Лина

Ян Ващук
Ладно, я расскажу тебе всю правду. Ее звали Лина, меня Ваня, мне было 24, ей 17. Мы жили в этом мире, нам было тесно, зелено и возбужденно. Через огромный и тускло блестящий мир тек один-единственный проспект, который назвался Ленинский, он светился многими огнями, большими и маленькими, движущимися и неподвижными, от него исходил запах черемухи, запах бензина, запах новой одежды и запах высокого общества. Летело, соловело, пенилось, кричало, стучало колесами, вращало глазами, бежало быстрой полосой за высоким окошком. Летело лето, шарахались прохожие, билось сердце, чернела черта бедности, слушался черный металл, стучали колеса электричек, жилось напропалую в Москве, жилось чуть проще в Подмосковье.

Она спала на моем колене, ее волосы были шелковы, мои жесты неуклюжи, мои глаза счастливы, моя щетина мягка. Символический Гагарин был тверд, Крым чужой, мороженое «Ленинградское» твердо как кирпич, воздух полон ванили. Юбка летуча, связки скрипучи, пальцы дрожащи, шоколадки липки и нетерпение юношеского сердца смешно заметно через штаны.

Она любила раздеваться быстро и сразу ложиться в постель — белая, долгая, блестящая, излучающая будущее, в котором тысячи еще не снятых фото в инстаграм, сотни тысяч мигающих младенцев, миллионы светящихся и гаснущих окошек, ни одно из которых еще не зачало силуэты своих еще не решившихся на первый шаг жильцов. Она любила открывать себя, как книжку, которую ты заложил там, где ты закончил читать в последний раз, там, где у Ожегова прочерк, где у Гончарова румянец на щеках, эротическая сцена, прочитанная на скрипучей кушетке в дедушкиной комнате на даче, где тебе было четырнадцать и где тебе всегда будет четырнадцать, она любила лежать без движения и смотреть, как ты возишься с твоей смешной, если смеяться, и желанной, если желать, штуковиной, из которой ты намеревался извлечь то немногое, долго грузящееся и нечеткое, что ты успел увидеть в зернистых видео ранних двухтысячных с разрешением тысяча дрочащих подростков на квадратный дюйм, придирчиво отфильтровывая всех несимпатичных, несмотря на bandwidth, и чутко прослушиваясь к шагам в коридоре, где гулял весенний ветер, послешкольное безделье, звук жарящихся котлет и мамин голос, зовущий обедать.

Она ложилась передо мной, во фронт от меня, перед моим йо, ложилась и тянула меня к себе, большого и негнущегося, со щетиной и счастьем, классово чуждого, но почему-то невозможно / невозможно симпатичного, она тянула к себе и от себя, держа руку, как на поручне метро, на том античном и частушечном, что делает из мальчика мужчину, торча из его плоского живота, словно дедовский штык, зачем-то ввинченный в уже совершенное тело, без этой детали практически неотличимое от другого, что лежит и смеется лежит и лоснится лежит и блестит в лучах вечернего солнца
Что падает за крыши прозрачных жилищ
Населенных знакомыми формами жизни
Проспекта который не может быть свежее
Чем в тот день застрявший между дней рождений и дат
Зажатый между двух алеющих щек
Одна из которых М, 24, ищу девушку
Другая Ж, 17, ищу парня
По которым сбегают мелкие капельки чувств
Оставляя спутанные дорожки дроки
И великолепия
Что звучит нелепо но почему-то хочется
Хочется сказать это
Что ты великолепна
А я чудесен
И пусть другие мужчины и женщины считают буквы
В позаимствованных у Гончарова и других классиков причудливых словах
Которые входят немного покачиваясь в углубление между целым и целым
Отделяющим мучительное от ожидания
Мальчика от девочки
Человека от его отражения в двери шкафа
По чистой случайности оказавшегося точно напротив постели
Как будто специально чтобы отражать неуклюжесть происходящего
И счастье
И будущее
И вечность
И семнадцать
И двадцать четыре
И четырнадцать
И еще бесконечное количество цифр
Каждая из которых что-то значит
В неустанно усложняющемся мире
Где все еще чувствуется необходимость добавлять «две тысячи»
Перед цифрой, которую ты выуживаешь из прозрачного воздуха
Напоенного ванилью и загазованного машинами
В котором великолепны и несравненны
Лина, 17
И Ваня, 24