как бы на финишной прямой, какое это имеет значение. Но почему при виде деда у меня иногда возникало чувство  раздражительности и даже неприязни, этого я  тоже не знаю до сих пор. Возможно, причиной всему был мой тогдашний переходной возраст. Правда, и сейчас он тоже в определенном смысле переходной.

*    *    *
 Как водится, если есть дедушка, должна быть и бабушка. В жизни дедушки, по моим неуточненным данным, она возникла в году восемнадцатом двадцатого, естественно, века,  в образе  чернокудрой гимназистки, которую дедушка, несмотря на суровое время, легкомысленно катал на велосипеде. Это катание имело  для обоих роковые последствия. На каком-то вираже они умудрились упасть, ничего не поломали, но потом всю жизнь считали, что именно это событие послужило поводом к свадьбе.
 Сейчас я начинаю сомневаться в правдоподобности этой застрявшей в моей памяти романтической истории. Откуда взялся велосипед, почему дед в 1918 году был не на какой-нибудь войне, а в Екатеринославе? Могла ли бабушка быть гимназистской? Ну и так далее. Сейчас мне уже не у кого что-то переспросить и уточнить, но так как эти подробности  тоже никакого значения не имеют, я спокойно могу что-нибудь, и  даже больше,  присочинить. Главное,  не увлечься, не насмешить людей и не сморозить какую-нибудь глупость.
 Естественно, я не помню бабушку молодой. Я даже не помню фотографий, на которых она выглядит молодо. Возможно, таких фотографий никогда не было или они не сохранились. Но что-то такое угадывалось в ней вплоть до самой кончины, Старушкой она была подвижной, живой, немного мнительной и сентиментальной. Если дед всегда был примером человека общественного и, уже будучи на пенсии, выписывал кучу газет и журналов, строго-настрого запретив их уничтожать, чем вводил в искушение всех домашних, то вся энергия бабушки была направлена вовнутрь – семьи, дома.  Если дедушка славился на весь район как самая оперативная и бескорыстная  пенсионная консультация – и дня не проходило, чтобы какой-нибудь ветхий старичок или молодцеватый старикашка не обсуждали с ним у нас дома свои  замысловатые пенсионные дела, - то бабушка, немного побурчав на кухне, ни за что не могла выпустить человека из дома, не напоив его чаем с печеным или не накормив обедом. Она имела свою долю в многомиллионном тираже журнала “Здоровье” и штудировала его с завидным терпением, находя у себя симптомы сотен болезней. И вообще она многого боялась, моя бабушка. Боялась, чтобы неожиданно не пошел дождь, чтобы не сошел с рельс трамвай, чтобы я не упал с балкона, хотя, если честно, мы жили на первом этаже. Она серьезно считала меня самым умным и красивым ребенком на свете. Украдкой от всех одаривала меня мелочью на карманные расходы и делала страшные глаза, когда я ненастойчиво пытался отказываться.
   Ни кричать, ни сердиться она не умела. А говорить больше всего любила о молодости  и смерти. «Ах, как быстро прошла жизнь, - вздыхала она, - а я так ничего и не видела». Тогда я не понимал значения этих слов и не придавал им значения. И когда, а это случалось нередко, ей казалось, что она умирает, она призывала детей не ссориться и быть добрыми. Но дед игнорировал все ее ахи и  вздохи, смеялся и совсем серьезно и чуть-чуть печально говорил:  «Глупенькая, мы умрем вместе, в один день.
   Бабушка успокаивалась, верила, и я тоже верил, а когда верил, мне становилось как-то не по себе...

 *   *   *
  Я видел, что как-то очень быстро, люди, которые казались вечными, начали почти одновременно уходить из жизни. Умерла  Анастасия Петровна, не выходившая  длинными зимними вечерами из нашей квартиры, где огромная толпа страстно резалась в лото. Парализованный лежал Федор Иванович – друг деда еще с царских времен. Он работал на кондитерской фабрике, вечно одаривал меня липкой карамелью и дергал за щеки...
  Их было много, если начать считать. Они, старики, чувствовали, как сужается их круг. Они привыкли случайно узнавать о смерти старых знакомых, от которых самолично, еще пару недель назад, узнавали о смерти других знакомых.
   - Ты знаешь, что мне сегодня сказали? – неожиданно восклицал дед за обедом,  отодвигая от себя тарелку и одевая очки с толстыми стеклами. Бабушка напряженно глядела на него и в ее не успевших состариться глазах переставал играть свет.
 - Позавчера Николая похоронили, с Набережной, - медленно, словно пережевывая старое мясо, говорил дед и вновь придвигал  к себе еду. Бабушка молчала, задумывалась, внешне безразлично глядела куда-то прочь. Суп остывал, покрываясь тоненькой желтоватой пленкой.

3.
 Тем не менее жизнь наша пока шла свои чередом. Дед  дымил трубкой, штудировал газеты, пропадал в собесе. Я нехотя вникал в трехмерный ток, бином Ньютона, строение амебы, сарказмы Лермонтова. Во все, конечно, в свое время и на фоне почти непрекращающегося томления, связанного с вещами, которые  в школе не проходили. Вместо того, чтобы действовать, я стыдился, стеснялся и притворялся истуканом. А на самом деле оказался влюбчивым, но боялся показаться надоедливым или смешным. В школе, сидя на задней парте, я мог без устали смотреть на девочку, фамилия которой была, кажется, Павлова, а имя Ира. Я ее любил с первого по четвертый класс, потом ее родители  переехали  в новый микрорайон и перевели дочку в другую школу. Шутки шутками, но эта девочка запомнилась мне на всю жизнь. Возможно, она была единственной, кого бы я мог любить по-настоящему. Об этом даже вспоминать сейчас смешно и бесполезно. Но в свое время, причем очень долго, эта тайная детская любовь отзывалась во мне каким-то болезненным чувством и ощущалась, как старый укол. Это было что-то, и эти «что-то» под разными именами и ликами до сих пор преследуют и мучат меня. Но жизнь от этого, слава Богу, не останавливается, как не останавливалась она прежде. Я переходил из класса в класс, мама и папа работали, мою сестричка Анюта хорошела и меняла кавалеров, дедушка суетился, а бабушка начала болеть по-настоящему и среди нас – шумных, занятых, рассеянных, напоминала она часто  засыхающее в лесу деревце. Было еще очень много дорогих мне людей, которые меня кормили и одевали, согласно своим представлениям и настойчивости учили жить, иногда простужались, иногда пили водку,  иногда поругивались. Я смотрел...

   *     *    *
  Бабушка слегла в самом конце зимы, и сразу  стало ясно, что она уже не встанет. Ритм, фон, окраска нашей жизни – все стремительно переменилось. И исход стали ждать, как избавление -  от боли, от ненормального состояния. Никто об этом не говорил, о таких вещах не принято говорить вслух, но все ждали, когда она умрет. И хотя ждали, делали все, что положено делать в таких случаях, то есть беспокойно и бестолково хлопотали и пытались отсрочить ту роковую минуту.
 А бабушка сделалась похожей на восковую куклу и чтобы догадаться, что в ее маленьком теле еще теплится жизнь, требовались специальные медицинские способы. Было бессмысленно и скучно видеть и знать все это. И мне тоже хотелось спросить: когда? Я едва сдерживался, но увидев,  как меняется лицо мамы - словно освещенное окно, задернутое шторами, воздержался от бестактных вопросов.
 Впервые в наш дом постучалась смерть. Раньше это понятие, при всей его наглядности,  было для меня совершенно абстрактным. Люди умирали всегда и везде. В том числе и на соседних улицах, в соседних дворах. Но все равно,  это происходило где-то. Сейчас же человек умирал в доме, в котором я родился и вырос. Человек, которого я помнил раньше, чем самого себя. Поэтому что-то рушилось. Привычное, устоявшееся, надежное. То, что казалось, если не вечным, то бесконечно долгим. И хотя я уже не считал себя ребенком, именно в те дни я понял: со смертью близких людей начинает кончаться детство, начинает ощущаться движение времени.
 Но, возможно, это чисто субъективное ощущение.
 Мне казалось, что мы жили теперь как чужие. Я машинально ходил в школу, а когда возвращался, каждый раз ожидал увидеть у дверей нашей квартиры толпу людей. Почему-то мне казалось, что все такое должно произойти стремительно и в мое отсутствие: именно так  мне  виделся образ бабушкиной смерти и похорон...
 А по городу ходили люди. Они озабоченно и с азартом штурмовали магазины и парикмахерские, бани и столовые, автобусы и лифты. Они работали, кушали, бездельничали, и делали многое из того, о чем я в мои годы мог только предполагать.
  И при всем своем добросердечии, о чем у меня было весьма наивное представление, они вряд ли бы согласились добровольно изменить ритм своей жизни, узнав, что на одной из улиц города, в доме под номером два тихо умирает человек.

  *      *      *
   Все правильно. Жизнь никогда не останавливается. Я поразмыслил и сдал пятьдесят  копеек на традиционный в нашей школе голубой огонек.
 Я пытался рассуждать. «Быть может, ожидание несчастья, - говорил я себе мысленно, - гораздо тяжелее переносить, чем несчастье само по себе». Я чувствовал, что мысль эта – плоская и банальная, я вообще постепенно наполнялся и запасался на всю оставшуюся  жизнь такого рода сентенциями, но ничего не мог придумать иного, нового
 - Со смертью человека, - представлялось мне, - в доме, в котором он жил,  должен перевернуться весь привычный уклад жизни. Но, возможно, ничего и не переменится. Часто будет казаться, что не было никакой смерти, что  бабушка  просто вышла, и сейчас появится, что-нибудь спросит, пожалуется на ревматизм и на то, что Анюта ей сказала какое-то грубое слово... А сколько останется вещей! Жутко знакомых, привычных, совершенно ненужных. И мне было интересно, как при всем этом мы будем разговаривать, смотреть друг на друга, обсуждать различные пустяки,  смеяться.
И все чаще я вспоминал  печальное обещание деда, те далекие, может быть им уже позабытые и ни к чему не обязывающие слова: «Глупенькая, мы умрем вместе, в один день».
4.
Я, конечно, был более наивным, чем хотел казаться. Я и сейчас не лучше, и вряд ли  успею исправиться. Впрочем, никакого значения это не имеет. Ну а тогда... тогда все было не так уж страшно, как мне мерещилось. Как-то, возвращаясь из школы, я еще издали понял: это произошло. Возле нашего дома  было   непривычно  оживленно, откуда-то, словно из-под земли, возникали люди, и их было столько, что без особого преувеличения их можно было назвать толпой.  Наш дом находился в самом начале неширокой старинной улицы, в двух шагах от главного городского проспекта. Это было приземистое, дореволюционной постройки, с удобствами в соседнем дворе, двухэтажное здание, стены которого, особенно на первом этаже, где мы и жили, были насквозь пропитаны сыростью. Дом был поделен на проходные комнаты-клетушки, уединиться у нас было довольно непросто, но я не помню, чтобы меня в то время это  тяготило. Я даже не задумывался о том, что можно жить иначе. Буквально через несколько месяцев после смерти бабушки мы получили новую квартиру и переехали, но родным для меня всегда оставался именно этот наш дом и когда его много лет спустя снесли, я грустил о нем, как о близком человеке. Со временем это и окрестные места засадили новыми бездушными строениями, и все здесь вообще стало для меня невозвратно далеким и чуждым. И я еще раз убедился в очевидном, что все уходят, и всё проходит. Но тогда я был только в самом начале...
 Из наших я первым увидел деда. Мне показалось, что он стал чуточку ниже ростом, но по-прежнему выглядел очень крепким, квадратным, широкоплечим, правда, с лицом, похожим на обугленную головешку.  Последнее, впрочем, не обязательно, просто ничего иного в смысле метафоричности не пришло мне в голову. Держался он спокойно, о чем-то разговаривал с двумя дамами, одна из которых поддерживала себя зонтиком.
О! Сколько здесь было различных, незнакомых мне стариков, старикашек, стариканов и соответственно – старух, старушек, старушенций, не знаю почему, я по этому поводу выдавливаю из себя иронию. Они пришли нарядные, опрятные, и, похоже, со всех уголков города площадью в триста квадратных километров. Мне никогда и не снилось даже, что все они могли знать ее, мою бабушку, которая в последние годы дальше  булочной, что за углом, не ходила.
Но они все-таки знали и помнили ее и пришли, возможно, не только для того, чтобы в последний раз увидеть старушку, похожую на восковую куклу, а вспомнить гимназистку Веру Полянскую, поговорить о том, как быстро прошла жизнь, мимолетным, но острым взглядом обозреть собственные ряды и прикинуть, кто уже бессрочно выпал, а также посудачить о том, кто лет сорок – пятьдесят назад задавал тон на пространстве екатеринославского  Бродвея.
  *   *   *
Во всем доме негде было спокойно не то что посидеть или постоять, но даже просто приткнуться. Жили  мы, повторяю,  так тесно, что сейчас, годы спустя,  даже представить трудно, что так можно было жить.  Но, возможно, это не совсем так.  Ведь я почти не пишу правды. Не потому, что правда какая-то страшная или неудобная, а по той простой причине, что я уже мало что   помню из того, что  было. Никаких нюансов, подробностей, достоверных эпизодов. Только намеки, фон, лица или их тени. Ну, а тогда, как мне сейчас представляется, я кое-как отыскал маму. Кое-как потому, что долго не решался зайти в комнату, в которой лежала покойница. Возможно, боялся глупо и нелепо улыбнуться, но это предположение. Маме кто-то сказал, что я ее ищу, она вышла, и мне очень хочется написать, что выглядела она человеком,   не успевшим выплакаться и  намеревающимся еще порыдать с кем-нибудь за компанию. Но в этом деле я не мог ей помочь. Мне казалось, что все, что происходит, меня непосредственно не касается, я смотрел на себя как бы со стороны, все внутри меня, это я еще тогда придумал, окаменело и затвердело, и, хоть молотком кроши,  - я не смог бы выдавить из себя  даже самой маленькой слезинки.
 Машинально спросила она, не хочу ли я кушать, но я отмахнулся, и она не стала уговаривать, только горько и облегченно вздохнула, и вновь направилась в ту комнату. Дверь была полуоткрыта, и я разглядел гроб, вернее часть гроба, прикрытого каким-то холстом… Впрочем, для меня и этого было достаточно. Я безусловно не стал   каким-то деятельным участником акта выпроваживания покойницы на кладбище. Да мне никто и не предлагал этого. Всегда находятся люди, достаточно близкие семье, но не  до такой степени, чтобы где-то на полпути упасть в обморок от переизбытка  горестных чувств. Сегодня власть в нашем доме принадлежала им, режиссерам и постановщикам не очень оригинального спектакля, финальные сцены которого, будут разыграны лишь завтра, в первой половине дня.
  А мне пока предстояло жить в квартире с зашторенными окнами и зеркалами, ослепленной, подавленной и чужой. Так мне во всяком случае тогда казалось. Сейчас я думаю, что я несколько преувеличивал.  Единственное, чего мне хотелось по-настоящему в те минуты, так это скорее избавиться от участливого внимания посторонних, слезливого и праздного гуда.
  В себе же самом я не находил ни одного чувства, которое можно было бы назвать чем-то похожим на скорбь. Мне, конечно, было жаль бабушку, но как-то теоретически, а вообще мне было просто скучно, я быстро устал и думал о том, что большинство приходящих к нам людей испытывают то же самое и только притворяются, когда делают большие глаза, изображают трагедию и говорят дежурные фразы.
  Неожиданно мне на помощь пришла мама. Она нашла в себе силы вспомнить обо мне, чтобы распорядиться моей жизнью на ближайшие сутки. В течение пятнадцати минут она в целях профилактики обрабатывала мою психику, то есть тихо и ласково втолковывала мне, что я уже не маленький и должен понять, что ничего изменить  нельзя, как будто я хотел что-то изменить. Мама убеждала меня, что будет лучше, если я эту ночь переночую у кого-нибудь из родственников, у тети Лоры, например, что завтра я должен прийти домой не раньше двенадцати...
  Я соглашался с каждым ее словом и тем не менее после каждого ее слова в душе оседала какая-то непонятная тоска, мне все больше становилось не по себе. Это заставляло меня подозревать, что я действительно не понимаю всего значения происходящего, воспринимаю его скорее умом, чем сердцем, как что-то заранее продуманное, абстрактное, необходимое вообще, но не обязательное для моего понимания в частности.
    В конце концов для каждого отдельного человека безразлично, что является причиной смены дня и ночи, времен года и почему земля вращается вокруг солнца, а не наоборот.
 Хотя, кто его знает...
5.
Но, как бы то ни было, меньше всего предстало мне в такой момент проявлять общественные инстинкты и идти танцевать твист на школьный голубой огонек, который должен был состояться именно сегодня и который с успехом мог пройти без меня, но который был очень кстати, потому что единственный мог заполнить некую брешь, вдруг возникшую в моей жизни. Эта красивость словно заноза засела в моей голове, но ничего более естественного я придумать не смог.
  Когда я вышел из дома, до начала огонька оставалось еще часа два. Я решил убить их в городском парке, принадлежащем давным-давно некоему графу Потоцкому, а ныне, по воле народа, превратившегося  в заповедник чистого воздуха и невинных развлечений. Павильончики, в которых играли в домино, шахматы, биллиард никогда не пустовали, в последнее время здесь появилось несколько закрытых площадок, где поставили столы для настольного тенниса. Короче говоря, в этом вместилище  настольных развлечений можно было скоротать время и не умереть от скуки, что я и попытался сделать, причалив к одному из столиков, который поминутно содрогался от стремительных соприкосновений с костяшками домино, и изобразив на лице интерес. Игра сразу настроила меня на примитивно-философский лад, потому что мне вдруг захотелось сравнить ее с жизнью.
 - Вот где фатально-бессмысленное занятие, - воскликнул я мысленно. - В нём случаются ситуации, необычайно схожие с жизненными. Можно набрать сто очков и все равно проиграть партию.
  Не знаю, сколько бы еще времени я предавался подобного рода сравнительной софистике, если бы чья-то бесцеремонная рука не начала трясти меня за плечо.
  -Эй, паря, заснул, что ли!  - Гудел надо мной веселый, прокуренный голос. – Полчаса тебя дергаю, сыграть хочешь?
  Мне совершенно не хотелось «сыграть», но в то время, как я придумывал подобающую для отказа фразу, язык мой по собственной простоте решил поработать самостоятельно.
  -Давайте, - сказал он.
 Моим партнером оказался мужчина лет тридцати. Он назвался Митькой,  как равному протянул мне руку и подмигнул: «Ну, этих мы сейчас натянем. Ты, главное, подмахивай»
 Мы сидели за столом, и я яростно, на правах самого молодого, мешал кости. Митька оказался остряком, но слушая его реплики, я лишь принужденно улыбался, хотя мне нравилась его складная трепотня, и в другое время я, может быть, чем-то помог ему. За меня отвечал курносый мужик с приплюснутой физиономией и глазами мальчика, получившего аттестат зрелости в исправительной колонии.
  -Он тебе не Машка, чтобы подмахивать, - скалил он зубы, - посмотрим, как вы сейчас будете вынимать.
 Четвертый, с лицом расплывчатым до такой степени, что стоило отвернуться, и оно сразу забывалось, молчал.
  Между тем игра началась. Мне ужасно не везло на первых порах. Я не успевал отдупливаться, машинально, не считая и не думая, подставлял камни.
 - Э-э-э, паря,  - мычал Митька, - так мы с тобой далеко не уедем, у нас здесь никакой гармонии. Или, может, тебе так не интересно, а, паря?
  Он воодушевился.
 - А что, ребята, может, оприходуем бутылочку столового? – Митька выжидающе посмотрел на меня. –Риск всего шестьдесят копеек, а, паря?
 Я неопределенно передернул плечами. Мне было все равно. Сложенная в хрустящий квадратик, в кармане моих брюк лежала трешка, в пиджаке бренчала мелочь, так что я был не бедный мальчик. Соперники наши согласились с энтузиазмом и заметно оживились – игра всухомятку их тоже прельщала мало.
  И мы поехали. На этот раз гармония у нас с Митькой была налицо. Он поощрительно поглядывал на меня, умилялся моей интуиции и благословлял фортуну в виде длинного конца. Ему не терпелось, в какой-то момент он не выдержал и, когда мы с ходу выиграли две партии, торжествующе взгреб камни в кучу и радостно просипел: «Ну что, ребята, сначала реализуем... по-моему, пора...»
 Ребята помялись и нехотя потянулись из-за стола. Павильончик, совсем недавно возобновивший свою благородную миссию забегаловки, был рядом.

   *       *       *
  Гадкое пойло под названием «Бiлэ мiцнэ» терпко разнеслось по телу, чуть ударило в голову. Я отставил стакан и взглянул на часы. В моем распоряжении оставалось еще минут десять. Можно было и больше, но лучше всего было именно минут десять. Закурили. Тот, с расплывчатой физиономией, предложил повторить. Я подумал, что для меня это уже будет слишком, но отказываться не хотелось.
    А парк заплывал  вечерней сумрачностью и заполнялся отдыхающими. И я вдруг отчетливо представил себе, что умерла моя бабушка, мама моей мамы, один из самых родных и близких для меня людей. Неважно, что с ее мнением я считался в последнюю очередь и мало ее праздновал. Ее не стало, и о том, что она была, никто никогда на свете не задумается, а через несколько лет и мы, родные, едва ли удосужимся ее вспомнить...
(Забегая далеко вперед, признаюсь: нечто подобное действительно случилось,  мы все-таки потеряли  могилу бабушки. Я был далеко, мама и папа стали совсем старенькими, болели и в последние годы перестали ездить на кладбище, а когда мы с сестрой спохватились, было уже поздно. Участок захоронений середины шестидесятых годов оказался в запущенно-разгромленном состоянии, ничего там достоверно найти не удалось).
 А потом, - думал я тогда, в парке,  время вообще сотрет все, затеряется последняя желтая фотография – и будто не жил человек. Многие ли переживают самих себя –  звучала во мне невнятная мысль и фраза. И у меня в голове маленькими дробными молоточками застучали вдруг вычитанные когда-то слова Анатоля Франса. Я никогда не думал запоминать их, но они проявились и возникли в памяти как-то самопроизвольно. «Все человечество, уверяли они меня, состоит из мертвецов, так несравненно количество живущих по сравнению с количеством отживших».
  Возможно, Франс написал и не совсем так, как я запомнил, но что это меняет? Скоро все мы будем ходить по могилам наших предков, а потом  кто-то будет ходить по нашим могилам...
  Мои мысленные софизмы вновь прервал Митька.
   - Что угрюмишься, паря?  - кричит он мне. А может только кажется, что кричит. - Пойдем играть по новой? Ты что такой бледный? Неужто от бутылки белого так раскис? Слабый, слабый, учиться надо...
  Я чувствую, что нравлюсь Митьке, и что он желает мне добра. И мне хочется рассказать ему обо всем. Ведь у него тоже, наверное, однажды кто-то умер, и он тоже хотел понять однажды  зачем мы живем...
 -Знаешь,  - промямлил я, как можно бодрее, - у меня умерла бабушка...
- Митька переспросил: «Что, старушка? Ай-я-яй, царство ей небесное!  - Он благодушно потянул носом.
  - Ну, по этому поводу стоит выпить. У меня,  когда карга умерла, вот в печенках сидела стерва, - сделал он вставку,  - так я целую неделю болел...
 И он звонким щелчком по кадыку объяснил, какой болел болезнью.
 - Так что, паря, крепись!
   Он порылся в карманах, достал смятый рубль и протянул его тому, с расплывчатым лицом: «А, ну-ка, Коля, сообрази...» Коля оказался сообразительным и не заставил себя долго упрашивать. Я же, протестующе, поднял руки: «Ну что вы, зачем... Я больше не могу и мне пора...»
  Митька смотрел и сочувственно улыбался.
   - Как хочешь, паря, - сказал он и подмигнул, - тогда будь здоров. А наше с нами не пропадет.
  Я еще поюлил с минуту и развернулся прочь.
 Я ничего не имел против них. Мне не нужно было их сочувствия, и даже циничные слова Митьки абсолютно не коробили меня. Может быть, он действительно жил с какой-то старой ведьмой. И вообще, что мне об этом думать...
 Я медленно вдыхал апрельскую прелость. Я старался дышать свободно и чисто. Я думал о том, что все люди смертны и всегда надо быть готовым терять и хоронить и близких. Но ведь жизнь продолжается! И не прав Анатоль Франс. Человечество не состоит из мертвецов. Ведь так несравнимо количество отживших по сравнению с тем количеством людей, которым еще предстоит родиться и жить.

6.
Когда я добрался до школы, вечер был  в полном разгаре. Наши полтинники были реализованы на символическое угощение для нас самих и гостей – пожилого летчика в орденах и еще пять-семь человек, неизвестно чем, но обязательно примечательных. Я быстро перебрал глазами лица. Тани не было видно. Но в том, что она где-то здесь, я не сомневался. Таня была активисткой, она не могла пропустить такое важное общественное мероприятие. Мимо меня проскользнула наша химичка Дарья Герасимовна. И как-то подозрительно оглянулась. Видимо, почуяла запах. Они, химички, ужасно чуткие на разные реактивы. Кто-то из ребят поманил меня рукой, чтобы я шел садиться. Действительно, стоять в дверях было не очень уютно. Разбрызгивая круги перед глазами, я едва пробрался к столику. Передо мной появилась чашечка мутного,  холодного и, наверное, не сладкого кофе. Пить я его не собирался и решил немного отодвинуть чашечку от себя. Но сделал это так неуклюже, что едва не перевернул ее. Ведущие в это время что-то поясняли в стихах, а сидевшая рядом со мной Ниночка Баранкина прыснула в кулак и зашептала на ухо: «Женька, ты нахал. Опоздал и где-то набухался»
  - А что, очень заметно?  - спросил я, как можно небрежнее. Ниночка пробормотала что-то еще, возможно, смешное, потому что ей было весело, но я не расслышал, так как в это время заметил Таню. Она сидела всего через столик  и не знаю, почему я не увидел ее сразу.

  *    *    *
   Если любовь слово громкое, напыщенное и истертое, отражающее неправдоподобные явления жизни, то проще будет сказать, что Таня претендовала стать очередной «просто царапинкой» в моем сердце, хотя это тоже звучит фальшиво. Когда-то  мы жили в одном дворе, и я еще помню время, когда мы вместе играли в жмурки. Любовь к ней, остановлюсь все-таки на этом слове, подкрадывалась ко мне медленно, незаметно, прикрываясь различными псевдонимами, рискуя сгинуть где-то на полпути. Я артачился, сопротивлялся, протестовал. И, как в плохом кино, у меня, конечно, ничего не вышло.
  С Таней я мог трепаться про что угодно. Я интересовался ее кавалерами, подсмеивался над ней и, делая вид, что шучу, объяснялся в романтических чувствах. Она, конечно, не верила, но иногда напрягалась и допытывалась, серьезно я говорю или нет. Но откуда ей было знать, да и я сам не сразу понял это, что про самые серьезные вещи я решаюсь говорить только шутя.
   Мы вообще разговаривали обычно в напряженно-шутливом, сейчас я бы сказал в фальшиво-искусственном, тоне и поэтому, мне казалось, не могли поставить все на свои места – так косноязычно и неграмотно я выражаюсь теперь. Ну что ж, вспоминаю свою тогдашнюю мысль, сегодня я постараюсь это сделать. Если ей захочется, я встану перед ней на колени – эта бредовая мысль тоже шевелилась в моей голове...
  Летчик,  между тем, припоминал боевые эпизоды своей жизни. Мальчишки подсчитывали оттягивающие старый пиджак ордена и медали, их было немало – этих предметных знаков воинской доблести, даже слишком порядочно для одного порядочного человека... В одном из боев он едва не погиб. Чудом посадил загоревшийся самолет на какой-то лесной поляне. Отбежал метров за десять, - и прогремел взрыв. Говорит, что родился в рубашке. Очень может быть...
 Таня пьет кофе маленькими глотками, едва смачивает губы этой пресной противной жидкостью. Ее бессмысленные, как у кошки, глазенки отражают неведомый мне мир, чужой и бесконечный. Мне и сейчас хочется кричать, когда я думаю про это. Иногда меня бесит ее невозмутимость. Я сам умею быть динозавром, но она-то, какого святого она уставилась в одну точку, кажется, в шрам чуть выше переносицы на обгоревшем лице летчика. Тоже мне нашла фокус!
  Мне надоели воспоминания... Мне скучно. Мне даже не интересно узнать, о чем шушукаются мои друзья Юра Климов и Валька Романов. Впрочем, я знаю. Они сговариваются. Чтобы разыграть меня. Они сегодня союзники. Если бы опоздал, например, Юра, Валька был бы моим союзником. Мы всегда так поступаем, когда нам нечего делать и весело. Но сегодня мне не весело, и у меня есть дело. Но мне все равно. Пусть сговариваются. Пусть провоцируют и смеются. Им сегодня не придется объясняться в любви, а завтра хоронить своих бабушек.
  Они совсем непохожи, Юра и Валька. И я тоже не похож ни на кого из них. Юра здоровенный детина для своих шестнадцати лет. Он длиннее меня на полголовы. Зато я на полголовы выше Вальки. Я между ними средний. Мостик. Мы так и ходим – я посередине, они – по краям. Их роднит то, что у них есть цель в жизни. Промежуточная, но цель. Для Юры это плавание. Он совсем немного не тянет на мастера. И  еще прогрессирует. У него все рассчитано. Валька – артист. Он готовится в театральный. В школе он известен как композитор, поэт и музыкант. Он сам мне объяснял, что композитор и музыкант – это разные вещи. Он знает всю городскую богему и может достать контрамарку на любой спектакль. Я  же регулярно читаю все подряд и знаком с именами Станиславского, Мейерхольда, Брехта и Товстоногова, а также местного кумира Заикина. Еще я вычитал недавно про систему подготовки американских пловцов и театр абсурда. Я умею заводить моих друзей. Уязвлять их самолюбие и рассуждать о том, чего они еще могут достичь и куда уже опоздали. Кстати сказать, забегая опять невероятно далеко вперед,  они  и правда добились чего-то, хотя это не принесло им большого счастья. Они так и не взяли каких-то высот, остались рядовыми профессионалами, и я в разные периоды думал и про них, и о том, чего стоят  все наши устремления, мечты, надежды. И как однажды ощущаешь полный облом, когда начинаешь понимать, что на тебе природа отдыхает, и ты такой же обыкновенный и заурядный, как большинство людей.
  Но тогда у нас все еще было впереди. Мои друзья  на меня не обижались, а я имел перед ними одно убогое преимущество – в моей серенькой жизни не было видимой цели...
  Иногда к нам присоединяется Ниночка Баранкина. Когда она подходит, Валька стареет и старается стать чуточку выше. Но Юра не оставляет ему никаких шансов. Мне же все равно. Я рад, что в нашей компании Ниночка, а не Таня. Если бы была Таня, я бы, наверное, не дружил с Юрой.
  Но они серьезно затевают что-то против меня. А Валька вдобавок подмигивает и делает вид, что принюхивается.
 -У меня тоже есть флакончик, - наконец-то сообщает он мне. - За что пить будем, друг...
 -За царство небесное, - отвечаю я почти с усмешкой. - У нас дома завтра похороны...
   -Ты серьез...
  Он не договаривает. Он смотрит на меня в упор. Он мне сочувствует и даже стесняется спросить, кто это. Он придумывает, как утешить меня и тихонько толкает в бок Юру, чтобы он тоже что-нибудь придумал. И они находят выход из положения. Они забывают про меня и больше не задают мне вопросов. Они делают вид, что все поняли. Мол, кто-то умер. Все однажды умирают. Печально, но ничего не поделаешь. Лично нам до это еще невообразимо далеко. Ниночка тоже выглядит серьезной и чутко улавливает настроение. У нее, конечно, добрая душа.
 В это время летчика сменяет какая-то интеллигентного вида комсомолка двадцатых годов – как неинтересно представляют ее ведущие. Впрочем, я знаю ее. Она не раз бывала у нас дома. В гостях у бабушки с дедушкой. Никогда бы не подумал, что и ее «водила молодость в сабельный поход». Но что она скажет, что вспомнит? Чем-то странно взволнованна она и все прижимает к глазам белый платочек.
 -Извините, дорогие ребята, - говорит она. - Мне очень хорошо быть сейчас здесь, с вами, но мне сегодня очень тяжело говорить. Сегодня умерла моя подруга, можно сказать, боевая подруга и когда-нибудь я расскажу вам про нее...
  - О ком это она, - думаю я. - Пойти спросить?  Но что подумает она обо мне? И возместит ли ее рассказ то, что было предназначено мне получить из первых рук?
 Она говорит что-то еще. Но слова уже не доходят до меня. И хорошо, что не доходят. Без них мне, наверное, будет легче...
 На улице шумит окрестная шпана. Директор Павел Иванович сосредоточенно встает и мужественно идет призывать к порядку. Все, как всегда. Слава Богу, стекла еще не выдавливают и, что тоже приятно, выступления ветеранов закончились. Теперь небольшая концертная программа. Значит, дело идет к финишу.

 *     *      *
Конец – делу венец. Наконец-то, танцы.
   - Через десять минут,  - объявляют неутомимые ведущие и облегченно вздыхают.
 Валька не отстает от меня ни на шаг.
  - Ну, что ж, старик, - бубнит он, - возьми себя в руки. Это хорошо, что ты пришел. Я провожу тебя потом, ты только скажи.
 -Я изображаю недоумение.
 - Вы о чем, коллега. – Я же нормальный, и сам буду сегодня кое-кого провожать.
   Валька почему-то становится серьезным и скучным.
  -Ты юлишь, старик, ты прикалываешься, - распекает он меня. -Это твой стиль, я давно это заметил, как ты умеешь притворяться крутым, хотя на самом деле впечатлительный и слабый. Поэтому и смеешься надо мной. Я, может быть,  и не стану великим актером, но не боюсь признаться, что мне этого хочется, это моя мечта. А ты во всем оставляешь себе лазейку. Тебя вот выдвинули на республиканский конкурс по физике, радоваться надо, а ты делаешь вид, что это тебе неинтересно и физикой занимаешься между прочим. Все боишься, вдруг что-то сорвется и кто-то будет злорадствовать.
 Я удивительно спокойно воспринял этот эмоциональный выпад и был даже рад, что Валька повернул разговор именно так. Он не часто учил меня жить. Но сегодня отважился, решив при этом совместить приятное с полезным. Отвлечь меня от грустных мыслей и поморализировать. Он думал, что я ввяжусь в спор, потому что про физику сказал почти наугад, хотя и метко. Но все равно, он промахнулся, коллега Валька. Я не хотел и не мог спорить с ним. Но опровергать сказанное им я не стал, сделав лишь формальную поправку.
 - Я не смеюсь над тобой, -сказал я ему. - Но мне претит, когда ты называешь меня стариком. Это звучит фальшиво и по-книжному. Это литературный штамп. А в жизни все старики стоят одной ногой в неглубокой, но мрачной яме. Даже те, которые занимаются гимнастикой. Но дело не в этом. Сейчас мои мысли заняты другим. Я тебе во всем признаюсь, хотя ты считаешь, что я притворяюсь. Видишь, идет человек...
  -Да, вижу, это Таня. Ну и что, ты за ней волочишься, так это всем известно...
 -Я не просто волочусь, я без нее жить не могу и сегодня скажу ей об этом. И не оставлю себе никакой лазейки.  Представляешь?
 - И все-таки ты оставляешь себе лазейку, - сказал Валька,  - раз говоришь об этом таким тоном. Иронизируешь, вроде как отстраняешься от самого себя, дистанцируешься. И треплешься... – он начал кипятиться, и мне захотелось его стукнуть. Но я сдержался, я позволил ему играть в одни ворота.
 Валька раскраснелся. Он был сегодня в ударе. И мне было даже немного жаль себя и досадно из-за того, что именно я попал под этот удар.
 -Хорошо,  - сказал я ему,  -хорошо копаешь, малыш. Но я не об этом. Я сейчас думаю о другом. Ты помнишь, о чем полчаса назад говорила одна старушка?
  Валька сморщил лоб, напрягся и вспомнил: «Ах да, она сказала, что сегодня умерла ее боевая подруга»
 -А ты знаешь, кто такая ее боевая подруга?  Эта моя бабушка...
  Валька поперхнулся от удивления, ведь он тоже знал мою бабушку, которая больше напоминала божий одуванчик, чем боевую подругу.
 –Вот  именно, - продолжил я. - В двадцатом она была якобы боевой подругой, о потом до самых  наших  шестидесятых, домохозяйкой.  И все. Дед мой в двадцатом был, кажется, кавалеристом, а потом всю жизнь жестянщиком.  Видишь, как все перемешано. И юшка, и закваска, и все это проза жизни, о которой мы тоже ничего не знаем. Так что даже неудобно об этом говорить. Звучит высокопарно и неискренне. И неизвестно, что важнее…
   - Ух,  как ты все  напутал, - вздохнул Валька.
   Но я не дал ему договорить...
 - Я считаю, что это лучше, чем ничего. Вот представь, что из тебя не выйдет артиста, а из меня, допустим, физика. Мы, конечно, никуда не денемся. Будем просто жить и работать, где-нибудь и как-нибудь. Но вот чем мы поделимся с детками, которые однажды подрастут, а за ними и другие проклюнутся  и лет этак через пятьдесят пригласят наш на голубой или неоновый огонек?  Как тебе это объяснить популярнее... Вот ты ходишь на спектакли, млеешь там, что там тебя увлекает больше всего?
  - Как что? – Валька был явно озадачен.
  -Не будем тянуть! – я спешил выговориться, Валька все-таки втянул меня в спор. - Скажу, как я это понимаю. Главное в них – действие. Все идет к завязке или развязке. Все движется. Все начинается  и продолжается. А с нас ничего не напишешь, мы не начинаемся и не продолжаемся... Уже…
 Но тут уже Валька принялся перебивать меня. Он уже успокоился. Пока я распинался перед ним, он успел стать обычным Валькой Романовым.
  -Ты заговариваешься, старик,  - сказал он. – Лезешь в какие-то дебри, ты заблудился, ты заблуждаешься, а я, между прочим, двигаюсь. Медленно, но верно. В воскресенье, если хочешь знать,  по радио транслировали мою песню. Она не очень хорошая, но если представить,  как я создавал ее, переживал, волновался, получится действие.
 - Или противодействие,  - вставил я, но Валька как бы не заметил моей ремарки.
- И так в любой сфере жизни, - продолжил он говорить скучные правильные слова. – И даже о том, как ты переживаешь, переносишь... - он помялся, но все-таки договорил, - свое  горе, можно написать по-настоящему...
 Я вылупил на Вальку глаза и изобразил крайнее удивление:
 - В том-то и дело, что никакого настоящего горя я не испытываю, - выпалил я. - Хоть убей. Ну, немного любопытства, какое-то сожаление, но больше всего раздражение, что у нас в доме много чужих людей и беспорядок…
  Мне захотелось прекратить этот разговор. Я понимал, что фальшивлю, и в глубине души мне было стыдно и неинтересно. Тем более, что где-то рядом была Таня, а я здесь корчил из себя какого-то отмороженного умника. Но Валька не унимался, и тогда я решил бесцеремонно и по-хамски щелкнуть его по носу.
 - Кстати,  - сказал я, - как тебе наша Ниночка?
 Валька покраснел, подтянулся и оглядел зал, в котором кое-кто уже приступил к стоптыванию  подошв.
 -Ее там нет, - я говорил верно, но наугад.  - Она на втором этаже, с Юрой в анатомическом кабинете. Они изучают скелет человека наощупь. Им никто не мешает.
 Валька, которого всю дальнейшую жизнь будут мучить женщины, но который это только предчувствует, но еще не знает об этом, улыбнулся.
 -Ты изменяешь себе, старик, - сказал он.  - Ты говоришь неприличные вещи и обманываешь меня. Но это простительно. Тебе на самом деле нехорошо. И вряд ли тебе стоит идти сегодня кого-нибудь провожать...
 - С чего бы это, - не согласился я. – Обязательно пойду. Тем более, если ты поделишься содержимым своей фляжечки.
 -Как ты сообразил ее принести?
 -По наитию, - ответил Валька. - А  спрятана она как раз в анатомическом кабинете. Ключ у меня в кармане...

7.
А магнитофон уже слизывал звуки с магнитной ленты. «Только для вас, только для вас», обещала невидимая певица, и хотелось верить, что она не обманывает.
  Девочки, подправив в туалете и его окрестностях прически и смочив челки, стайками и по одной прибывали к месту назначения. Они были истинными патриотками, наши девочки. Они променяли шикарную танцплощадку парка имени Калинина и внимание первых пижонов  района на душную тесноту школьного зала, робость одноклассников и зоркие очи учителей. Я готов был полюбить их всех сразу, но сейчас мне нужна была только Таня.
  Она стояла у окна с какой-то  незнакомкой.  Шоколад ее волос непринужденно стремился на плечи, на лицо, на глаза. Это было красиво и волновало. Я решил, что начну с комплиментов. Пошло, но действует наверняка, успокоил я себя. Но для меня это было не совсем просто: подойти без всякой видимой причины и начать говорить что-то серьезное…
 Или несерьезное.

   *    *    *
 Я не подхожу, а буквально подкрадываюсь к ней. Я ищу первое слово, какое-нибудь традиционное, обыкновенное слово, но в голове один нескончаемый лай, словно я разбудил свору собак.
 Я подхожу к Тане со стороны незнакомки. Я не знаю, откуда она взялась, эта красотка, с надменным, самоуверенным рисунком губ. Я не думаю, что делаю, я импровизирую. Я беру ее за локоть, она вздрагивает и с вызовом смотрит на меня. Что-то в ней есть, мелькает у меня в голове,  за пределами серого вещества, и мне не хочется говорить ей что-то пошлое. Но как получится, мне некогда подбирать выражения. Я делаю вид, что испытывать чувство неловкости не мой удел и осведомляюсь нежно и ласково: «Вы ничего не будете иметь против, если я лишу вас собеседницы?» В ее глазах остается только вызов и появляется удивление. Она смотрит на меня, на Таню и куда-то сквозь нас. Таня краснеет и улыбается, немного растерянно.
 - Привет, Женька, тебе весело?
 - Не так, чтобы очень, - куда-то в сторону отвечаю я. - Но какое это имеет значение?  - И, все еще обращаясь к незнакомке, продолжаю:
 -Вы  слышали, барышня, что меня зовут Евгений, и в другое время мы бы обязательно встретились в более подходящей обстановке. Но сегодня мне очень некогда. Пожалуйста, пойдем, Таня, я тебя приглашаю, сам не знаю куда...
 Таня удивленно водит по нам глазами, но я беру ее за руку, беру несильно, как бы оставляя возможность для отступления: то есть, пожалуйста, одерни руку, пожми плечиками,  и уходи - и веду в клубок танцующих. В голове продолжается нескончаемый лай. Лихорадочно и в разнобой бьется миллион пульсов.
 –Я все знаю, - говорит Таня, - я не думала, что ты придешь.
 -А разве что-то такое случилось, что должно было помешать мне прийти?
Конечно, можно было бы сказать что-нибудь поумнее, но ничего лучшего я не смог придумать.
 -Ты и сегодня шутишь, - говорит Таня. На что я тупо отвечаю
 - Да, я шутник, ты, конечно, не любишь таких...
 -Причем здесь это, - так отвечает она.
И тут я вспоминаю, что хотел сделать ей комплимент. И я его делаю, правда, очень примитивно и неуклюже. Я говорю ей, что она сегодня очень красивая и у нее удивительные волосы.
 -Ты смеешься надо мной, - она смотрит на меня как-то слишком серьезно, и от ее взгляда мне становится жарче, чем от палящего солнца в июльский полдень. - Просто я не успела сделать прическу.
 -Так никогда не успевай ее делать.
 - Потому что тебе нравится?
 - Нет, потому что это красиво.
Я чувствую, что иду не туда, ищу лазейки, ухожу от главного, оставляю пути отступления, не искренен, притворяюсь и вру. Поэтому все может кончиться ничем. И я перестаю изображать, что танцую.
 - Что-то сегодня все-таки случилось, - говорю я таким тоном, словно это случилось именно сегодня. - И ты тоже должна знать об этом. То есть о том, что я в тебя ужасно влюблен, я так чувствую, а ты сама должна разобраться, правда это или нет...
- Ты опять шутишь, Женя, - говорит Таня, и мне кажется, что она себя ведет со мной, как с больным ребенком, который закапризничал и захотел поиграть с луной. Ему нельзя отказать, но его нельзя и поваживать...*  *  *
...Я никогда не забывал Таню,  хотя она давно и безвозвратно ушла из моей жизни. Возможно, я ее выдумал, нарисовал, выдал желаемое за действительное, она была лишь моей мечтой. Но больше рядом со мной никогда  не было человека, который бы для меня  значил столько, сколько она. Иногда я думаю, что мы встретились слишком рано. И все это, происходящее впервые и в самом начале жизни, когда ты сам себе кажешься вечным, редко бывает навсегда...
  Но тогда я еще не знал об этом, все происходило немного скучно и как бы не совсем серьезно.
 -Ты зло шутишь, Женя, - Таня пытается перешептать музыку.
 - Нет, я не шучу, - кричу я ей в ответ. - Я давно уже ни с кем не шучу. Это все думают, что я шучу...
Нас задевают и толкают. Нас оглушают падающими водопадом  звуками и  ломающимся светом. Нас пытаются разорвать, разъединить, растерять. Нам сейчас до боли не хватает обыкновенной таблички с надписью – «Тихо! Идет операция». Или хотя бы – «Осторожно, стекло». Или еще проще – «Не кантовать».
 -Здесь плохо, - наконец-то говорит Таня.
-Конечно, - соглашаюсь я с ней. - И нас здесь никто не держит.

    *       *        *
 С неба стекают капли звезд. Я веду Таню под руку. Голосом моей старшей сестры она рассуждает обо мне.
  - Я тебя не понимаю, Женька, - говорит она и, наверное, на самом деле не понимает. - Ты какой-то деревянный, можно подумать, что тебя ничего не касается...
  -Ты что, уговариваешь меня прослезиться, - не выдерживаю я. - Мне сегодня уже пытались объяснить, что я бесчувственный,  как полено. Какие вы все правильные, славные. Умеете в нужный момент  плакать, сопереживать, утешать. А я все делаю невпопад. Даже выясняю отношения. А вообще, я скромный юноша, у меня есть некоторые способности и некоторые недостатки. Все это в зачаточном состоянии, в потенции. Я ведь всего только ученик выпускного класса, у меня все еще впереди. Кстати,  ты помнишь?
  Таня освобождает руку и вопросительно смотрит на меня. Но молчит, а я продолжаю.
   - Ты, конечно, не помнишь, когда я в первый и, к сожалению, в последний раз поцеловал тебя?
  - Ну, ты настоящий бесстыдник, нахал, - воскликнула Таня, впрочем, без возмущения. – Я помню. Это было два года назад, в мой день рождения. Мама сказала, чтобы я больше не приглашала тебя...
 - Мамы всегда говорят правильно, - сказал я. - И наш долг не волновать наших мам. Ведь мы их единственная радость...
 Я остановился, взял Таню за руки, а потом ее же руками взял свое лицо. И лица наши поневоле стали сближаться...
  - Не надо, подожди, - прошептала Таня, и глаза ее заблестели, словно в них затаились слезинки.  В сумраке этой звездной апрельской ночи ее лицо казалось бледным, бесцветным.- Я не хочу. - продолжала она, это так неожиданно.
  Но я молчал, потому что все еще держал ее руками мое лицо, и даже когда отпустил ее руки, они все равно не отпустили меня. И вдруг мне показалось, что ничего больше говорить не надо, что все уже сказано, и вот передо мной стоит человек, самый для меня родной, близкий и прекрасный. И тогда какая-то тяжесть отлегла от сердца. И во всем моем существе появилась какая-то легкость, в нем исчезло то, от чего хочется плакать или смеяться. Мучать других людей и мучиться самому. Жизнь представилась вдруг какой-то  ясной, прозрачной и чистой.  И хотя это чувство очень скоро прошло и, пожалуй, больше никогда не повторилось, это чудо, что мне удалось пережить его. И еще я боялся спугнуть щемящую тишину, переполнявшую нас. Боялся сказать нечаянно что-то обидное, легковесное и непоправимое. Бывают мгновения, когда всего этого действительно боятся.
  Мы брели по ночному городу, было безлюдно. Светящиеся глаза редких неспящих окон, бдительные витражи магазинов подглядывали за нами. Мы молчали.
  А потом мы нашли очень укромную скамейку в конце аллеи, и я словно  потерял  сознание. Меня  потрясла мысль, что все это – губы, волосы, руки, все это – трепещущее, жаркое, такое близкое, сейчас, в этот момент не может существовать раздельно – без меня, помимо меня, вне меня.
 Наконец, мы успокоились, оправились и прижались друг к другу, потому что нам стало немного холодно. Я, кажется, задремал, а когда снова открыл глаза, уже стали пропадать звезды. Все еще удивительно пахло весной и молодой зеленью. Но вскоре и это все кончилось, словно было в кино.
*    *    *
  Таня встала,  разгладила кофточку, платье, вопросительно посмотрела на меня. Она все еще была бледной и очень красивой. Я не шевелился, потому что не хотел, чтобы начинался этот день. Но уже оживал город. Пошли трамваи и троллейбусы, загрохотали автомобили, улицы заполнялись людьми. На нас некоторые смотрели косо и подозрительно. Я встал и положил руку ей на плечо.
 А что же теперь? – спросил я.
 -На восемь надо в школу, - сказала Таня. - Пока дойдем,  будет как раз...
 -Дома скажу, - помолчав, добавила Таня, что ночевала у Алки, боялась поздно возвращаться домой, а телефона у них нет.
 Больше всего ее сейчас, очевидно, волновало то, что она скажет дома. Но мне об этом хотелось думать в последнюю очередь.
 Теперь мы шли порознь, примерно в полуметре друг от друга. Таня впереди, я за ней – с ощущением усталости и неожиданно голодный. Я ускорил шаг и положил руку ей на плечо. Она посмотрела на меня и улыбнулась как-то светло и доверчиво, просто и женственно. А потом сказала: «А ты не такой уж выдающийся пижон, Женька, каким хочешь казаться...»
  -Может быть, - устало подтвердил я, - я ведь не учился специально...
  Мы подошли почему-то к школе. На часах было чуть больше семи.
  -Ты куда теперь? - спросила Таня
 - Не знаю, домой, наверное,  - ответил я, - там сегодня должно быть весело.
 -Хочешь, я к вам приду?
 - Ради чего, ты что покойников не видела? Впрочем, я тоже. Но сегодня еще насмотрюсь...
  Я старался говорить небрежно, но мне было не по себе. Я не знал, как все будет, как должно быть, что я должен буду делать, и мне было невыносимо тоскливо готовиться жить этот день. Таня, наверное, понимала мое состояние и по-своему попыталась утешить меня. Она вдруг быстро огляделась по сторонам и, потянувшись, охватила мою шею руками и втиснулась влажными губами в мои губы. Меня снова как бы пронзило током, но это состояние длилось мгновение, она тут же убежала, даже не оглянулась. Я еще постоял немного, а потом зашагал по направлению к дому, переваривая в голове все, что произошло. И тут же в голове моей тяжело и неповоротливо   зашевелилась глупая, пошлая и мучительная мысль, из категории тех, которые заставляют ощущать себя червяком или мерзавцем..
  -Так до чего мы дойдем? –думал я, - и, если мы в конце концов дойдем до самого конца, то неизбежно одно: я похороню Таню или Таня похоронит меня. Круг-то замкнутый.
  И это была одна из первых и, к сожалению, не последняя мыслишка из тех, что навсегда отравили меня.

8.
Домой идти было еще рановато. Но я уже был не в состоянии бродить по городу. Я махнул рукой и пошел... Дома уже не спали, было достаточно оживленно и, хотя все разговаривали шепотом или в полголоса, казалось шумно. Сестра Анюта потащила меня в спальню. Там сидел Вадик, старший внук бабушки, мой двоюродный брат. Он жил в Киеве, я его видел редко. Мы обнялись. Комната постепенно заполнялась, и было странно, что она способна вместить столько людей.
  Здесь сидели различные дяди, тети, племянники, племянницы, двою- и далее родные братья и сестры. В общем, это была компания, собрать которую в таком полном составе можно только на похоронах. В какой-то момент в центре ее внимания оказался именно я. Меня засыпали вопросами, вздохами и ахами, как будто специально для этого и пришли сюда.
 - Ох, Женечка, ах, Женечка! Как он вырос, и копия, копия, мама...
  Мне хотелось нагрубить этим кровно близким для меня людям, но это было некстати, и я сдержался. Вскоре интерес ко мне поугас, и в комнате продолжился тихий, неинтересный разговор, как будто все ждали отправления поезда в зале ожидания. И не лежал за сырой стеной желтый покойник и не должна была начаться вот-вот неповторимо однообразная церемония. Мне было как-то не по себе в этом ставшем таким неестественным мире, перевернувшимся в моих глазах из-за  пусть и маленькой, но смерти.
 Что сейчас делает Таня? Я мельком взглянул на часы. Кажется, должна была кончаться физика. Следовательно, Таня постигает законы тепловых явлений. Самых лучших явлений в мире, подумал я.
 Вдруг меня позвали. Я вышел на кухню. Мама с синими кругами под глазами, бледная и постаревшая, подошла ко мне. Обняла и поцеловала. Мама была маленькая как птичка.
  - Женечка, ты хочешь попрощаться с бабушкой? - спросила она. -Иди, ей открыли лицо. Только, когда зайдешь в комнату, не забудь поздороваться.
  Она и в эти минуты не забывала учить меня вежливости.
  - Хорошо, сказал я, - а где папа?
  -Он скоро придет,  отпросится с работы...
  Мы подошли к комнате, где лежала покойница. Я поглядел через порог, затем наклонился к маме. Спросил шепотом:
 - А дед там?
Она кивнула головой.
- Да, сидит с самого утра. Его всего трясет. Мы так боимся за него...
  Ее глаза  заполнились слезами.
 - Но ты иди, не бойся. Ведь так надо. Анюта  уже была, и Вадик вот пошел. Ты младший внук, она тебя так любила...
 Мама опять, кажется, уговаривала меня. А мне и на самом деле не очень хотелось и страшновато было идти сейчас в эту комнату, где, как я подумал, никто не притворялся и скорбь было неподдельной. Но я знал, что идти придется, что скоро так или иначе все закончится, и надо в последний раз стать перед бабушкой лицом к лицу и попытаться запомнить его...
 Я больно прикусил губу и на мгновение приостановился в дверях, чтобы зафиксировать боль. И только тогда, волоча ноги, вошел в комнату.
  Прямо у изголовья бабушки, уже не голосящие, с какими-то впавшими глазами и ртами, подергивались две старухи. На диване, закрыв лицо руками, сидел дед. Рядом – родная сестра бабушки Соня, дальше – два старших дедушкиных брата Моисей и Давид – глубокие, с размытыми лицами старики. Мама вошла вслед за мной, я ощутил спиной ее дыхание – и остановилась на пороге.
 Еще здесь было несколько знакомых и незнакомых мне людей, которые непонятно как втиснулись в эту заставленную старой мебелью комнату, но я никого не замечал, потому что все зримое начало расплываться перед глазами, словно мы погрузились в сплошную облачность. Вдруг из этого раскачивающегося мира или тумана проявился Вадик. Он подошел к бабушке, склонил голову и стал внимательно разглядывать покойную. Он стоял долго, наверное, целую вечность, и мне казалось, что лед в его крупном лице сейчас растает, и он вот-вот облегченно фыркнет, как любит обычно делать после какого-нибудь надоевшего занятия, махнет рукой и уйдет.               
 Но он постоял и отошел также тихо, как и подошел, а я почувствовал, что мамина рука коснулась моей спины. Это означало, что настала моя очередь. Словно наощупь приблизился я к гробу и то, что увидел в нем, мало было похоже на близкого мне человека. Передо мной лежал гипсовый или бронзовый слепок, чуть подкрашенный желчью под цвет человеческой кожи.
 Я  пытался разглядеть пропавшие вдруг знакомые черты,  но, наверное, это было невозможно. Я склонялся все ниже, пока, наконец, не коснулся губами холодного, безвкусного лба. Я ничего не испытывал, мне не было ни страшно, ни противно. Потом я быстро выпрямился, словно обжегся и, не сводя глаз с ледышки ее лица, сделал шаг назад. Одна из старух накрыла лицо бабушки белой накидкой, а я удивительно спокойно для такого момента подумал о том, что играю какую-то второстепенную роль в каком-то неинтересном спектакле, и вот только что опустился занавес и сейчас будет объявлен антракт.
 И я уже, нашарив глазами дверь, готов был навсегда оставить эту неуютную сцену, но голос дедушки остановил меня.
  -Иди сюда, я жду тебя, Женечка...
   Дед говорил тихо, но голос его, хрипловатый и резкий, показался мне неестественным в душной гробовой комнате.
На диване потеснились, освобождая для меня кусочек дерматина. Я послушно подошел, сел, а дед начал расспрашивать меня о моих маленьких делах, про которые будто бы  успел подзабыть. Я что-то неразборчиво мямлил  в ответ, сжимая его худую, обвязанную синими жилками руку.

 *      *      *
 Сразу же после двух часов все зашевелилось. К дому подъехали катафалк, автобус, несколько легковых автомобилей. На улицу стали выносить венки. Вновь заголосили старухи.
   Мы с дедом все еще сидели на диване, вроде бы безучастные ко всему. Он, как котенка, гладил меня по голове, мне было не очень приятно, но я чувствовал, что он хочет что-то сказать и никак не может связать слова. Вот уж чего я не ожидал, так это истерики в дедушкином исполнении. Наконец-то ему, кажется, удалось сосредоточиться, он заговорил, сначала шепотом, а потом  громче, нормально, почти внятно.
- Вот и все, Женечка, нет больше моей Веры, - падало в меня и разбивалось словно дождевые капли. - А ведь я обещал умереть с ней в один день. Да, обещал, но как это сделать?
  Вряд ли он спрашивал меня о том, как действительно это сделать, но то, что он вспомнил об этом обещании и сказал это именно мне, показалось мне нелепым и нехорошим.
  А он закашлялся, потом начал рыться в карманах, и я подумал, что он хочет дать мне денег и что это будет выглядеть сейчас не совсем нормально, но он ничего не нашел и о чем-то задумался.
   Подошла мама. Она была встревожена, не понимала, почему мы здесь и что делаем.
  - Пора, папочка, пора, уже все, - слабым голосом заторопила она деда.
  - Сейчас, сейчас, - забормотал он в ответ, - ну, что за спешка, Господи, было бы куда - и снова замолчал, о чем-то соображая, и посмотрел на маму, как мне показалось с укором и вызовом, и она, ни о чем больше не спрашивая и ничего не говоря, отошла от нас.
  Дед выпрямил спину. Рука его напряглась и сжала мою.
  - Действительно пора, а мы здесь расслабились, и малый и старый, - заговорил он неожиданно бодрым голосом, спокойно и торжественно.
 - Все как-то немножко не так, - сказал он ласково. - Мы не оставляем после себя наследства. Не накопили, а может быть плохо жили.
  - Ну, что ты, дедушка, - попытался я перебить его, - о чем ты говоришь...
  Я не знал, к чему он ведет и немного испугался. Но он просто обнял меня и продолжил не так уже торжественно и спокойно, а запинаясь, словно подзабыл, о чем хотел сказать или передумал говорить это.
 - Ничего не бойся, Женечка, - сказал он, - уходят все, и мне тоже уже немного осталось. Может день, может, год, но все равно жизнь кончилась, и скоро я буду всем в тягость. И все будут думать, что я ничего не понимаю. Но ты должен понять меня, Женечка. Да?
 -Да, конечно, дедушка, о чем речь, я не боюсь, я все знаю...
 Он потрепал меня по плечу.
А у меня просто кружилась голова, и я чувствовал, как тяжелеет, становится неподъемным тело. А дед говорил и говорил, словно в бреду, и в это трудно было поверить, и я себя чувствовал очень нелепо. Он заметил, что я не слушаю его, замолчал, немного подумал и протянул мне курительную трубку, которую иногда посасывал и никому не давал в руки.
 - Вот, - сказал он, - возьми на память. Эта штучка досталось мне, когда я был совсем немного старше тебя. Но могло быть иначе, я мог исчезнуть вместе с прежним ее хозяином и уже был готов к этому. Но меня заслонили люди, а потом я всю жизнь выдавливал из себя страх, но чего-то боюсь до сих пор.
  - Ну, что ты, дедуля,  - пробовал я прервать его, но он как бы не услышал меня. Немного помолчав, он продолжил: «Может быть, я не прав, и ничего такого не будет, но ты, Женечка, помни меня, каким я сейчас...»
  Снова пришла мама. Уже настроенная решительно.
   - Папочка, Боже мой, папочка, ведь все ждут, - прошептала она.
Дед покорно поднялся, заморгал,  побледнел. Что-то квадратное, крепкое надломилось в нем. Я продолжал сидеть. Мне не просто сделалось тошно, меня чуть ни стошнило. Прибежала Анюта, сестра, отвела меня в спальню, заставила лечь. Я сжал кулаками виски. Сильно заболела голова, внезапно хлынувшая музыка  кромсала слух, кто-то надрывно заплакал. Меня оставили дома.

9.
 Так прошли эти похороны,  и ничего, собственно говоря, не изменилось, кроме того, что не стало бабушки, и мы очень скоро как бы перестали это замечать. Жизнь покатилась своим чередом. Вскоре мы переехали в новую квартиру, и деда я стал видеть не часто, как правило, по воскресеньям, когда он приходил к нам в гости. Он  как-то очень быстро постарел, сдал, забросил  общественные пенсионные дела. И я действительно жалел его: ведь свой же, родной человечек, и чуть-чуть ненавидел, потому что я становился циничным, нетерпеливым и одновременно чего-то вечно стыдился. Короче говоря, я рос и тоже менялся. Но незаметно и тихо, возможно, до поры до времени.
 Еще через год дед женился, немного помолодел, посвежел и однажды даже привел свою женщину к нам в гости
 
. И хотя мама прежде говорила, что это очень хорошая женщина, добрая и порядочная, для деда это просто находка, теперь есть кому о нем позаботиться, когда она появилась у нас в доме, нам было очень неловко, мы не знали, как себя вести, не сумели быть дружелюбными, и все это чувствовали. Она же, эта женщина, вела себя очень робко и явно боялась нас. Они оба, она и дед,  были в собственных глазах пристыжены и унижены и вскоре расстались. И мы радовались, что они расстались, мы были эгоистами и не представляли на месте бабушки, которую понемногу стали забывать, какого-то другого, пусть и хорошего человека. Дед снова и уже навсегда остался один. Прожил он еще  лет шесть, я  же в последние его годы обитал  далеко от отчего дома, в редких письмах родным слал деду трафаретные приветы, но чувство его одиночества всегда горчило в моей душе.  И я  часто думал о том,  что произошло в  далеком апреле. О мелочах, из которых складывается жизнь. Об уходящих в расплывчатое, недостоверное  бытие  людях и в совершенно конкретное небытие - лицах и образах.                ...Я понял это не сразу…               

*  *  *
 Иногда я возвращаюсь намного лет назад и снова брожу по сырому парку. В этот момент у меня еще нет прошлого, и есть очень куцее настоящее. Все еще впереди. Еще  почти не старые  мама и папа, я еще не знаю, что очень рано умрет Таня - ей не будет еще и сорока.
Это известие дойдет до меня случайно и с большим опозданием,  мне так и не доведется, не у кого будет  узнать, что, почему и как. Валька тоже не окажется долгожителем, он уйдет под шестьдесят. Он и правда стал артистом, и у него, очевидно, были свои взлеты, но когда мы встретились в родном городе, он был одинок, неустроен, трудно зарабатывал  на кусок хлеба и неохотно рассказывал о своей теперешней жизни. Я затянул его в какую-то забегаловку, мы заказали водки, но пить он отказался, у него, кажется, болело сердце.
*    *    *
Но пока я возвращаюсь. Туда, поближе к началу.
   И вот снова брожу по сырому парку. Просто так, чтобы убить время. На сегодня мы наконец-то сговорились встретиться с Таней. В последнее время мы редко видимся. После небольшого романа мы не ссорились,  но жизнь наша идет по разным маршрутам. Таня учится на филфаке, а я работаю в одной шарашке и все оставляю на потом. Дедушкина трубка, которую я иногда пытаюсь раскуривать, оттягивает карман и напоминает  о чем-то не очень приятном и двусмысленном. Я не знаю, что со мной и что мне делать. Я стал груб, заносчив и обидчив. Мне все кажется фальшивым и ненастоящим. Я растерян. И эта растерянность тоже будет сопровождать меня всю жизнь. У меня никогда не будет полной уверенности, что я поступаю верно, даже тогда, когда мне будут завидовать, и я,  по мнению многих, буду  крепко стоять на ногах. Внутри все равно будет неуютно.

*    *    *
  Или -  все не так. Во всяком случае, пока так не должно быть. Я ухожу из парка. Я сегодня увижу Таню, которая все еще терпит мои шутки, но у которой есть цель в жизни. И мне не будет досадно, если она начнет читать мне мораль, а я буду вынужден обещать ей взяться за ум.  И еще я найду деда. Я обниму его и скажу, немного банально и напыщенно, как Валька Романов, но совершенно искренне и честно:
  - Крепись,  дедуля,  - скажу я, - ведь жизнь продолжается, все идет нормально, и мы тебя любим, мы все понимаем...
10.
 Так скажу я…
 И…
 Хотя нет, это чистейшее вранье.
 ...Так сказал бы я, если бы хоть что-то в этой жизни можно было вернуть назад, начать по второму разу...

 СТРАННАЯ ХАНА

1.
  ...Хотя некоторые, знающие Хану люди, считают ее старой   стервой,  такое мнение, при желании, нетрудно оспорить. Но доля истины в этом, конечно, имеется. Хана во все сует  нос, у  нее острый язычок, и выражается пожилая дама не всегда прилично. Или взять ее дурацкую блажь - ходить по квартире  почти что  без ничего. И ведь при  раздвинутых  окнах, без всяких штор. Из соседнего дома все, как в телевизоре, видно. Поэтому  жилец той квартиры, что напротив,  однажды  не вытерпел и заявился к  Хане, чтобы высказать ей свое неодобрение: мол, и дети кругом, и вообще нехорошо. Так она его на три буквы послала. И что ей за это сделаешь? Лучше не связываться. Но если непредвзято посмотреть и Хану не доставать, то можно сказать, что она просто такая говорливая и юркая старушка без комплексов, маленькая и ухоженная. Щечки у нее белые, припухшие, глазки узкие,  с просвечивающейся живинкой или хитринкой.
 Каждый, кто  кинет взгляд  на Хану, поймет, что этой женщине уже очень много лет, но сколько именно, не догадается. А когда узнает, все равно удивится. Не так давно Хане исполнилось 89 , и она даже собрала по этому поводу нормальное застолье.  Этот  самый  день рождения  выпал   на конец  рабочей недели,  на ем хамиши*, когда все,  не сидящие дома  люди, уже порядком измотаны, поэтому Мила, ее племянница, если сказать по правде, была  очень недовольна. Во-первых, время и хлопоты. И вечер, который у нее, у Милы, вкалывающей в двух местах, был очень быстротечен, ей тоже было жаль тратить практически ни на что. Но ничего не поделаешь. Хотя Мила нередко покрикивала на Хану, отчитывала ее, как девочку, за различные  прегрешения, отказать ей в проведении дня рождения, возможно, последнего, она не смогла. С домашними ей, кстати,  пришлось выдержать настоящий бой. Во-первых, с супругом Димитрием - маленьким, кривоногим, выглядевшим рядом с цветущей и полногрудой Милой серым воробышком. Но мужчиной  нервным, упрямым, самолюбивым и обидчивым. Хана  все эти его качества в грош не ставила, а Дима ее, соответственно, на дух не переносил. Нелегко было воодушевить и его маму, женщину на хороших лет десять  младше, чем Хана, но давно уже потухшую, угрюмую и плаксиво-фальшивую, живущую только из упрямства, чтобы не дать Хане воспользоваться ее отсутствием в жизни.
   По социальному статусу она считала себя стоящей неизмеримо выше, чем Хана, так как обитала в семье родного сына, а не где-то на стороне, на  схируте*  в негордом одиночестве, в качестве тетки, но все равно - отринутой и покинутой. Она справедливо видела в Хане соперницу за право полноценно существовать в  семье, которая двух старух под одной крышей, естественно, вынести не могла. С Ханой она разговаривала при редких случаях общения как-то отрывисто и уж слишком подчеркнуто любезно.
  Непросто было вырвать из короткого,  быстро убегающего в ночь вечера  несколько часов и их сыночку, являющемуся для Ханы внучатым племянником.
 Этот высокий и красивый мальчик с непонятным для  Ханы именем Шай, которому Хана в детстве тихо-тихо, буквально про себя, напевала песенки типа "ты не балуйся мой Шуй, а то слон откусит что-то",  уже очень плохо говорил по-русски, но с Ханой общий язык иногда находил, а сейчас, когда потихоньку собирал деньги на машину, очень надеялся получить энную  сумму и от нее. Потому что у  Ханы, как принято было думать в семье, денежки всегда водились. C одной стороны, она и в Израиль приехала не с пустыми руками, а с другой, периодически получает теперь относительно приличные суммы из Германии.
 Так что Шай, хотя и у него на вечер, обычно,  вырисовывались свои особые планы, тоже не мог позволить себе пренебречь ее днем рождения. А то вдруг взбрыкнет старая под конец и отдаст все деньги в синагогу - такие поползновения у нее уже были. К тому же о таком возможном повороте событий Шаю намекала и Мила, хотя тут же давала понять, что бабушку они все, конечно, должны любить не ради денег. Мила была уже совсем немолодой, но справедливо считала себя привлекательной женщиной. У нее было аппетитная, не умещавшаяся в тесные кофточки, которые она носила, фигура, ухоженное личико, на котором почти не было заметно косметики, глубокие и пытливые черные глаза. Она выглядела удачливой и благополучной, умудрялась справляться со множеством дел, а среди коренных израильтян, если и не чувствовала себя совсем своей, то и чужой тоже не казалась. В общем, она была  яркой женщиной, и Хана втихомолку гордилась ею, приписывая себе главную роль в превращении племянницы из гадкого утенка в царевну-лебедь.
 Все это, впрочем, было уже не актуально и, можно сказать, быльем поросло. Но Хана часто думала об этом,  события давно минувших дней и совсем недавние, начали причудливо смешиваться в ее голове. Иногда ей казалось, что все они еще совсем молодые, и она заново, с раздражением, переживала каждое очередное появление Димы, который прихрамывал, физиономию имел блеклую и незапоминающуюся, и рядом с Милой совсем не смотрелся. Но его хромота прошла миллион лет назад, еще в Союзе, и, возможно, была связана с какой-то проходящей травмой, ну, а с лица, это и Хана знала  без всяких подсказок, воду не пить.
 И Хана, порой, не понимала, почему она думает о таких вещах, словно они произошли вчера. Тем более что Дима выглядел уже человеком вполне заматеревшим, был хорошо устроен, и являлся,  чего Хана не могла от него отнять, настоящим головой в семье. И он, и Мила, без малого четверть века прожившие на земле Израиля и, можно сказать,  состоявшиеся  здесь люди, хотя и намаялись на первых порах, сейчас твердо стояли на ногах.
  К Хане они относились внешне терпимо-снисходительно. Дима, конечно, не очень любил организуемые Ханой, хоть и редко, даже не каждый год, застолья. И не только из-за досады на неинтересно и абсолютно зря потраченное время, но еще и потому, что Хана имела обыкновение  по собственной прихоти подсаживать за общий семейный  стол совершенно случайных, не принадлежащих к их кругу людей. В данном конкретном случае это, например, была Зоя, молодящаяся, неопределенного возраста и занятий, иначе не скажешь, вульгарная тетка. У нее было  грубо-самодовольное и одновременно смазливое лицо, которое она удобряла разными кремами и красками, словно навозом почву, и при этом достаточно пышные, хотя и не первой свежести телеса.  Жила Зоя в двухкомнатной квартире  относительно  респектабельно и непонятно, на какие шиши. Впрочем, у нее был друг-израильтянин, крупный мужчина, с настороженно-воспаленным взглядом. Кто знает, чем приворожила его Зоя,  но даже со стороны было заметно, что она  не прочь повыпендриваться  перед ним, а он все эти  выпендривания   пусть и не спокойно, но сносит.
 Он  зачастую подъезжал на машине к самому подъезду, неуклюже вылезал  из нее, потом еще долго вытаскивал из багажника различные свертки и пакеты. И в таком виде, обвешанный словно елка, поднимался  на третий этаж, где  жила Зоя, квартира которой находилась как раз над Ханой. Он звонил, но эта мудачка, как однажды рассказывала Хана, открывала не сразу, а почему-то выебывалась, - лукаво улыбаясь, извинялась Хана за выражение.
  Он что-то рычал и  бил кулаком в дверь. Да так, что содрогался  весь четырехэтажный подъезд. Наконец,  Зоя снисходила, появлялась на пороге с чалмой на голове, накрученной из полотенца, в халатике, из-под которого светились трусики, и сладко зевала. "Ну что ты так рано, - своим хриплым, прокуренным голосом ласково-призывно произносила она, - совсем замучил бедную  женщину". Потом, после некоторого затишья, из квартиры начинали доноситься обрывки разговора, ведущегося на повышенных тонах, а нередко и крики, стоны, шум падающих предметов. Хана  в такие минуты, если была не одна, закатывала глаза, показывала пальцем наверх и делала многозначительное лицо.
Иногда к Зое приходил сын - худенький, похожий на подростка мужчина, с кротким и спокойным лицом, когда бывал трезвым. Но стоило ему выпить, а делал он это зачастую у мамы, сразу всем окружающим становилось весело. Начинала греметь музыка во всю мощь  колонок-усилителей, и тут же раздавался истошный крик Зои, которую сынок, как при случае докладывала Хана соседям, нередко колотил за ****ство. Но с мужиком Зоиным они,  как ни странно, ладили,  даже ударяли по пиву, во всяком  случае,  драчек между ними не возникало.
  Ну а между самой Зоей и Ханой отношения были даже больше, чем по-соседски приятельские. Зоя в определенном смысле любила старушку, которую считала своей спасительницей. И действительно, был такой случай однажды, когда что-то в  Зоином организме надломилось, и она свалилась прямо на пол у себя дома, корчилась от боли и орала благим и просто матом перед дверью, которую умудрилась как-то открыть. Но ни одна собака на призывы Зои не откликнулась, и сдохнуть  бы ей на месте, если бы не та же Хана, единственная во всем их четырехэтажном подъезде, кто все-таки решился узнать, что там происходит с человеком. Увидев Зою, распластанную на полу, лицом к стене, и что-то мычащую, она не растерялась, в обморок не упала,  быстренько сообразила звякнуть Миле, а та уже и скорую вызвала. И вроде бы в самое время. Как позже говорила Зоя Хане, а Хана по возможности каждому встречному-поперечному, еще  немного и она бы, Зоя,  такая живая, желанная и красивая женщина, сделалась бы телом без признаков жизни.
 С тех пор Зоя  считала своим долгом оказывать Хане знаки всяческого внимания, иногда  выражающиеся  в виде небольших подношений, состоящих из сладостей, которыми Зою регулярно  снабжал ее  хавэр*. Хана, естественно, возмущалась. "Вот старая сука, щетка рыжая,  - говорила она кому-нибудь из нейтральных соседей, - она что, хочет, чтобы у меня жопа слиплась?"
С особенным удовольствием откровенничала Хана  в квартире напротив, где с недавних пор поселилась семья новых  олимов* - немолодая  пара, выглядевшая  иногда немного настороженно, скованно и озабоченно. Все им пока казалось  чужим и чуждым на этой как бы вновь обретенной исторической родине. Там они оба работали какими-то  служащими, были людьми пусть и относительно, но уважаемыми, так или иначе не последними. Здесь же они очень быстро поняли, что превратились в ноль без палочки, в пыль, то есть стали ничем и никем, пустым местом, без каких-либо шансов приподняться .И Хана к ним сразу почувствовала симпатию, почти как к товарищам по несчастью, по - своему привязалась и сделала объектом  скромной благотворительности. То одеяло принесет из своих неразобранных  закромов, то настольную лампу, то какой-нибудь еды. "Мэтапэлет* купила, не посоветовалась, - объяснит при этом, - а мне нельзя, и выкидывать жалко".
 Олимы  стеснялись, переглядывались, но брали, испытывая при этом не столько чувство благодарности, сколько  неловкости.  "Им тут все равно, - говорил он позднее,  - что нам, что на помойку". Но Хана была довольна. Ее маленькие хитрые глазки лукаво поблескивали.
 Эта пара, естественно, тоже была приглашена на Ханин день рождения. Они пришли позже всех, после того, как Хана  повторно заглянула  к ним. Уже рассевшимся гостям пришлось потесниться, и сделали они это без особого удовольствия. Хотя никто здесь не был так уж слишком голодным, но  вечер есть вечер, и  все уже с нетерпением поглядывали на заставленный закусками стол. Главным его призом считались вареники - фирменное блюдо Ханы, к участию в  приготовлении которого она никого не допускала.
    Она их слепила несколько сотен штук, сварила в особой подливке, и было удивительно, откуда у нее на все это взялись силы. Все же остальное было доставлено из ближайшего супермаркета. И мясные деликатесы в десяток наименований, и грибочки, и сыры, и привычные огурчики с помидорчиками, и жирная копченая  рыба. На отдельном столике стояли охлажденные бутыли с шампанским, финской водкой, кока-колой, содовой и минеральной водой. Все это выглядело очень привлекательным, а вареники были круто и ароматно приперчены, и от них шел легкий пар.
 Хана сидела принаряженная, накрашенная и  выглядела  старше, чем  обычно, но все равно моложе своих лет. Сейчас ей, пожалуй, можно было дать под восемьдесят, да и то потому, что она, очевидно, очень устала.

2.
 Хотя людей за столом было немного, общего разговора сначала не получалось. Конечно, если бы гости захотели, они бы нашли, о чем поговорить. Но они не очень и хотели, стесняясь  неразговорчивых, на первых порах,    Милы и Димы, которые словно срок отбывали. И это в общем-то понятно. Кроме Зои и ее любовника, которые сами напросились на день рождения, остальные попали сюда как бы поневоле, не решившись обидеть Хану отказом. И  некая  Ида  из соседнего дома, и еще  потертая на вид немолодая женщина, живущая где-то поблизости, и два уж совсем замшелых на вид старичка, певших в хоре ветеранов, и даже олимы, которые чувствовали себя неуютно в незнакомой компании. Особенно, когда оказывались под пытливым взглядом  Диминой мамаши, смотревшей на всех неприязненно, как на людей,  собравшихся на дармовую  обжорку за ее счет.   
  Сейчас они все сидели за столом, но к еде не приступали, словно ждали команды. И действительно, нужно было, чтобы кто-то сказал тост, поздравил человека,  который собрал их здесь. Но Мила о чем-то разговорилась с Шаем, который неожиданно выявил намерение улизнуть. А нажать на кнопку, включающую застолье, по идее, могла только она. Уже и Хана заметила, что задержка становится неприличной, покряхтела и потянулась своей белой пухлой ручкой к рюмочке.   "Ну что, пора разливать", - сказала уловившая  этот момент Зоя, и сделала это очень кстати, потому что все сразу оживились. «Пора, пора, водочка-то остывает», - послышались голоса обрадовавшихся старичков. - И вареники, - добавила выглядевшая  серьезной и торжественной Хана. Открыли шампанское. Пробка отлетела недалеко, но трети бутылки, как ни бывало -  вылилось на пол и скатерть. Но всем на один раз хватило. Хана, правда, запросила беленькой. Ее не отговаривали и накапали, а в качестве разливающего  был  новый сосед Миша, полноценно, как равной. Потом, немного спеша, накладывали в тарелки закуски и хором желали Хане до 120. Олимы, которые тоже стали повеселее, все ждали, что кто-то встанет, из близких скорее всего, и скажет в адрес Ханы какие-нибудь теплые, приятные, торжественные и значительные слова. Но никто не встал, и даже попытки такой не было.  Наверное,  так здесь не принято, думали олимы,  и ласково  смотрели на Хану.
 Гости выпили, покушали, потом выпили еще и еще,  совсем  оживились и стали перекидываться отдельными фразами. Мила подобрела и говорила о Хане немного покровительственно и в третьем лице. "Знали бы вы, какая она вредная старушонка, - рассказывала Мила олимам. -Ну,  совсем не следит за своим здоровьем, ест, что попало, капризничает..."  "Но все равно мы ее любим и ценим",- крикнула со своего места мама Димы, внимательно и настороженно слушавшая  Милу.  Она всегда грустила и напрягалась в  присутствии Ханы, потому что жизнь в кругу семьи не давала ей преимуществ в смысле внешнего вида и самых разнообразных болячек. Одета она была с претензией и не по возрасту, но выглядело  тусклой  и  бледной. Хана же по-прежнему смотрелась интересной, породистой и даже какой-то странной женщиной. Глаза у нее блестели и искрились. Она как бы  участвовала во всех происходящих за столом  разговорах, хотя почти не произносила слов.
В какой-то момент в центре внимания оказались олимы.  Их расспрашивали о том, как им жилось там и каково - здесь. Когда они говорили о том, как было там, получалось, что у них все было лучше некуда, и было непонятно, почему они вообще приехали. Ну, а "про здесь" они стеснялись говорить откровенно и отделывались общими фразами. Зоин ухажер, похожий на медведя, переодетого человеком, оказался активным собеседником  и что-то оживленно обсуждал с Димой на иврите. Зоя, отпустив пару колких замечаний в адрес беспомощных совков, которые приезжают и думают, что все им должны преподносить  на блюдечке, сидела и злилась.    
  Зоя  ревновала этих олимов к Хане, ей казалось, что Хана слишком уж плотно опекает их и совсем охладела к ней. Вот и сейчас ей не с кем было даже словцом перекинуться.  И вообще - всем было скучновато. Сидела за столом еще одна хиленькая и чистенькая старушка, похожая на гимназистку. Про нее было известно только то, что она была композиторшей, и когда-то ее песни исполняли по радио, но где ее выкопала Хана, понять было трудно. Еще был приглашен на день рождения некто Яков,  человек неопределенного возраста с кипой, иногда заходящий к Хане по делам благотворительности. Было еще несколько лиц, которых Мила видела в первый и, как надеялась, в последний раз, и на которые  сейчас старалась не смотреть. Она не то, чтобы презирала их, а просто была к ним совершенно равнодушна, они совсем не интересовали ее.
  Тем  не менее,  еды и питья как бы не убывало, а аппетит постепенно разгорался, и любопытно  было  отведать то тот кусочек, то этот. Мила, хотя и без особого энтузиазма, ухаживала за гостями, приличий не нарушала, то есть какого-то даже элементарного неуважения  не демонстрировала. Вместе с новой Ханиной соседкой Таней, которая вызвалась быть помощницей, она очистила стол от грязной посуды и остатков закусок, расставила чистые тарелки и внесла внушительных размеров  емкость, похожую на тазик, которая  почти до краев была  заполнена дымящимися варениками с картошкой. Хана удовлетворенно хмыкнула и покровительственно оглядела стол. Да, это было ее знаменитое фирменное блюдо, в достоинствах которого даже в семье, обычно, не  сомневались. Под вареники, конечно, опять налили. Хана тоже в очередной раз подставила стаканчик. Она   опять  оживилась, ее глазки превратились в щелочки, в уголки тонких язвительных губ просочилась таинственная улыбка.
  Может быть, так вышло только на этот раз, ведь и на старуху бывает проруха, но именно сейчас требовалось специальное усилие, чтобы разжевать и проглотить Ханино изделие. Чего-то она  недоварила,  недосыпала, недоделала. Но, к чести собравшихся, никто и виду не подал, что вареники не удались, и каторжная Ханина вахта, когда она с вечера запряглась в это действо и едва ли не всю ночь колдовала у плиты, оказалась напрасной. И все об этом знали. И сейчас, вылавливая в блюде ушастые комочки теста, делали вид, что наелись, и очень жаль, что увлеклись другими  закусками и так мало осталось места в желудке для этой вкуснятины. Тем не менее,  Зоин израильтянин жевал, глотал и, кажется, искренне восторгался этими образцами русской кухни и с умилением смотрел на Хану. А Зоя, которая много пила и мало ела, была почти пьяной, очень хотела  закатить  скандал, и послать эту марокканскую обезьяну нахер. Он ей уже надоел. К тому же скоро заканчивался второй год их знакомства, то есть предельный срок, который Зоя могла терпеть одного мужика. На всех прочих, кто был за столом, она смотрела с презрением и раздражением и думала о том, какие все это никчемные людишки, еби их мать, и только притворяются порядочными. Или даже не притворяются.
 Они опять выпили и пожевали разного из того, что оставалось на столе: грибочков, различных маринованных овощей, холодного мяса, салата. Но Хана уже давно ничего не ела, а свои вареники, как , впрочем, всегда, даже не попробовала. Так что она вряд ли заметила, что они не получились, а то бы, конечно, расстроилась. Тем более, что она такая была в некоторых случаях самоуверенная женщина, что не сомневалась в своих кулинарных способностях.
  Но время шло. Было душно, все  устали. Почин сделал внучатый племянник и первый наследник Ханы. Он выполнил свой долг, а сейчас его уже ждали хаверим. Потом Зоя оттащила своего зажравшегося добродушного  друга от стола, что-то шепнула ему на ухо, и он, хмыкнув, согласно закивал головой. Как по команде, поднялись и начали говорить спасибо за гостеприимство олимы. Потом, молча, не сказав никому ни слова, ушла Ида. За ней потянулись еще несколько человек - из не своих. И только тогда Хана встала и сказала: «Ну,  все, как на поминках побывала». "Зачем ты,  - неожиданно дрогнувшим голосом произнесла Мила. - Все было очень хорошо и вкусно".
  И она стала быстро убирать со стола. И даже его мама помогала. Наверное, чтобы и на нее обратили внимание. "Мыть  не будем, - решила Хана. - Ничего ей  не сделается, а  завтра Циля придут и помоют".  Мила, конечно, согласилась, и они тоже стали собираться, и Хана никого не задерживала, не уговаривала. А потом, когда осталась одна, разделась, походила по квартире, поохала, и всю посуду перемыла, и остатки чистой еды стала сортировать по тарелкам и расставлять в холодильнике. Оставались еще и вареники, но Хана, не глядя, словно знала, что это за штука, ссыпала их в пакет и приготовила к выносу на помойку. Другие же оставшиеся закуски она под вечер занесла олимам. Они смутились, попробовали отказаться, и было видно, что не притворяются, им действительно неудобно, не хочется...  "Чтоб я так жила, - сказала в конце концов Хана, - ведь жалко, если пропадет, все это хорошее, а мне и не надо, а у них и так все есть. Вы самые мои теперь, как родные", - почему-то еще добавила Хана. И хотя это была неправда, голос у нее был искренний...
3.
  Она потом часто захаживала в их квартиру и всегда долго извинялась, что вот, отнимает у них время. "Я просто посижу, -говорила она. -А вы не обращайте на меня внимания". Но не обращать на нее внимания было невозможно. Она не могла сидеть молча, да и они не так были сделаны, чтобы игнорировать ее. Тем более, что делать  этим людям особенно было нечего. Жизнь была вроде нормальная и какая-то ненормальная одновременно. Словно в зале ожидания, где все кажется временным и ненастоящим. Они привыкали к этому состоянию с трудом. А может быть даже и не привыкали, а просто старались смириться с ним, притерпеться к нему. "Ну как вы? -иногда спрашивала Таня, чтобы не молчать. - разобрались с Цилей?".
 Циля была Ханина мэтапэлет, и Хана активно, как в близком человеке, принимала участие в ее жизни. «Нет, вы представляете, что эта уродина сотворила,- начинала Хана. - Снова своего дальнобойщика выгнала, дура.  А человек столько тысяч зарабатывает".
  Живая, юркая, похожая на мышку, она воодушевляется, когда видит настоящих слушателей. Потому что знает все и про всех. Про Зою и ее израильтянина. Или про Иду,  сынки которой, говорит Хана, опять бросили работу. Настоящие дармоеды.
  Про всех она имеет, что рассказать. Хотя бы чуть-чуть, немножко. Наверное,  и про нас она кому-то что-то повествует,  думают олимы  и стараются не распускать при Хане языки. "Очень вы скромный, Миша, -говорит Хана хозяину, -боюсь я за вас". Миша пожимает плечами, смущается, и, вяло превращая все в шутку, спорит: "Я не скромный, Ханочка, я сдержанный и несуетливый".
 "Здесь надо ловить удачу и хватать ее за горло",  - говорит Хана неожиданные для женщины ее лет и жизненного опыта слова, и в голосе ее чувствуется молодая энергия. А глазки поблескивают хитрее, чем обычно. Но кто бы что о Хане не думал, хитрости у нее наивные. Никого за свою долгую жизнь она серьезно не обхитрила. Может быть, только себя.
 Ее первый муж, как можно понять из ее сбивчивого рассказа, был  в свое время авторитетным  цеховиком  в одном небольшом украинском городке. Держал колбасную фабрику и, по словам Ханы, ворочал большими деньгами. Ну а Хана была настоящей барыней. Хотя и советской. От тех времен у Ханы осталось немало воспоминаний и немного простодушной спеси. Да, она была крутая дамочка. Держала домработницу, жила в особнячке,  знавалась с высокопоставленными людьми на уровне ее городка, конечно. И сама крутилась в большом свете, в той степени, в какой ее допускал туда муж Наум. Немка был  статный красавец,  крутой деловар,  мастер по боксу в молодости. Женщины к нему так и липли. Он трахал, как выражалась Хана, все, что шевелится. Но в голосе ее не было и тени укора или осуждения. Скорее,  \просачивалось чувство гордости, что такой мужик был, прежде всего, ее, Ханин.
  Хана не стала бунтовать, да это было бы  и бесполезно, себе в убыток. Она смирилась с таким положением вещей, и себя, - не забывает хихикнуть на этом месте рассказа,  - тоже не обижала. У нее были самые модные шмотки, по два-три раза в год она на курорты ездила. Наумчик ни в чем ей не отказывал. Он был нежным, внимательным, только особенно лезть в свои дела не позволял.
 Детей у них не было, И  они почти знали, почему, так как на различные медицинские обследования Нема денег тоже не пожалел.  Произошло это очень давно, в  детстве, когда она однажды как-то странно упала и ударилась об угол  самым главным женским местом, которое  с возрастом, без стеснения,  стала называть вполне по-уличному и другими однокоренными словечками с ласкательно-уменьшительными суффиксами. В зависимости от обстановки и настроения.  Что-то у нее там загнулось, и хотя внешне оставалось весьма привлекательным, что, обычно, подчеркивала Хана, сперматозоидам достаточного ходу  не было и встретиться со своими партнершами они никак не могли. Зато без гандонов обходились,  посмеивалась Хана, нет, как говорится, худа без добра.
  Казалось, что она любила говорить обо всем этом и уже давно, в некотором отношении, позабыла  понятие стыд. Иногда из ее рта, очерченного тонкими, всегда поджатыми и оттого придававшими лицу надменное выражение, губами, вылетали разноцветные матерки с крылышками и прямо-таки порхали вокруг нее. Но самым удивительным было то, что ругательные слова в ее устах почему-то не выглядели ругательствами и воспринимались спокойно, хотя и немного экзотично. В то же время чувствовалось, что Хана в иные времена была достаточно жесткой, а возможно, и жестокой женщиной - когда она была при средствах, а значит и при власти, которой, обычно,  располагают люди, имеющие деньги и бедных родственников.
  Как теперь уже можно было догадаться, одной из таких близких и бедных была и ее  племянница Мила, которую Хана взяла себе в дом от здравствующей  и по сей день, слава Богу, родной сестры,  живущей по-прежнему убого, на  гольную  украинскую пенсию. Хана воспитывала Милу как собственную дочь и не сомневается, что это именно она, Хана, вывела ее в люди. Мила еще до Израиля  закончила и экономический институт, и аспирантуру, защитила какую-то непонятную диссертацию, и, как  заявляет  Хана, за все пришлось очень хорошо платить. Возможно, она преувеличивает. Или вообще присочиняет. У Милы, с одной стороны, это не спросишь, а с другой, она и сама совсем не похожа на  глупенькую.
  Новые Ханины соседи иногда не без стеснения и с чувством неловкости слушали иные ее откровения, предполагая, что голова у старушки уже поехала, и, если она даже кое о чем говорит правду, то, возможно,  думает, что врет. Но  Хану было трудно остановить. Она искренне радовалась, что рядом с ней появились люди, перед которыми можно  отвести душу.

4.
  Своего первого мужа она похоронила и оставила  в  Украине, много лет назад. Но до сих пор говорила о нем, как о живом, очень неравнодушно и страстно. Душа ее была где-то там,   может быть недалеко от его души, которой иногда разрешалось погулять. И, можно предположить, что изредка их душам удавалось погулять вместе. Не случайно Хана при каждом удобном случае вспоминала Наума. Как он  любил, делал дела, ударялся в загулы. Она, можно повторить еще раз, даже своеобразно гордилась тем, что к нему  липли женщины, и он никого не обделял своим вниманием. Конечно, на первых порах она переживала, обижалась, иногда закатывала истерики и скандалы. Но Нёмка однажды взял ее двумя пальцами за шею  и немножко подержал. И Хана поняла, что больше ей не следует лезть в эту часть его жизни. И она привыкла - что ЭТО не ее дело и, как могла, разнообразила уже собственную жизнь.
 Хана почему-то нередко возвращалась к этой теме. Словно пыталась доказать свою правоту.  Ее слушателям все  это было совершенно безразлично,  выслушивали ее только из вежливости. Но как бы то ни было, явно чувствовалось, что в ней по-прежнему ничего не умерло, не атрофировалось. И ей приятно вспоминать не только его, но и других,  имеющих отношение к ее жизни мужчин, иногда совершенно случайных, мимолетных. Ну и что! Кому от этого было плохо? Когда она говорила об этом, в ее естественно потускневших глазах вновь мерцал свет.  "Моя штучка тоже не скучала", -иногда приговаривала она и хитро посматривала на собеседников. И продолжала свой рассказ без всякого стеснения. В принципе, вся ее жизнь была связана с этой частью ее тела, центральной частью, можно сказать, и все крутилось вокруг нее, вокруг мыслей о ней, проблем, связанных с ней.
  Своего второго мужа Йосефа она похоронила, в общем-то, не так давно,  здесь, в Израиле. И хотя, как получается, прожила она с ним даже больше лет, чем с первым, память о Наумчике никогда не гасла в ней. И это была память не столько о муже, сколько о великолепном, хотя и вредном мужчине, со всеми его достоинствами, недостатками,  порой изуверскими выходками. Об Иосифе она всегда говорила ровно, ласково, с чувством светлой печали. Как о сыне или младшем брате. И не забывала подчеркнуть, какой это был хороший человек.
 В маленьком украинском городке на могиле Наума Хана поставила двойной памятник - ему и себе, и платила кому-то, чтобы человек ухаживал за могилой. Что-то похожее она сделала и в Израиле, где на каком-то кибуцном кладбище покоился ее Йосеф. Так что можно представить между какими точками земного шара сейчас блуждали ее мысли.
   Хана также давала деньги на синагогу, но трудно было понять, в какого Бога верит эта старая  матерщинница. Впрочем, как человек практический, она просто могла уверить себя, что нужно и с Господом поддерживать, на всякий случай, сносные отношения. Со стороны она выглядела смешной и странной, ее склонность к благотворительности почему-то казалась немного неуместной в ее положении. Особенно когда она входила в роль не просто нескупой пожилой женщины, а доброй барыни. И смотрела на благодарящего ее человека как бы с высоты своего положения. Но что это была за высота и что за особое положение, понять уже вообще было невозможно. Да и людей,  признающих таковую ее роль, или притворяющихся, что признают, было очень мало. Разве, что Ида, беспрекословно принимающая авторитет Ханы  и использующая ее доброту без всяких церемоний.
 Ида всегда ходила с каким-то напряженным, сосредоточенным видом, с несчастным выражением лица, повернутым внутрь себя. Она почти ни с кем не здоровалась и никогда не улыбалась, во всяком случае,  на улице. Она, очевидно, и выглядела постарше своих лет. У нее был муж-инвалид, который с трудом передвигался на костылях в сопровождении Иды, и большую часть дня сидел где-нибудь в тенечке, на складном стульчике. И тоже - с отсутствующим выражением лица. Ида постоянно была   рядом, никогда не отлучалась надолго, и если могла  подзастрять  где-то, то именно у Ханы -  попросить воды, просто посидеть или зайти в туалет. Не исключено, что ей был противен собственный дом, в котором, наверное,  пахло больным, измученным человеком, было уныло и тоскливо. Хану ее частые визиты не очень радовали. Она, бывало, удивлялась и возмущалась одновременно: "Что это она мне свое говно приносит? Специально что ли сохраняет?"
   Совсем по-другому она относилась к своим новым соседям. Уже  месяц-полтора после знакомства, Хана сама, чуть заискивающе, объяснялась им в любви и говорила, что они для нее почти что родные. "Вы мне как дети", - иногда произносила она, но звучало это не всегда убедительно, а иногда и фальшиво. Но с Ханой никто не спорил. "И мы тебя любим, Хана",- говорил кто-то из них, потому что ничего иного на такие слова нормальный человек ответить не мог.
   Впрочем, старушка им нравилась. И не только из-за ее даров, в общем-то не лишних, но без которых вполне можно было обойтись. Они отдавали дань ее энергии, живости и сочувствовали ей, жалели ее, так как вблизи Хана не всегда умела скрыть, что чувствует себя одиноким и глубоко несчастным человеком. Постепенно она выложила все свои горести, и то рассказала, о чем бы  никогда не решилась признаться родственникам. Она доживала свой, пусть и немного затянувшийся век, на съемной квартире, среди нехорошей чужой мебели. И все время боялась, что хозяева скажут ей убираться, а сил на переезды у нее уже не осталось. У нее не было детей, а племянница Мила очень часто вела себя как чужая.
 Несмотря на бодрость, Хана даже в магазин сама теперь не ходит. А ей очень хочется и город иногда посмотреть, и у моря посидеть, погрузив босые ноги в теплый песок. Да и в стране что-то увидеть. Но они, Хана, когда  раздражена, называет всю мишпаху*  Милы "они", ни разу не посадили ее в машину и никуда не свозили. Она практически нигде не бывала, ничего не видела. Хотя, чувствовалось, любопытство к жизни, к новым людям и местам не угасло в ней. И в душе у нее накопилась  ненавязчивая  обида к близким, к судьбе...
  В огромной, как казалось Хане,  Милиной квартире для нее не было места. Ее соперница очень ревниво относилась к посещениям Ханы, была с ней лицемерно приветливой, но при случае не скрывала своей враждебности. Мила предпочитала сама приезжать к Хане по субботам, и шабат*  в этом отношении  становился настоящим праздником для Ханы. Не всегда,  конечно,  безоблачным. Мила нередко  не могла скрыть раздражительность, плохое настроение, покрикивала на Хану  как бы любя, уличала ее в различных старческих слабостях и, бывало, сославшись на неотложные домашние дела, спешила распрощаться.  Разочарованная Хана, выждав с полчаса после ее ухода, спешила к соседям. "Извините, - преувеличенно робко просила она,  - можно,  я тихо посижу. И не надо со мной разговаривать и обращать на меня внимание".
  Но вскоре она не выдерживала и сама начинала, иногда с излишними откровенностями для чужих все-таки людей,  рассказывать  про краткосрочный визит Милы. При этом она была в своем роде настоящая лицедейка. Здорово умела имитировать слезы,  печаль, переживания, приступы боли, слабость. Для нее это тоже были способы борьбы за существование. И не просто за существование, а за сносное существование, по меньшей мере. Она безобидно и наивно хитрила, чтобы привлечь к себе внимание. Охала, стонала, особенно в телефон. «Я умираю», - с жалобным придыханием втолковывала она Миле. И Мила, случалось, покупалась,  все бросала, летела к Хане, а потом выдавала ей под первое число.
 Правда, в последнее время по Хане стало видно, что она устала. Она все чаще говорила, что не хочет больше жить, что ей уже ничего не интересно. А однажды ей стало совсем плохо, и она в неурочное время позвонила Миле. И без всяких искусственных стонов и придыханий, скорее спокойно, чем взволнованно, сказала, что, кажется, на самом деле умирает. Мила, которая очередную субботу пропустила и думала, что Хана ее просто заманивает, сначала не поверила. "Вот я тебе умру!" -с нервным смешком вскрикнула она и отключила мобильник. Но Хана позвонила снова и только спросила: "Ну?". И Мила сразу кинулась вызывать скорую.  К Хане они подъехали почти одновременно. Мила попыталась открыть врачу дверь своим ключом, но дверь уже была открыта. Хана принарядилась и как бы была готова к выходу.  Говорить она  не могла. Мила тоже молчала. Когда Хану положили на носилки, Мила потрогала ее лицо, погладила и улыбнулась. Хана сначала посмотрела на нее строго, потом ее взгляд как бы смягчился, она заморгала и вроде даже подмигнула Миле.
  Больше в этот дом она не вернулась. А дня через три мэтапэлет  Циля повесила на стене дома сообщение  в траурной рамке.  Но всем было некогда,  из жильцов дома на похороны пошла только новая соседка, а Ида  намеревалась, но опоздала.  Зоя, правда, очень хотела пойти,   все  ждала персонального приглашения от Милы и, конечно, не дождалась. Так что похороны были  совсем немноголюдные. Мила выглядела деловой и спокойной,  лицо ее, однако,  казалось заплаканным и некрасивым. Возможно, ее что-то грызло. Она рассказывала о том, что родители Ханы жили до ста лет, и она думала, что Хана тоже будет жить еще очень долго.
   В первое время после ухода Ханы  Мила  чувствовала какую-то пустоту и однажды  поймала  себя  на мысли, что думает о Хане больше и теплее, чем раньше, когда та была жива.
  Хана же  после ухода  вообще - словно раздвоилась. Теперь у нее две могилки, рядышком с каждым из мужей, и два памятника. И кто знает, где она на самом деле. Возможно, только здесь ее тело, а дух там, где она была молодой и желанной. А может быть и наоборот. Ведь она была человеком со странностями…

Фантастические рассказы
РАЗБУДИ В СЕБЕ ЗВЕРЯ
(Фрагменты из записок вечного человека)
** *
 … Надо же! Я тоже писатель. То есть… ну…
…Я пишу, короче говоря…
***
…Древние все-таки заразили меня своими пристрастиями. Писательство у них  было,  как инфекционная болезнь. У нее даже имелось специальное название. И оно звучало, как ругательство. Или упрек.  И вот я тоже. И это как-то неожиданно пришло мне в голову. Потому что, когда я читал их книги, их дневники, их письма, я даже представить себе не мог, что это имеет какое-то отношение ко мне, к нашему времени да и ко всему прочему населению нашему, весьма специфическому, продвинутому  и свободному, хорошо защищенному  от всяческих заморочек.
Это просто было моей работой. И напрягаться мне было не нужно. И времени у меня  было немерено…
 И вот теперь…
***
Теперь я сам не знаю, кто я такой. Из чего сделан, чего хочу…
 Вернее, чего хочу, я теперь знаю. Почти знаю.  Хотя это и звучит, как настоящий бред.
 Я хочу уничтожить, устранить  весь этот наш балаган, который называется вечная жизнь.
Я хочу разбудить в людях зверя. Хищного зверя, настоящего зверя. Только так человек может снова стать человеком.
*** 
  …Нет, это не шутка. Не игра слов. Не метафора.  И  словечко балаган, которое у нас давно вышло из употребления, я извлек  из старых, очень старых словарей.
 Кто бы мог подумать, что все так сложится!  Вот уж действительно горе от ума, как написал один чудак несколько тысяч лет назад. Но кто сейчас об этом помнит и знает, кроме кучки ученых, начитанных идиотов типа меня.?  А ведь все очевидно.
  Что очевидно? Прежде всего спрашивал я самого себя.  -  Ведь это мне надо знать ответы на все вопросы…
***
  Во-первых, очевидно  то, что скучно!
 Да, да. Это как прежняя пища без соли.
  Господи, как скучно, когда тебе ничего не угрожает, когда все можно исправить, начать по-новому и опять. И еще раз…  И еще, и еще.  И ты ничем не рискуешь, и у тебя куча времени.
Ну, почему этого никто не понимает? Или понимают, но молчат, притворяются?
Молчать и притворяться умели во все времена.
 Лучше сдохнуть. И ничего не видеть, не слышать…
***
  Я про себя, помимо воли, как бы пролистываю историю вопроса. Не знаю, почему я на это сподобился. Ведь у нас целая  армия книгочеев разного профиля. С тысячелетним стажем. И никто напрямую мне ничего не говорил. Но со временем я у кое-кого начал замечать кое-что. И только сейчас понимаю, что бы это значило…
 И что?
 А ничего!
 Может,  по недосмотру, а может,  кем-то когда-то было так задумано. Но так или иначе
теперь я понимаю древних людей. Их жизнь была подперчена любовью и ожиданием смерти. Рисками. Подчас смертельными.  Непоправимыми ошибками.
 Среди них было полно идиотов и шизофреников, гениев и самых обыкновенных, заурядных обывателей. Преступников и героев. Но это была нормальная жизнь.
В этом была ее романтика, трагизм, смысл. Прелесть. В принципе об этом и только в этом было настоящее искусство. Которое трогало  душу.
 А сейчас, что сейчас? Сейчас и такого понятия не существует, душа…
А сейчас – как во все времена: за что боролись, на то и напоролись.
***
Я не один, кто так думает. Нас  немного, но мы есть. Теперь я знаю и это. Мы - небольшая кучка людей, ну,  человек десять или пусть даже сто на десятки миллиардов обитателей Солнечной системы. Я не знаю, что мы можем сделать. Как уговорить  огромную массу  сытых, самодовольных, практически однополых  созданий отказаться от…
Не знаю, как это выразить, как выразиться.
Но мы должны стать как вирус, мы должны заразить всех остальных…
***
 Почему мы докатились до жизни такой?
Не буду описывать подробности.
Или чуть-чуть, в общих чертах.
 Я сижу, думаю, представляю, как все произошло…
** *
…Человечество постепенно, само не замечая этого, отказывалось от человеческого. По себе знаю. Я родился давно,  еще на закате четвертого тысячелетия. Без мамы и папы, без братьев и сестер. Я, кажется, даже не был ребенком. Я себя помню уже достаточно взрослым, самостоятельным, прилежным служащим древней планеты Земля, частично превращенной немного в архив, немного  в музей, немного в природный заповедник. Основная масса наших людей живет на Марсе и Венере, еще есть поселения на Луне и крупных астероидах, весьма искусно приспособленных для обитания неприхотливых существ, которыми в конце концов стали мы, люди. У меня же здесь бессрочная командировка. Тоже очевидно по недосмотру. Теперь я понимаю, как это опасно…
***
 …Мне нужны единомышленники, но пока я не знаю, что надо сделать. Как для начала просто прояснить ситуацию. У тех древних был ученый, не самый выдающийся и не самый бесспорный, но большой умница. Он создал теорию эволюции. И вот я думаю: не пора ли нам подумать о теории деградации…
***
 Я начитался старых книг, насмотрелся фильмов. Кое-что кажется мне нелепым и неестественным. Но скорее всего я не прав. Скорее всего, все, что происходит сейчас у нас, – нелепо и неестественно. Еще в третьем тысячелетии у людей болела голова, как избавиться от войн, от болезней, продлить жизнь. Не изменить своей стране. Любимому человеку. А потом наука рванула. Поверх всех барьеров. В течение нескольких тысячелетий  мы научились выращивать органы, кости, глаза. Сердце. И имплантировать их в организм.  Как настоящие, когда надо.  Кроме мозгов. Мозги, нервы, так называемая душа…
***
 …Но ведь и они не существуют сами по себе. Они приспосабливались к новым условиям. Бытие определяет сознание… Эта фраза была расхожей в древние времена. Мы перестали бояться смерти. Ни одна авария, ни одна болезнь теперь не смертельны. Можно восстановить любой орган, любую функцию организма. Предотвратить любую опасность. Мы научились избавляться от всяких переживаний. Мы научились делать детей, а потом уже и взрослых людей без участия мужчины и женщины. Потом мы определили, что на человека иногда вредно влияет любовь, секс, различные привязанности. Переживания. Страсти…
***
И наши гениальные ученые нашли способ нейтрализовать, устранить эти качества. Постепенно мы перестали понимать книги и вообще искусство прежних людей. Девятнадцатого, двадцатого веков, почти всего третьего тысячелетия…
 Зато мы обжили окрестные планеты. Создали среду обитания. Нас много, но нам не тесно. Но чьи-то светлые, без всякой иронии, головы решили создать на земле консерваторий. Не от названия концертного учреждения, а в смысле законсервировать…
…И вот я думаю о том, как переломить все это. Как научить снова людей страдать и любить, умирать, помнить близких.
***
Сегодня у нас очередная встреча… Я связываю с ней большие надежды. Пожалуй, впервые за многие годы, именно на базе нашего  природного заповедника планета Земля задумано  собрать большой форум специалистов по мегаразвитию и гуманизации планет Солнечной системы.
 Думаю, что найду единомышленников. Я нутром чувствую, что они есть. Когда-то это называлось интуицией…
***
…И еще я надеюсь, нет, я уверен, что увижу Рину…
 Рина моя коллега, мы изредка переговариваемся по виртуалу и, как мне кажется, понимаем друг друга. Потому что мы не совсем такие  как все. Я даже для нее стихи выудил из тьмы веков.
***
 О чем это? - однажды спросила Рина. – Это тоже эксперимент?  Разлука, отчаяние, душный вечер… Что это такое?
- Как тебе сказать, - ответил я. – Это самые обычные понятия, реальная жизненная ситуация для древних людей. Они не только работали,  стремились к различным должностям, овладевали искусством, писали стихи и романы о своей жизни или выдуманные истории… Они болели и умирали, страдали. Старели. И еще они любили. И дети рождались иначе, чем сейчас. Тем более, что сейчас они  не  рождаются, а делаются.
 - Интересно, - сказала Рина и почему-то, это было заметно даже на экране монитора,  покраснела. – Я тебе верю…
***
… В этот день мы решили пойти, вернее, съездить с ней в сафари, посмотреть, как ведут себя звери. В отличие от людей, у этих созданий фактически ничего не изменилось. Мы не мешали им  существовать и размножаться в естественных условиях на огромных пространствах, по-своему любить и убивать друг друга, добывать пищу, умирать, расти, взрослеть.
 Было снято много фильмов, наглядно показывающих жизнь зверей, на взгляд некоторых специалистов не очень привлекательную, жестокую. Не всем это нравилось. Я   знал, что в высоких кругах даже обсуждается вопрос о возможности закрытия всех этих материалов, так как в одном из институтов было  признано, что это самое зверье может отрицательно  повлиять на иммунитет безопасности людей. Честно говоря, я тоже разделял это мнение, но до поры до времени решил держать свои наблюдения при себе.  Что-то  сдерживало меня, а потом меня буквально обожгла очень примитивная, совершенно естественная мысль. Надо разбудить в человеке зверя, чтобы он снова стал человеком, - понял я. - Это единственный выход…
***
   Мы договорились с Риной встретиться непосредственно в сафари. Я волновался, не знаю почему. Это была наша первая с ней контактная встреча. За многие-многие годы. Вообще мы могли походить по сафари не выходя из наших обиталищ, дистанционно, но все эти удовольствия на расстоянии нам тоже приелись. Захотелось испытать эффект присутствия.
И вот мы ходим, смотрим…
Любопытно,  очень любопытно…
Действительно, звери…
Ты считаешь, -спрашивает Рина,- что мы тоже? Что нам тоже?
***
Она уезжает, как я понимаю, в смутных чувствах. То есть она учится чувствовать. Это несложно, если захотеть, и никто не мешает. Да и, как выясняется, вытравить из человека окончательно душу живую, невозможно…
Мы видимся часто. Смотрим фильмы. Я ей вслух читаю книги. Иногда идем к зверям. Служащие не обращают на нас внимания
Она примерная ученица.
***
…Однажды я взял ее за руку. Рука была холодная. Температура тела у Рины гораздо ниже моей. Это значит, что она еще не совсем человек… Ну, в моем понимании, конечно. Но это дело поправимое…
***
 Я обнимаю ее. Какая у нее гладкая,  нежная кожа. И она уже научилась краснеть. И такая горячая. И я уже не знаю преград…
***
- Не сегодня, - говорит Рина. - Сегодня я не могу…
***
И вот, и вот…
***
Мы муж и жена – в том, древнем понимании этих слов. А нового понимания, впрочем, не существует… Мы живем на Земле и готовим симпозиум. Думаем, что показать, о чем рассказать… В том числе и о себе…
***
 Был симпозиум. Он затянулся. Оказалось, что я не один, такой, продвинутый. Мы говорили откровенно. Решили не пороть горячки. Не провоцировать системы безопасности. А исподволь. Вовлекать, намекать, совращать – в хорошем смысле этого слова.
***
… Но  у меня лично неприятности. И болит сердца. Которого раньше вроде как и не было. Рина спуталась с тем, большеголовым типом с астероида номер 74, с которым я даже успел подружиться. Он тоже тяготеет к очеловечиванию. И уже продвинулся.  Мы даже обсудили создание у них там нашего филиала.
***
 А Рина напросилась туда, к ним, в командировку. Я считаю, что ей там нечего делать, что большеголовый и без нее  справится, но она настаивает. Глаза у нее блестят, температура повышается. Она вообще очень быстро освоилась. Уж очень эмансипированной стала девушкой. Вернее, женщиной.
 Она уехала.
Боюсь, она не вернется.
***
Господи! Как мне сладко, как гадко, как невыносимо больно и какой восторг переполняет мою душу. Она! Мне! Изменила!
 Как это по-человечески!
Что делать?
Прикрыть эксперимент или пойти повеситься на нашей любимой березе?
***
Вчера по научному обмену с астероида номер 74 приехала стажерка Жанна.
Ничего себе. Многообещающая особа. И тоже хочет стать человеком.
Жизнь продолжается…
***
И! И? И… Да!
***
А Рина, кстати, позвонила по виртуалу. Вид у нее виноватый, но счастливый…
Но и я не бедствую…

ПОСЛЕДНИЕ
- Вы хоть понимаете, о чем  говорите…
 Он представил себе совершенно фантастическую картину, словно стоит перед огромным количеством совершенно настоящих, реальных людей, многих из которых  знает лично, видит их растерянные лица, слышит разгневанные голоса.
 И они задают ему вопросы.
  Конечно, это   призраки, существующие  лишь в его  воображении, да, призраки, и ему уже  некого бояться в его затянувшейся жизни. И разговаривать он может только  с  собой…
 И вот он  расспрашивает  самого себя словно   совершенно чужого, незнакомого человека и  отвечает  сам себе, как чужому и незнакомому.
- Да, понимаю.
-Но ведь это ужасно…
-Что ж, это правда… Все,  что мы делаем, о чем думаем, к чему стремимся, уже не имеет смысла. Никогда не имело. Кое-кто об этом говорил еще  тысячи  лет назад. Когда мы только начали обживать окрестности Солнечной системы, а наш модуль был   в проекте. И  ученые мужи долго спорили, стоит ли тратить колоссальные средства и жертвовать жизнью ради   бесконечных и бесперспективных полетов в никуда… Да,  я грешен. Я был за. Иначе, казалось мне, наша земная жизнь  будет слишком пресной. И вот сейчас я словно старуха у разбитого корыта. Единственный, кто здесь остался, если так можно выразиться,  с начала времен…
  - Что я могу сказать в свое оправдание?
  -Только правду: да, мы верили. Верили, что люди будут существовать вечно, что возможны контакты с другими цивилизациями…
 А сейчас я даже не могу толком ответить на вопрос, который то и дело читаю в глазах моих немногочисленных бодрствующих товарищей:
  - И куда мы летим?
  - В никуда, - могу ответить я. - Или назад… В никуда из ниоткуда…
- Разве такое  возможно?
   - Возможно, если другого выхода нет…
Командир Занд вглядывается в тусклую окружность иллюминатора.
  Подсвеченный  внутренними мерцающими огнями космический борт плывет по черному беззвездному небу или периодически зависает в нем, как лампа на невидимом шнуре. Этот фрагмент неба напоминает  глухой туннель, который имеет только  один вход  и выход. Существование таких туннелей, возможно, наше единственное открытие, - думает Занд. - Впрочем,  мы по-прежнему не  знаем, как осознано войти в него и тем более из него выйти. И вообще…
 - Наш космический модуль похож на загнанную  лошадь. Мы даже  потеряли счет времени. Я подозреваю, что с момента старта прошло  тысяч пять земных лет, не меньше… За бесчисленные годы полета все истощилось здесь. Оставшиеся от некогда полноценной   команды члены экипажа, или вернее живые существа,  практически не знают, кто они на самом деле. Люди ли они вообще. Лишь я, последний, кто уверен в своем естественном происхождении…
 Так говорил он про себя, так говорил  сам себе, и это его немного успокаивало. Но, если честно, он, Занд, и сам уже не очень понимал, что к чему. И почти ничего не помнил. Скорее всего потому, что не хотел вспоминать: когда лавина, череда воспоминаний докатывалась до определенного уровня, ему  становилось нестерпимо больно. Голова начинала раскалываться.
  Так сделалось уже давно и не только с ним, и он   на всякий случай однажды издал соответствующее распоряжение, в котором энная глубина воспоминаний приравнивалась к нарушению полетной безопасности и каралась долгой внеочередной заморозкой. Сейчас это было уже не актуально, и касалось только его.  Но  мысль о собственном естественном происхождении сидела в нем прочно. И он  чувствовал: что-то было, было и даже мог представить себе,  как начинался полет, о чем они говорили тогда и думали. Но как человек, все-таки человек,  без иллюзий и способный смотреть правде в глаза, он понимал, что сейчас, спустя столько канувшего в бесконечность времени, естественным в нем было только чувство самоидентификации, осознание собственного я. Все остальное было выращено здесь, заменено, исправлено - все органы, все части тела. С товарищами по команде, а их в настоящий момент всего-то  трое осталось, еще сложнее. Реально, это собранные по кусочкам из имеющихся в наличии остатков  генетического и биологического материала  существа. То ли люди, то ли не люди, о чем он даже не решался думать. Конечно, они не просто андроиды, с чем, впрочем, он даже в споре собой никогда бы не согласился. Он любил их. Всех без исключения. И во все времена. Тем более, что уже почти не помнил тех, с кем начинал,  и прочих, периодически воссоздающихся, а потом и создающихся,  и через определенное количество лет исчезнувших бесследно. Это был неизбежный порядок вещей в многовековом космическом полете.
  Но вот сейчас как бы финиш. Резервы истощены. Так или иначе, они -  последние…
 Он снова трамбует наплывающие, уже поднадоевшие, растравляющие память и душу мысли. Это было то немногое, что еще позволяло ему чувствовать себя человеком. Сначала их было несколько сотен, в очередной раз припоминал он. - Потом счет пошел на десятки,  а потом вообще…
 Теперь их можно по пальцам пересчитать. Люди, все-таки лучше считать, что это люди, держались стойко, мужественно, без паники. Это было удивительно, но это было так. И еще. Еще они надеялись на более менее благополучный исход. Очевидно, предполагал Занд, давным-давно, еще на Земле, дальновидные  программисты заложили в их будущие организмы соответствующие составляющие. В том числе и  чувство оптимизма и даже веру в то, что  надежда умирает последней. Когда-то так говорили, когда уже никакой надежды не   было…
 А сейчас их всего четверо. Вместе с ним, командиром. Которому и командовать уже некем и нечем. И после них  больше никого не будет. В определенный момент трем его товарищам тоже предстоит уйти в специальную криоконсервационную камеру, войти в состояние гибернации, из которого они, возможно,  не выйдут. Потому что на это скорее всего не осталось энергии. То есть теперь, как и прочим членам экипажа, им предстояло уходить в небытие в порядке естественного угасания  жизни… Правда, без боли, болезней и особых переживаний. Потому что о реальном положении вещей знает только  он, Занд.
   Все однажды заканчивается. Существование может быть необычайно долгим, но ничего не бывает вечным, думал Занд. Правда, сам он не чувствовал, что пресытился жизнью. Возвращаясь в очередной раз из небытия, он радовался, что все еще живет, чувствует, переживает… А потом, опять-таки в очередной раз, наступало разочарование. Он видел, что ничего не изменилось, а корабль все больше напоминает изнутри огромный морг, заполненный дьюарами. Космические часы  между тем показывали новое время, но это время было похоже на старое,  и иногда Занд  сомневался, что они показывают правильно. Времени как бы не существовало.
 Возможно, его действительно не существовало.
  Занд давно понял, что галактика играет с ними в прятки, не отпускает  в бесконечность. В неисчислимое множество других миров. Где-то там,  конечно, тоже есть разумные существа, какие-то формы жизни, заселенные планеты. И их неисчислимое множество. Но они никогда не встретятся друг с другом.
Так устроено. Таков порядок вещей. И кто строит этот порядок вещей, по-прежнему загадка. Так было тысячи лет назад, так и сейчас в пятом, если он не сбился со счета, тысячелетии новой эры. 
 Господи, какими  они были наивными, несмотря на свои огромные знания. Люди, впрочем,  всегда были  романтиками, фантазерами. Иногда жестокими, иногда сердобольными. Вот – взяли и полетели. И сколько еще, наверное, таких же романтиков, успевших забыть истинный смысл этого понятия, последовало  вслед за ними и летящих сейчас в своих космических клетках, неизвестно куда и зачем!
 Это Всевышний. Конечно, это Всевышний,  -  думает Занд. - Он смеется над людьми и прочими разумными существами, какой бы облик они ни имели, но которые возомнили, что они умнее Создателя. Что бы они ни научились делать, а на главный вопрос никогда не найдут ответа: как все началось и когда кончится, и  что было до этого и будет после…
 - Может быть,  и мне  еще на пару веков исчезнуть?  - спрашивает себя Занд. -Для этого ресурсов здесь хватит. И никому не придет в голову осуждать его. Да и некому будет осуждать. Но что потом, что будет дальше, когда он вернется из анабиоза….
  Ему стало совсем одиноко. Не с кем было поговорить, посоветоваться, некому было поплакаться в жилетку.  С другой стороны, его товарищи…  Андроиды, не люди? Нет, конечно,  люди. Они чувствуют боль,  у них есть привязанности, воспоминания…  И им надо  обо всем сказать, все объяснить. Это недостойно для человека – умирать в неведении. Но стоит ли думать о человеческом достоинстве, когда все кончается. Навсегда…
 Занд встал. Контактные приборы на отдельной панели замигали импульсами срочных сигналов.. Он активизировал один, другой, третий…
 Такого давно не было. -В чем дело? – нетерпеливо спросил Занд, отвыкший, что его беспокоят.
- Это мы хотели спросить у тебя, командир, кое о чем, - ответил штурман-биолог Рахил.  - Уж слишком надолго ты отключился. Активизируй дальнюю видеосвязь, да и послушай эфир.  Послушай эфир…
 Он включился. И сразу увидел звездное небо,  до боли знакомое. И хаотические звуки, напоминающие одновременный плач миллиардов живых существ. Он сразу понял. Это были отголоски какой-то агонии, волнами перекатывающиеся по космическому пространству. И еще появилось какое-то щемящее чувство, словно они вернулись в родной вечерний город. В лабиринты знакомых улиц, запахов, воспоминаний. Впрочем, сейчас он был единственный в экипаже, кто знал, что такое родина. Возвращался на родину. Как бы возвращался…
 Впрочем, почему единственный? – тут же поправился он. - Все эти ребята, которые сейчас с ним, здесь, тоже  сделаны из земного материала. В них  заложены вполне земные  ощущения, интеллект людей начала четвертого тысячелетия новой эры. И делали это не машины, а люди.  По своему образу и подобию. Да. По своему образу и подобию. Так было задумано и так осуществлено.
И хотя они возникли гораздо позже, они знали, чего хотят, и откуда, что берется. И не его Занда, и не их вина, что у них не хватило сил на такой долгий перелет, что цель не была достигнута, ни одна разумная да и неразумная цивилизация не найдена, галактика не выпустила их из своего  притяжения, пропустила  по кругу, по спирали и вот как бы возвращает назад. В такую маленькую и, как теперь думалось, уютную Солнечную систему. И теперь  у них есть шанс вернуться…
  Куда, к кому?
 Он задумался. Ему стало не по себе. Помнят ли о них? Или забыли? И что это за звуки, что произошло?
 Ведь не может быть, чтобы на Земле все эти годы просто ждали их возвращения. Должны были состояться сотни, тысячи подобных экспедиций. И куда более успешных, осмысленных, совершенных. Ведь наука не стояла на месте. Или люди давно поняли бессмысленность  путешествий в никуда…
   Возможно, скоро они об этом узнают… Но откуда все-таки  душераздирающий хаос звуков? – Что он означает?
  - Будьте на связи , господа, - тихо скомандовал Занд. – Немедленно…
Он снова представил себе их, членов своей маленькой команды. Потенциально это были
интеллектуалы, способные понять и разобраться в любой  ситуации,  но которые до поры  жили как бы немного в дремоте, экономя силы и энергию. Это были люди, еще раз убежденно повторил он сам себе, но люди особого рода. Созданные здесь, с помощью специальной программы, они обладали почти всеми человеческими качествами. Но у них не было отягощающих  душу комплексов и понимания альтернативы между жизнью и смертью, собственным бытием и небытием. Зато  сейчас все они были в боевой готовности и в приподнятом настроении. У них появилось  будущее в их, конечно,  понимании… А  значит и заботы, проблемы. Теперь ошибаться было нельзя. Ведь когда-то они были потенциально первыми, а сейчас стали реально – последними. И главное, что сейчас надо, так это  все им растолковать, чтобы никого не обидеть.
 - Главное не спешить, не суетиться, - отметил Занд вслух. – Для начала надо определиться, где мы и сколько у нас времени до точек соприкосновения. И с каким именно космическим телом. И кто там обитает, если вдруг такое  стало возможным. Наше воздушное судно так и не покинуло пределы нашей галактики, хотя мы начали полет  по земным меркам почти, если не ошибаюсь, пять тысяч  лет назад. Я единственный, кто сумел, кому повезло, с усилием поправился он,    пройти этот невероятный путь. До конца, до сегодняшнего момента. Кое-что за это время могло измениться, - улыбнулся он. – Но люди, если судить по предыдущей, нашей  земной предполетной истории, должны были остаться людьми.
 -Хотя и это очень опасно, - непроизвольно вырвалось у него под конец.
 - Мы не достигли даже рукавов  Стрельца и Персея, -вступил в разговор Рахил.
  - Это наша вина? – перебил его Джонни, тоже штурман-инженер.
  - И вообще, не слишком ли ты оберегал нас, командир, от информации…
  -Мы все превратились   в подопытных кроликов, - раздались голоса.
  - Мы перестали быть людьми, а может быть и никогда ими не были…
  -Скажи нам всю правду, - доктор Занд…
  -Ну, ребята, - если вы говорите про кроликов, значит не все потеряно. Ничего человеческое вам не чуждо, - почти весело произнес он.
Но куда девалось его  приподнятое настроение.
- Что я могу им сказать, -подумал Занд и   сам почувствовал усталость от того неведомого, что однажды откроется перед ними.
  Уже открылось.
 - Я никогда и ничего не думал от вас скрывать. - веско произнес Занд.  -В этом тоже еще предстоит разобраться. В вашем распоряжении вся информация, все компьютеры и история планеты Земля. Это наша родная планета. Да, да, для вас тоже родная, хотя вы никогда там не были… Это в общих чертах. И у вас, надеюсь,  еще будет время вникнуть в детали нашей общей истории и собственного происхождения. Пока скажу только, что когда мы начинали, многое, несмотря на колоссальные достижения научно-технического прогресса,  было новым, неизведанным. У нас был большой экипаж, мы понимали, что нам предстоит лететь бесконечно долго и в то же время почти не сомневались, что сумеем не только наладить контакты с другими цивилизациями, но и благополучно возвратиться назад…
Но вот прошли века… Или тысячелетия…
Занд помолчал, закашлялся. На глаза его навернулись слезы. В горле появился какой-то ком. Он уже забыл, что значит быть сентиментальным, что значит плакать и ощущать горечь утраты. Господи, как давно это было! Это невозможно представить. Жил ли он все это время? Или просто представлял собой форму существования биологического тела? Функционировал?
  Он вновь сосредоточился. И почувствовал жжение, словно его обожгли взгляды товарищей, напоминающие пульсаторы машинных устройств. И все же  в них можно было прочесть недоумение и тревогу. В то же время он смотрел на монитор командного компьютера, на ходу анализировал данные и уже начинал понимать: что-то случилось…
 - Как было задумано, - продолжил он не совсем ровным голосом, - экипаж был разделен на несколько команд. Которые сменяли друг друга. Чтобы никто не успевал состариться. Людей отправляли в особые камеры, скажем так, на сохранение. Я тоже уходил... Но потом наступили сбои,  пришел момент, когда возвращение стало невозможным. Сейчас в особом отсеке, куда всем вход запрещен, в особых капсулах  лежат сотни тел.  Я не знаю, удастся ли вдохнуть в них жизнь. Очевидно, какой-то ресурс был исчерпан. Я еще жив, я последний из тех, кто начинал, и я тоже могу уйти навсегда. Я пока еще жив лишь потому, что  менял различные органы моего тела. Это тоже делалось по особой программе. Нет, я не злоупотреблял своим положением. Такая возможность мне была предоставлена регламентом действий командира.  При желании вы можете с ним ознакомиться. Хотя зачем это вам надо?  Ведь ничего не может продолжаться бесконечно.
 - Мы, - продолжал Занд все более тусклым голосом, потому что не спускал глаз с монитора командного компьютера, -  везли собой биологические вещество, генетические  материалы. На всякий случай. С их  помощью  по специальной программе я создавал вас и вам подобных. Чтобы было кому продолжить полет. В этом смысле вы тоже последние. У нас еще есть такого вещества на целую колонию. Но нет ресурсов, чтобы как-то его использовать. Но вряд ли и это понадобится.  Вы полноценные люди, вы целиком и полностью созданы из человеческого материала. Ничего искусственного в вас нет. Вы не должны комплексовать по этому поводу.
 -Вот, собственно, все,  что я хочу сообщить вам. Но дело не только в этом. Дело в том, что нам некуда возвращаться.  И ваше счастье, что вы не понимаете, что такое и Бог, и смерть. И несуществование. И, наверное, не успеете понять…
 Его слова не вызвали никакой видимой реакции. Все трое его собеседника были безукоризненно спокойны. Они переваривали информацию.
 Между тем космический эфир все явственнее заполнялся совершенно живыми, но тревожно-беспомощными голосами, а чуть позже Занд увидел на мониторе компьютера расползавшиеся точки неких неопознанных летательных объектов.
-  Мы вас видим, Земля-1, - вдруг услышал он, - как вы? Командир Занд жив?
-Да. Это я, - сказал Занд. – А вы кто, я вас знаю?
 - Вы не можете меня знать, - ответил голос. – Мы стартовали через 78 лет после вас, а  я был создан на 659-й год полета. Но мы изучали историю, вы для нас были первым, человеком-легендой…
 - Похоже, история заканчивается, - грустно перебил невидимого собеседника Занд.
 - Я  не знаю, что сказать вам, - снова раздался голос. – Сейчас на подходе десятки космических кораблей. Мы все из одной эпохи. Позднее, похоже, запусков уже не было. У нас заканчивается энергия. А что делать дальше, никто не знает…
- Ничего не делать! – Вырвалось у Занда.
  Он  никого не стал посвящать в подробности, вызывать на откровенность. Нечего уже поделать было нельзя. Они совсем скоро просто сгорят. Все. Совсем скоро.
Они мчались по развороченному  ядерными взрывами пространству Солнечной системы, вокруг метались стаи астероидов и комет, похожие на хищных птиц. Вот-вот какое-то гигантское скопление пылающих космических тел  поглотит их.
  Занд почти с облегчением понял, что предпринимать ничего не надо,  что ничего нет и больше не будет. Солнечная система мертва. За время их отсутствия человечество, прошедшее путь от дубинки до ядерной бомбы, все-таки сошло с ума  и самоуничтожилось в очередной мировой, скорее всего,  в межпланетной войне. Пока полностью не исчерпало свой ресурс. И вот они последние. А вокруг пылают планеты,  распадается материя, несовместимая с жизнью…
  Последняя катастрофа произошла, по всей видимости,  около тысячи лет назад, но уже было очевидно, что ядерный распад продолжается и процесс стал  необратимым… И неизвестно, когда это закончится, и все начнется сначала.
  Ему неизвестно.   А у Творца, конечно, свой план и взгляд на все эти вещи…
 - Но, -как бы подытожил Занд свои  мысли,  -это будет уже другой мир, другая история…
И такое уже бывало не раз. – произнес он про себя с усмешкой и почти спокойно. Словно немного человек и немного андроид…
 
МИНИАТЮРЫ

                                                ВО ДВОРЕ ЗЛАЯ СОБАКА

  Она олицетворяет целую эпоху в моей жизни. Я ненавидел ее и боялся, хотя это была мелкая, плюгавенькая, правда,  в иные моменты драчливая и крикливая собачонка. Никто на нее не обращал внимания, и она никого не трогала. Но рычала только на меня, и я проскакивал мимо нее как нашкодивший первоклашка, хотя выглядел вполне солидным человеком.
   В доме жили пожилые люди, мои   родственники. Я общался с ними нерегулярно, наездами, каждый раз испытывая при встрече какую-то горечь и тоску. Эта была тоска  от бессилия остановить ход угасания жизни, неизбежность старения. Все здесь приходило в упадок: и дом, и дворик, и люди, все более зарастающие возрастными болячками. Только  собака как бы оставалась неизменной. Я тогда еще был здоровым и сильным, и думал только о будущем, пролистывая настоящее, словно популярный детектив…
  Несколько лет назад я снова побывал в этом городе и ради любопытства нашел когда-то знакомую улицу и тот самый дом. На зеленой невысокой калитке по-прежнему висела старая табличка – во дворе злая собака. Я остановился и решил полюбопытствовать – что там теперь за забором? Но сразу же послышался угрожающий рык, и я увидел вставшую на задние лапы здоровенную псину, настоящее чудовище.
 Теперь так на меня смотрит мое настоящее.

ЛИЛИЧКА
Когда она появилась , стало сразу видно, что она немного того. Она постоянно и умильно улыбалась и пыталась смотреть вам прямо в глаза. Она задавала разные дурацкие вопросы и говорила,  говорила без  умолку. Так, что от нее невозможно было отвязаться, не сказав ей какую-нибудь бестактность. Но она как бы не замечала этого и вроде совсем не обижалась.
  -  Все будет  хорошо, - ободряла она собеседника, и после этих ее слов оставалось только пожать плечами.
  Наш начальник однажды буквально психанул.
 - Я знаю, что у меня все будет хорошо, - закричал он, - а вот тебя, твою мать, я уволю, если ты сейчас же не пойдешь работать …
 -Да, да, конечно, - любезно согласилась она, - только я забыла, куда идти…
 Она была уже далеко не юной особой. Но челочка ее молодила и делала совсем немного привлекательной. Называли ее Лиличкой. Возможно потому, что она не казалась взрослым человеком и иногда напоминала начинающий вянуть цветок, скорее всего, полевой.
 Я обычно заканчивал работу на несколько часов позже, чем она. Но  как-то ее оставили во вторую смену. И мы вышли из здания почти одновременно.
 Я медленно брел к автобусной остановке, выжатый как лимон после  двенадцатичасового рабочего дня. Мимо меня, не замечая, пропорхнула Лиличка и через мгновение буквально уткнулась в высокого нескладного мужчину с палочкой.
  - Сенечка, миленький, - щебетала она, - ну зачем, зачем ты вышел, тебе ж нельзя, тебе еще надо лежать.
 Он стоял, ничего не говорил и только гладил, как кошечку, ее по голове. Он смотрел на нее сверху вниз, а она на него смотрела снизу вверх, выглядело это нелепо, но глаза их искрились, и между ними было какое-то электричество. Он был некрасив, как и она, и тоже  казался не совсем нормальным человеком…
  И все-таки у меня мелькнула мысль: чтобы так смотреть  друг на друга, стоит быть сумасшедшими.
СТАРШИЙ БРАТ
 Я всю жизнь думаю о нем, разговариваю  с ним как бы на расстоянии. Он постоянно отсутствует и одновременно присутствует в моей жизни. Он очень рано уехал из дома, и я тоже, как только немного осмотрелся,  уехал, но не вдогонку, а аккурат в другую сторону. Было время, когда мне хотелось очень о многом рассказать ему, но с годами это желание притупилось. Однажды я тихо обиделся на его невнимание, а потом подумал: Господи, да что нам делить теперь, когда нам так мало осталось.
 Слава Богу, что я не успел обидеть его.
  Одно из самых ярких воспоминаний моей жизни связано с очень ранним  детством.
  Мы еще живем все вместе. Вечер, мама и бабушка о чем-то громко разговаривают и смеются, я сижу под столом, а когда высовываюсь из-под массивной дубовой ножки, мимо как раз проезжает старший брат на моем трехколесном велосипеде, придавливая задним колесом мои пальцы. Мне страшно больно, нестерпимо больно, но я молчу и не плачу, чтобы не выдать брата.
   Когда я вспоминаю старшего брата, я вспоминаю и эту боль.

ЧЕМПИОН
Однажды он стал чемпионом школы по бегу и навсегда запомнил этот изумительный миг. Как вырывалось сердце из груди, как  душу переполняло невероятное чувство торжества, когда через силу он заставил  себя сделать последний рывок на финише, хотя, казалось, сил и воли уже нет. И вот – ты самый первый, самый сильный, самый достойный. И хотя все очень скоро забыли про это событие, оно согревало его еще долгие годы.
  Он старел, он жил обычной жизнью, без особых взлетов и падений. Он не был особенно счастлив и удачлив, но и обделен судьбой тоже не был.  Слава Богу,  и на том спасибо, в минуты душевного равновесия не без самоиронии и  миролюбиво думал он.
 С возрастом,  помимо воли, ему все чаще вспоминался его чемпионский забег. Хотя он не помнил уже ни лиц, ни конкретных деталей, старая картинка был живой и яркой. Но как-то, с какой-то ясной горечью, он подумал о том, что никогда больше в жизни не был победителем, не был первым. Что жизнь получилась серой и тусклой. А ведь мог, мог, - заволновался он. - Надо было только себя заставить, рискнуть, выложиться…
 А впрочем, - чуть позже успокаивал он себя, - еще неизвестно, что бы из этого вышло…
 И снова перед его глазами невольно возникал  первый и последний победный финиш.  Может  быть и это счастье – хоть однажды побывать чемпионом…

ПАПА ПРОВОЖАЕТ МЕНЯ ДО ТРАМВАЯ 
  Меня раздражало в этот день все…
  И его присутствие, и отсутствие трамвая. Я стоял, томился, не знал о чем говорить.  И в то же время, не понимаю почему, но мне, как обычно,  было жалко папу. Потому что он уже старенький, не совсем здоровый и не очень, по моему разумению,  счастливый. Мне казалось, что у него какая-то блеклая, серенькая жизнь. В моем понимании, конечно. Ну, фронтовик, ну, ветеран, ну, рядовая и, на мой взгляд, неинтересная работа.  В которой, он, кстати, достиг большего, чем я в моей… Мною же он гордился, хотя и изрядно преувеличивал мои успехи. Ему нравилось видеть нашу фамилию под газетными текстами, а в иных случаях и мою фотографию,  а также то, что обо мне знают и мной интересуются старые и новые знакомые, соседи, родственники
  - Да, да, - нередко объяснял он тем,  кто хотел встретиться со мной, звал в гости, – ему очень некогда, вы же понимаете…
  Мне тогда все это казалось и наивным, и надуманным. О своей работе и жизни я отделывался общими фразами. И в тот день тоже. Папа говорил что-то такое, что казалось мне не обязательным, просил быть осторожным, а я не знал, как объяснить ему, что в этом случае мне придется работать в другом месте.
 Наконец-то подошел трамвай, я поспешно поцеловал папу, но, неожиданно для меня, он следом за мной бодро, как молодой,  вскочил на площадку, и еще до следующей остановки держал меня за руку и смотрел извиняющимся, но веселым  взглядом, словно нашаливший  мальчишка. Через минуту мы попрощались снова, папа был рад, а я немного растерян. Немолодая женщина, постарше меня и помладше папы, очевидно,  что-то разгадала в моем паршивом характере.
 - Видите, как он вас  любит, - сказала она и как-то осуждающе посмотрела на меня, словно я ничего такого не заслуживаю.
 Сейчас, когда я все ближе к папиному возрасту, я понимаю и ту женщину, и папу. Не понимаю только себя…
 ОДНОКЛАССНИЦА, РУ
 Они учились на одном курсе, не виделись лет сорок. И хотя за годы учебы он едва ли перемолвился с ней несколькими фразами  - он любил ее, тихо и безнадежно. Он никогда больше никого так не любил. Но не решился, промолчал. Так бывает. Он никогда не забывал ее окончательно. Хотя и остыл постепенно. И вот она нашла его в “Одноклассниках”. И прислала ему письмо. “Это действительно ты, мы учились вместе, да?” - спросила она. “Да, это я”, - ответил он. “Я очень рада, что нашла тебя,- сообщила она в следующем письме. -  Я всегда помнила тебя и ждала. Если ты думаешь, что я ничего не знала, то ты глупенький. У тебя все было написанo на лице. Все можно было прочесть в глазах. Но не могла же я быть первой. У нас могло получиться…”
  Она ему писала из Торонто в Тель-Авив. Все у нее было хорошо. Дети, внуки, достаток. У него тоже все вроде  сложилось неплохо. Но он по-прежнему оставался человеком разумным, взвешенным. И, как, возможно,  на протяжении всей жизни,  боялся чего-то настоящего, требующего немереных  душевных затрат, риска. Он с радостью ответил ей. Но был осторожен. “Что есть, то есть, былого не вернешь, что ворошить старое. Но я рад, что ты нашлась”, - баловался он доморощенной мудростью. 
  На это письмо она ему не ответила, и он больше не решился ее беспокоить. Да и что толку, через столько лет, - трезво рассудил он.
   Теперь эти  годы  иногда казались ему прожитыми зря.

НЕ РУССКАЯ РУЛЕТКА
Я только отслужил в армии, поступил в университет и по ночам подрабатывал в так называемой вневедомственной охране. Брать  оружие  я, обычно, отказывался, но однажды  человек, которого я сменял, отдал мне наган,  так как ему некогда было идти в офис сдавать его под расписку.
Ночь тянулась медленно, я ходил, сидел, читал, что-то жевал. Потом начал разглядывать наган, именно такое оружие я видел в первый раз. Фантазия разыгралась, а так как я не снимал пистолет с предохранителя, то без всякой боязни поднес дуло к виску и стал отжимать курок. Он плавно поддался. Вдруг что-то отвлекло меня, я положил наган на стол, и стал высыпать пульки из барабана. Когда он остался без зарядов, я снова решил пощелкать вхолостую, но никакого предохранителя не нашел и вдруг понял, что несколько минут назад ничего не мешало мне застрелиться.
 Не помню,  стало ли мне страшно, но я точно подумал, что никто бы не догадался, почему я, внешне совершенно благополучный человек, так неожиданно разнес себе голову.
 Естественно, я никогда не забывал эту историю.
  Не часто, а все-таки в красках я иногда представлял, что изменилось бы в мире, если бы я на волосок еще дожал  курок.
  С каждым десятилетием эта мысль и это воспоминание все сильнее обжигают меня…

ВОЙНА ДО ПОБЕДНОГО КОНЦА…
   Всем осточертели сирены и, беспорядочно располагаясь в  тесноте лестничной клетки, которая как бы заменяла им бомбоубежище, они ругали правительство, которое якобы медлит и не решается  довести войну до победного конца.  Они были похожи на плохо выспавшихся домашних животных, которых несвоевременно потревожили. Я смотрел на них и думал о том, что с ними невозможно спорить. Их правота непробиваема как железобетонная стена.
 Но каждый день уходили в небытие мальчики и молодые мужчины,  и вряд ли бы кто взялся утверждать, что это неизбежно, неотвратимо, что нельзя было все сделать как-то иначе.
Потом была передышка, потом все началось по новой, и была объявлена дополнительная  мобилизация резервистов.  Давид, один из жильцов дома, нередко любящий рассуждать о бездарности больших начальников,  затих.  Перестал участвовать в общих разговорах и ратовать за продолжение войны. Вчера повестку получил его внук. И сейчас он тоже мог находиться там, в лабиринтах сектора Газа. И каждая минута, каждая секунда могла стать последней для этого мальчика… Когда звучала сирена, Давид выходил из квартиры, прислонялся к стене и что-то шептал. Очевидно, он молился. Я подумал, что чаще всего именно ожидание беды заставляет обратиться к Богу…

 В ТЮРЬМУ
Натан дошел до ручки. Деньги заканчивались, и никакой  надежды, что они появятся в необходимом для благопристойной жизни количестве,  не предвиделось. Были долги, не было надежной крыши над головой. Томило одиночество. Что-то  надо было делать, а что?  В голову лезли разные бредовые мысли. Мерещились самые невероятные проекты.  Хотелось спрятаться…  Куда? Да куда угодно, возможно,  даже в тюрьму…
 Мимо прошла женщина,  он встретился с ней взглядом, и вдруг его оценило.  Не очень страшненькая,  и,  кажется, с добрыми глазами, подумал он.  И, сделав крутой поворот,  быстро обогнал даму и встал поперек дороги. Она выжидающе посмотрела на него.
 - Считайте, что я проявил по отношению к вам сексуальное домогательство,  - робко попросил он. -У  вас есть телефон? Звоните в полицию.
 - Что, прямо на улице? – Вроде бы  не удивившись, спросила она. - Идемте, я живу совсем рядом.
  Натан  окончательно оробел,  но тупо подчинился и словно пригретая собака смиренно поплелся следом. Они пришли. Она пропустила его вперед,  плотно закрыла дверь и вставила ключ в замочную скважину.
 - Ну что, теперь вы мой самый любимый насильник, - сказала она застенчиво…
   Прошли годы.  Однажды Натан выбрался погулять, задумался и дошел почти до моря. Со стороны это был солидный, ухоженный, довольный собой человек. Разве что немного рассеянный или слишком погруженный в себя. Вдруг он встрепенулся, протер руками лицо, как бы проснулся.
  - Господи, - вдруг воскликнул он мысленно, - а ведь я бы уже отсидел, уже вышел, я бы был уже на свободе!
   Он засмеялся, потоптался на месте и, круто развернувшись,  снова пошел туда, откуда пришел…


ЖИЗНЬ ИДЕТ СВОИМ ЧЕРЕДОМ

  Он жил долго и, кажется, всем надоел. Себе тоже.  Этой ночью он почти не спал и под утро понял, что осталось  совсем немного. Страшно не было, была лишь сковавшая  тело  усталость.
 - Я умру сегодня, -  сказал он,  едва  дождавшись, когда сын проснется.
Сын собирался на работу, был  не в духе, как, впрочем, всегда по утрам.
 - Ну что я могу сделать, я же не врач, -   не глядя на отца, - нетерпеливо ответил он.
  Отец не очень огорчился. Он  давно привык к равнодушной раздражительности по отношению к себе, к одиночеству. Он и сам был не ангел, и  знал это. Но сейчас очень хотелось хотя бы напоследок  снова почувствовать себя родным, нужным, как-то по-человечески попрощаться. Но сын спешил, а остальные еще спали, и он не знал, что надо сделать, как объяснить…
  Тело болело, и было  такое ощущение словно кто-то поочередно выключал свет в разных комнатах большого дома. И вот что-то щелкнуло как бы в последний раз, он успел почувствовать мимолетный прилив тоски и дыхание пустоты. Все померкло.
  Его нашла внучка через несколько часов, на полу. Сына вызвали c работы.
  - Он сказал, а я ему не поверил, - вспоминал сын позднее, не делая из этого трагедии.
 Начались хлопоты, звонки родственникам, подготовка к похоронам.
 В три часа того же дня его уже опустили в яму, потом помянули за наскоро собранным, но не скудным столом, за которым  покойный  и сам любил пропустить рюмочку. О нем почти не говорили, нашлись и более интересные темы для разговора.
 Через неделю все прибрали,  и комнату, где он жил в последнее время,  хорошо проветрили.
  Жизнь  пошла своим чередом. И он бы обязательно сказал по этому поводу – слава Богу…

 КАК У НОРМАЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ
 - Вы мне очень нравитесь, но у нас нет будущего,  - сказал он.
   -А зачем нам будущее, - ответила она. - Ведь вы мне тоже нравитесь…
  Они недолгое время были вместе, но по-настоящему у них  так и не сложилось. Он не представлял себе, что можно  серьезно, но без будущего. Разговаривать, верить, любить, строить планы и жизнь. Она его не  понимала,  для нее все это были только слова. Но думала, что можно попробовать, обойтись и без этого. Раз уж все равно ничего другого нет…
 Они встретились через много лет, уже немолодыми, в случайной компании, на вечеринке, как оказалось, у общих,  очень далеких родственников.
 - Как тесен мир, - сказал он.
 - Как быстро идет время, - ответила она.
 - Ну что, - спросила она, помолчав,  как твое настоящее, о котором ты так волновался, когда оно было будущим?
  Он, словно его застали врасплох, сначала растерянно улыбнулся, но потом взял себя в руки и постарался выглядеть молодцом.
  -Все  обычно, как у нормальных людей, - в конце концов                сказал он.
 
ТЕСНЫЙ ДВОРИК С ЛУЖЕЙ ПОСРЕДИНЕ
 Так ли это важно и необходимо - любить родину, - думал он.
 Его утомляла и раздражала навязчивость, с которой эта самая родина  порой лезла к нему  с объятиями. То нежными, то удушающими.  А то с претензиями и упреками. Напоминала о своей не всегда героической истории, о своих нередко твердолобых принципах. Иногда ему казалось, что для родины он ценен не сам по себе, не тем, что живет, любит, о чем-то мечтает и носит в себе целый мир, а прежде всего как некая статистическая единица.
  Он отдавал себе отчет в том, что таких как он много. И, возможно, ничего страшного в подобного рода взаимоотношениях с родиной нет. Ну и что! Он-то один, и жизнь у него одна.
  Он уехал в другую страну. У него появилась как бы другая родина. Которую при случае называли исторической. Он не мог отделаться от мысли о святости и в то же время бессмысленности этого понятия.  Ведь по идее, историческая родина должна быть у каждого человека, только не все знают об этом.  Да и не всегда так ее называют. И есть ли в этом твоя заслуга? И хотя эта родина даже подкармливала его, его не покидало чувство неопределенности, униженности и двусмысленности своего положения.
 Когда он представлял себе настоящую родину, как он ее ощущал, а такое тоже случалось, ему вспоминался тесный дворик с не просыхающей  дождевой лужей посередине, неширокая улица, одним концом упиравшаяся в главный городской проспект, а другим -  уходящая куда-то в гору, или,  как когда-то казалось ему, в бесконечность. Потом этот район  перестроили, и, приезжая сюда, он грустил, потому что почти не узнавал  его.  Но когда он потом жил в разных  других городах,  именно этот кусочек планеты его детства, как казалось ему,  он променял однажды на другую страну, и, лишившись его окончательно,  только  потом понял по-настоящему, что у него нет родины. И что нельзя любить то, чего нет.
  Впрочем, вслух он никогда не говорил  об этом. Немного стеснялся, немного стыдился своих мыслей. И никогда не был уверен в своей правоте.               

ЕРЕСЬ
Он каждый день разговаривал с Богом, вернее обращался к нему своими словами, и ему казалось, что это не кощунство, потому что он делал это  без фальши.
 Иногда он  искренне завидовал тем, кто верил как бы по-настоящему. В то что Он был,  есть и  будет, что Он один и  един. Но нередко он испытывал элементарное раздражение. Его коробила, если так можно выразиться, сама постановка вопроса. 
 Когда, например, утверждали, что перед Ним надо испытывать трепет, что Его надо бояться и в то же время любить  больше всего на свете. Он не понимал, как это может быть и не сомневался, что такое могли придумать только люди, причем не бескорыстные,  а очень даже норовящие  выслужиться перед сильными именно мира сего, настоящие приспешники.  Ведь это голубая мечта всякого деспота,  диктатора, самодержца, тирана, вождя – чтобы тебя любили и перед тобой трепетали одновременно.
  Так думал он и тут же, втихомолку, готов был каяться за такие грешные мысли. Может быть так все подстроено специально, уговаривал он   самого себя, может быть это тоже испытание… Поверить в то, во что верить не хочется или невозможно. Может быть в том и истина, что все самое очевидное и обыкновенное находится за пределами здравого смысла…
========
                СОДЕРЖАНИЕ

Маленькие повести
---------------------------
Из жизни Мани
Везунчик Зяма
Сто грамм на посошок
Додик и Славик
Уходят все…
Странная Хана

Фантастические рассказы
------------------------------------
Разбуди в себе зверя
Последние

Прозаические миниатюры
------------------------------------
Во дворе злая собака
Лиличка
Старший брат
Чемпион
Папа провожает меня до трамвая
Одноклассница, ру
Не русская рулетка
Война до победного конца
В тюрьму
Жизнь идет своим чередом
Как у нормальных людей
Тесный дворик с лужей посредине
Ересь