Атласная Кукла часть 2

Роман Духовный
9

     Наступил обычный зимний день со своими проблемами. Вначале он помогал Мамуле крутить мясо. А. засовывал в старую ржавую мясорубку большие куски сочащейся кровью и водой говядины. Старая ржавая мясорубка – сколько живого мяса перемолола за все годы – медленно с железным скрежетом, как гильотина; послушно вращался червяк, привычно-бойко орудовал острый нож-головорез, превращая бывшую корову в фарш. Главное – крути, не думай – всё перемелется.

     Мамуля тем временем разделывала курицу. Курица была старая, мало жира, думала она, долго будет вариться. Класть всю сразу, целиком, или две четвертушки? Он так плохо ест и плохо выглядит, особенно после Америки, еле живой приехал, страшно смотреть. И что его всё куда-то тянет! Волнения одни. Она вспомнила, как сын звонил ей каждую неделю из Вашингтона и Иерусалима, из Москвы, Киева и Праги. Ей бывало худо: сердце, давление, диабет и камни в жёлчном, но всякий раз, слыша в трубке его голос, недуги, скрежеща зубами, отступали, уступая силе более мощной, чем физиология.

     Мамуля вспомнила, как радовалась она первой после войны курице. Её покойная мама работала на мясокомбинате и приносила домой обрезки, которые выбрасывали собакам. Курицу могли позволить себе после войны очень богатые люди, например, семья начальника милиции. Недаром Лорка, его дочка, шубы меняла одну за другой. А мне сшили пальто из старой немецкой шинели, как раз в сорок пятом я пошла в десятый класс. А до этого в эвакуации как мы голодали!

     Мамуля вспомнила, как всех увозили в Узбекистан летом сорок первого: сначала машиной до Енакиево, там – эшелоны, теплушки, автобусы на платформах. Перед эшелоном ей купили мороженое. Это было событие! Она села в поезд с покойным отцом, а мама и тётка стояли внизу, готовясь подавать вещи. И вдруг, эшелон тронулся. Как она испугалась! Как она испугалась, как кричала, бросив мороженое! Хорошо ещё, что на следующей станции остановились и дождались своих.
    
     Сколько людей разлучили вот так. Вот покойный Илюшка, не про нас будь сказано! В неполных 16 лет вышел на станции попить воды. Здесь его и схватили. Специальные отряды хватали всех годных для войны мужчин. Всю войну прошёл и только потом нашёл родных. Сколько ему перепало, живого места не было, и умер так рано.

     Перед эвакуацией они спрятали в погребе постель, мебель и большое зеркало. Ничего не осталось, всё разграбили свои, немцам такое добро было не нужно. Мамуля выросла в небогатой семье. Её дед до революции был богатый сахарозаводчик. Да вот угораздило вложить всё в «керенки». Потом ими же печку топили студёными большевистскими ночами. Дед из предпринимателя-нанимателя превратился в рабочего, потому и уцелел, работал грузчиком на фабрике и умер от разрыва сердца однажды ночью после работы.

     Её отец был директором автомобильной школы, поэтому и в армию его не взяли, в эвакуации кадры ковал для фронта. Детство до войны и юность после были самыми светлыми в её жизни. Однажды во время детских игр её подружка Танька дала торжественное обещание: «Под салютом всех вождей!», – а потом обещание не выполнила, соврала и сделала что-то не так. И Мамуля, тогда ещё вовсе не Мамуля, а худенькая, как тень, девчонка, резонно заметила: «Ты предала вождей!» Вечером об этом узнали родители, и её, и Танькины, и было решено замолчать происшедшее. А потом её сильно побил отец: «Я тебе покажу, вождей!», – приговаривал он. И замуж он её погнал: «Из рано будет поздно», – его любимая присказка. Вот и вышла она за Папулю.

     В последние годы жизни её отец уже не был таким деспотом. Однажды ночью он позвонил: «Приезжай, я сегодня ночью не выкручусь!» Она не узнала этот голос, слабый и больной, голос больного сердца. Она не успела – он умер в ту ночь…

     А. покончил с кухней. И Мамуля довольно и устало сказала: «Гуртом хорошо и батька бить», – на смеси украинского и русского. У неё были поговорки на все случаи жизни, чаще – на идише, реже – на украинском. Например: «Видно, що мати хліб пекла, бо і ворота в тісті», – это, когда в кухне был кавардак после варки борща, гора грязной посуды, а на полу – листья капусты. Кто-то варит борщ быстро, но у Мамули на это уходило пол-дня. И готовилась она основательно: медленно натирала буряк, старательно чистила и резала картошку, резала тонкими лепестками капусту. Борщ с мясом и жирным слоем сметаны был совсем не кошерен – так А. учили в Иерусалиме, но Мамуля, пожилая идише мама, была далека от Халахи – «Не вари козлёнка в молоке его матери», всё это – глупости, забавы сытых. Главное – чтобы пища была калорийна. «Постный суп – это разве еда для кабальеро!», – говорила она.

     На идише Мамуля знала много песен, пословиц, суеверий – настоящая энциклопедия. Её любимым выражением было «Фур гезындер гейт, кур гезындер гейт!» – «Уходи здоровым и приходи здоровым!». Она повторяла эту фразу при случае и без случая, когда А. уходил на час или уезжал на месяцы. Пока это помогало...

     А. сел работать. У себя, за столом, он был в своей стихии, как соловей в чаще, как утки в воде. Пусть другие рвутся к славе, суетятся, делают деньги, делят власть – у этих, других, было всё, а у него – только это: книги, письменный стол, старенькая пишущая машинка «Украина», потом старый компьютер, белые и чистые листы бумаги. Власть ему была не нужна, успех и деньги не помешали бы, но ради них он не мог разменять то, что окружало его в этой комнате. Здесь же бывали женщины, иногда очень красивые, но всё же женщин было гораздо меньше, чем книг, и он страдал от их недостатка.

     Работа заставила его забыть об остальном. Он очнулся через пару часов, которые пробежали незаметно. Снаружи, разгоревшись, светил февральский день. Пора было туда – к ветру, тучам, птицам. Солнце сегодня было плотно упаковано – классика: типично февральская погода. Снаружи пустынно, как всегда по воскресеньям, как везде по выходным. Он любил пустыню воскресного города. Бегая, он привык не обращать внимания на нездоровое внимание прохожих, но стоило это хоть незначительного, но усилия.

     Сегодня бег давался ему с трудом. Всё было против него. Ветер дул в лицо, предательски играя с ним наперегонки, хотя А. бежал по кругу. Бег – самый честный вид спорта: если под гору бежать трудно, значит впереди – спуск, и будет легче. Но сегодня бежать наверх было особенно тяжело, а спуск не приносил желанной передышки. На углу стояла пожилая женщина. Увидев бегущего А., она негромко произнесла: «Не дадите бабе пару копеек?» Она словно стояла здесь невзначай, случайно. Просить открыто она не умела или стеснялась, да и просят в основном в людных местах, а она просто дожидалась одиноких прохожих.

     А. старался давать всем, если позволяли обстоятельства или если просящих было больше, чем дающих. Расставшись с женщиной, он продолжил свой путь. Рядом, по обочине дороги, катилась инвалидная коляска. Молодой парень сильными привычными движениями рук вращал верхние обода колёс. С горы коляска набирала ход. Он пристроился сзади, стараясь бежать медленней, не обгонять, чтобы не задеть парня, но в стараниях этих не было нужды. Механизм набрал ход и весело катил по обочине против движения. Всё было так просто и ясно для этого парня, пока коляска не съедет с горы, а вот в гору – ехать долго и тяжело. И возвращаться домой, и жить в своём мире с этой коляской.
 
     Скоро А. оказался у лодочной пристани. Здесь, на своём любимом месте, он слегка перевёл дух. В последние месяцы спорт стал для него больше усилием преодоления, чем удовольствием. Он всегда считал свой организм рабочим механизмом и злился, когда механизм давал сбой, не справляясь с жёстким графиком. Приблизившись к знакомому косогору, он увидел неподвижную фигуру. При виде А. фигура вскинула руки и прокричала приветствие, не оставляя никаких сомнений в дружелюбности их обладателя. Фигура смотрела на белый лёд, думая о чём-то своём.

     Фигура принадлежала старому рыбаку, знакомому А., жившему здесь же, в двухэтажном доме возле Реки. У рыбака было мудрёное имя Лазарь Христофорович, хотя соседи и коллеги-рыбаки называли его просто «Славка». Всю жизнь Лазарь проработал шахтёром – каково ему было с таким-то именем – таскал железяки, дышал газами, а теперь был на пенсии. За газы и за здоровье ему платили «регресс», здесь ему повезло, ведь на одну пенсию прожить было трудно. Лазарь жил со второй супругой, живой, подвижной, молодящейся дамой, которая за ним ходила, звала во время рыбалки на обед или приносила что-то перекусить.

     У Лазаря была дочка, далеко, в Болгарии, и раньше ему удавалось её навещать, но теперь на пенсию, даже с регрессом, это было сложнее. Дел у Лазаря никаких не было (какие дела у пенсионеров!), оставалось ловить рыбу. Чем он и промышлял. Христофорович любил тепло и ловил в основном летом и ранней осенью, зимой не любил сидеть у проруби, только смотрел и профессионально общался с коллегами. Рыбы с каждым годом в Реке становилось всё меньше, Река мелела, люди сбрасывали в Реку отходы. А. помнил ещё, как Христофорович тащил полные сетки улова – по пять-шесть килограммов – караси, окуни, тарань, а по осени – и карпы. Потом уловы становились всё меньше: реже попадался карась и карп, но тарань не подводила. Тарань брала, особенно в жаркую погоду, и Лазарь возвращался, неся свои пару-тройку килограммов, в то время как другие рыбаки плевались, ругались, сворачивали свои закидушки, не солоно хлебавши.

     Ловил Лазарь Христофорович, как и все, на закидушки. Но задолго до мая – начала лова – он готовил снасти: проверял, не прогнила ли леска, держатся ли крючки, хороши ли резинки, а ближе к весне начинал приводить в порядок главное – лодку. Лодка была старая, и всякий раз Лазарь смолил её, стругал, обтёсывал и менял доски, потом спускал на воду – катил её по брёвнам с места стоянки возле огорода к причалу. Лодка была предметом беспокойства. Ночные охотники нередко угоняли плохо прикреплённые судёнышка – ищи потом, где спрятали. Лазарь часто подходил к причалу, проверяя на месте ли лодка. Но всё равно забот хватало: бездельники топили утлую посудину, и Христофоровичу с утра перед рыбалкой приходилось вычерпывать по полсотни и больше вёдер.

     Места рыбалки Лазарь готовил старательно: настилал дощатый мостик ранней весной, когда начинал ловить на удочку, расчищал камыш, расчищал участок, чтобы удобней было располагать оснастку, когда вода в реке поднималась. Час уходил на то, чтобы завести закидушки на лодке дальше в воду и себе, и коллегам по ловле. Их было двое: Иван, толстый, низкий, немногословный, добродушный, и Адам, сухой, высокий, постоянно куривший, усатый старичок. Коллегам обычно не везло: у Ивана была, по мнению, Лазаря, слишком грубая оснастка. Адам на клёв просто не реагировал, ему был важен сам процесс.

     Утром Лазарь аккуратно, как часовщик, заводил закидушки в воду: сначала – грузила и резинки, потом – длинная леска с рядом крючков. Но рыба, как назло, не шла в последние годы. Христофорович всё делал правильно, профессионально, он ухитрялся вытаскивать что-то тогда, когда у других рыбаков вообще не было клёва. Просто рыба в реке убывала. Всё чаще рыбаки жили воспоминаниями о прошлых уловах, как люди живут воспоминаниями о прошедшей молодости. Оставалось ругать нынешнюю жизнь, цены, порядки. Здесь Лазаря стоило только тронуть. И он вовсю расходился, не забывал он и пенсию, и нынешнюю молодёжь: «Разве это люди! Звери, бандиты!» Особенно он не любил отдыхающих, обсыпающих в жаркие дни, как саранча, берега реки. Они шумели, пугали рыбу, путая леску во время заплывов.
«Ну, бараны!», – в сердцах восклицал Лазарь. Ругался он редко. А. ни разу не слышал от него ни одного бранного слова.

    По отношению к Реке, к шашлычникам и отдыхающим А. с рыбаком были заодно. С начала знакомства они потянулись друг к другу, чувствуя чистоту намерений настоящего дела: один плавал в реке, другой ловил в ней рыбу. Правда, у А., при всей его симпатии к Христофоровичу, был всё же меркантильный интерес: у Лазаря можно было оставлять под присмотром одежду, которая в противном случае становилась лёгкой добычей мальчишек или проходимцев. То кеды швырнут в воду, то разбросают вещи по кустам, то просто утащат майку, шорты, полотенце. Сколько раз приходилось одалживать штаны и рубашку у Лазаря и так добираться домой в ожидании упрёков и сетований Мамули: «Только у тебя крадут. Сколько можно уже! Тебя приметили, ты на удочке. Посчитай, это кругленькая сумма!» После очередной кражи Мамуля неизменно звонила в милицию, но местные сыщики не спешили на поиски похитителей старых кед, порванных носков, поношенных спортивных трусов и маек. Их ждали более важные дела.
 
     Теперь проблема отпала. А., оставляя вещи, уплывал с лёгким сердцем, а Христофорович продолжал своё рыболовное дело. Возвращаясь, он по внешнему виду Лазаря понимал, как идёт улов. «Как успехи, Лазарь Христофорович?», – обычно спрашивал он. В ответ следовало либо: «Да, есть там чуть-чуть, пару килограмм» или «Да, ничего хорошего сегодня, ох-хо-хо». Однажды, правда, на обычный вопрос рыбак нарочито небрежно бросил: «Иди, посмотри, там, в лодке, а то потом не поверишь». В лодке лежал огромный карп, килограммов на 10, он с трудом шевелил ртом, устало поднимал, как белый флаг, огромный хвост.

     Когда клёва не было, Лазарь под предводительством жены трудился на огороде: сажал картошку или защищал её от колорадского жука. Огород, землю, он не любил, как любой моряк, и урожаев больших не собирал…

     Сейчас Лазарь, поёживаясь, обхаживал окрестности – прогулка после обеда. Разговор, как всегда, был незамысловатый: А. спросил, как здоровье, потом, шутя, прибавил, пора, мол, готовить лодку. Лазарь, как всегда, надеялся на рыбный год, раннюю весну и жаркое лето. На том и расстались.

     У самого дома А. увидел человека с одной ногой на костылях и замедлил ход. Человек старательно ковылял по аллее парка. Что случилось с соседом, А. не знал: болезнь ли, авария ли. Каждый день тот ходил по аллее парка. В тот ветреный день, по гололёду ходить на костылях было нелегко. А. мысленно представил, как можно передвигаться с одной ногой: поставить ногу вперёд, перенести на неё тяжесть тела. Затем переставить вперёд костыли, упёршись на них подмышками, держась за подлокотники. Содрогнувшись, он спешно прошмыгнул в подъезд.

     В понедельник он засел за работу. Нужно было догонять, на прошлой неделе он слишком был занят Светланой. Идеальная дымка её образа развеялась, осталась чувственность – ноги, грудь, бёдра. А. решил забыть о ней. Несбывшиеся ожидания субботы лежали камнем на душе. Но там же, в душе, он знал, что это – невозможно, что вернуться придётся, повинуясь зову ног, груди и бедёр.

     Он позвонил Светлане только через пару дней и по голосу понял, что она задета его молчанием. Он сказал, что зайдёт завтра, но завтра никого не застал. На звонок залихватским лаем отозвался пёс. Этот неистовый лай тоскующего пса преследовал его пару кварталов замерзающего февральского города. А. начал уже думать о Светлане как о своей недвижимости, в нём заговорил собственник: хорошая, хотя и не очень ценная для него вещь, могла пропасть. Пусть бы лежала, может сгодиться. Любовь или её видимость – равновесие увлечений, когда одна из чаш перевешивает, добра не жди.

     В четверг пришло письмо от Джулии. С ней, американкой лет под 60, начала переписываться Мамуля, но потом уступила переписку сыну, ей было уже не до эпистолярных упражнений. Джулия много поколесила по Америке, сама была родом с Юга, долго жила в Вирджинии, наконец, переехала на Запад, в Нью-Мексико, была не раз замужем, имела четверых детей. Она хорошо писала, писала обо всём: о Боге, мужчинах и женщинах, морали, грехах Америки и её добродетелях. У Джулии были индейские корни, и она очень гордилась этим.

     «Мой дед дал мне индейское имя, Чёрные Глаза, у всех моих детей тоже есть индейские имена. Мой первенец, Майкл – Игривая Выдра, мой второй, Джон – Молчаливый Ястреб, дочь, Джулия – Маленький Цветок, а самый младший, Билл – Маленький Медведь. Иногда наши племена меняют имя – события вынуждают это сделать… У отцов моего племени Блэкфут был обычай отдавать девушек замуж за белых торговцев. Одно время Блэкфут дошли до низовьев Миссури, они рассеяны по всей территории Канады и США. Их много в долине Монтаны. От них здорово доставалось индейцам Дакоты и индейцам Миннесоты. Блэкфут вообще не признавали границ и воевали со всеми, кто попадался им на пути. Позднее бледнолицые пытались прогнать Блэкфут обратно в Канаду. Индейцы никогда не могли понять, что значит владеть землей, ведь земля принадлежит её Творцу, и люди вправе быть там, где они хотят. Племена Пекуни, Бладс и Блэкфут говорили на одном языке и имели те же обычаи и ту же веру. Вначале Блэкфут были лесными людьми в районе Саскачевань. Позднее, пересев на лошадей, они стали делать вылазки на равнины. Они были истинными жителями прерий и редко отваживались на вылазки в горы, кроме как на войну с Плоскоголовыми. Питались они мясом, дикими фруктами, зеленью, травами, враждовали со многими племенами, жили богато и счастливо.

     В присутствии иноземцев они стеснялись, но вскоре становились по-детски доверчивы. Мужчины были очень тщеславны и тратили много времени, раскрашивая лица, заплетая косы, прихорашиваясь. Они часто устраивали празднества, но хозяин никогда не ел с гостями. Женщины всегда входили в дом по левую сторону, мужчины – по правую. Наши индейцы любили играть с маленьким колесом – итцева. Это – четырёхдюймовое колесо с пятью спицами, нанизанными цветными бусинками из кости или рога. Колесо катили, а мужчины пускали в него стрелы. Стрела, попадавшая ближе к бусинкам, получала больше очков.

     Наши индейцы также любят танцевать под три-четыре барабана и петь во время танца. Танцоры на согнутых ногах делают короткие шаги, покачивая телами в такт музыке, грациозно вращая руками. Для танцев они раскрашивают свои тела, используют маски животных. Перед тем, как пересесть на лошадей, наши индейцы перемещали лагерь на собаках или своих спинах. Их жилища были из шкур коров и быков, а внутри горели три огня. Когда наши отцы передавали трубку мира, сначала затягивался хозяин, затем трубка шла по кругу, налево, она не могла миновать дверь, и, дойдя до неё, шла обратно по кругу. Входящему в жилище не следовало проходить перед курящими или перед дверью – это было невежливо.

     Блэкфут ценили честность и правду превыше всего, лжецов наказывали, но детей не били, лишь наставляли, как нужно поступать. Хоронили индейцы тремя способами: на платформах в жилищах, на платформах на деревьях и в земле. Если кто-то умирал в жилище, его оставляли навсегда. Тела заворачивали в шкуры с едой и оружием. Если умирал вождь, убивали много лошадей, чтобы он мог преодолеть долгий путь до Песчаных Холмов. Женщины в трауре обстригали волосы, иногда отре- зали палец, царапали ноги и тоскливо пели часами. Мужчины обрезали волосы только по потерянному сыну. Нельзя было сталкиваться со свекровью лицом к лицу, иначе нужно заплатить большую дань.

     Огонь передавался из лагеря в лагерь, горящие угли нёс человек, чтобы зажечь новый огонь. У индейцев не было глиняных сосудов или корзин, для приготовления пищи они использовали шкуры, иногда – камень в форме миски. Ели корень камас, пеммикан, весной – птичьи яйца. Наши индейцы никогда не ели собак, как индейцы кри. Собака – наш друг, а друг никогда не ест друга.

     Снимать скальп с врага Блэкфут научились у белых. Убить врага было хорошо, но высшей доблестью было ударить врага или дотронуться до него, не убивая. А ещё лучше – украсть что-нибудь у врага, чтобы тот обнаружил пропажу только на следующий день. Если индеец сражался, то насмерть, если похвалялся подвигом, то это нужно было доказать».

     А. задумался. В прошлом году он был в Америке: работал в университете в Вашингтоне. Он предвкушал встречу с Джулией после пяти лет переписки, но, увы, долететь до Нью-Мексико не хватило денег. Он вспомнил, как Джулия настоятельно просила его приехать жить в Америку, у неё можно, мол, пожить, пока он найдёт работу, а Мамуля поможет по хозяйству. Джулия плохо представляла иммиграционные законы своей страны, одно дело – красивые идеи на бумаге, другое – их реализация.

10

     Вечером А. позвонил Папуле. Квартира молчала. Папуля часто навещал другую женщину, оставался у неё на пару дней, и его отсутствие не тревожило А. Обычно они общались по телефону два раза в неделю. Папуля, бывший коммунист, бывший яркий и ярый общественник, пространно излагал своё негативное отношение к новым временам. А. слушал, соглашался, справлялся о здоровье. Папуля был относительно в порядке в свои 70 с небольшим лет. Впрочем, сколько ему было точно лет, никто не знал. Мамуля говорила, что во время войны мать Папули изменила его возраст, чтобы он не попал на фронт.

     А. вдруг вспомнил, как в детстве Папуля надевал ему на голову тарелку с горячей манной кашей, если он капризничал. Прямо тарелку с кашей и прямо на голову. Каша была горячей, было неприятно, он плакал, приходилось долго мыть и голову, и одежду… Всё равно не судите… И вас не будут… И возлюби родителей своих.

     Всплывали и другие картинки из детства. Вот он на руках у матери, яркий солнечный день, весна. Во дворе ещё тает снег, но тепло. Он помнит, что ему, укутанному в одежды, жарко – он кричит и плачет… Вот в школе, в начальном классе, на уроке он мастурбирует, засунув член глубоко в парту, но всё внимание на учителя. В школе у него была первая любовь. Он писал ей записки-шифровки, открыто о чувствах сказать не решался. Лет через сорок он встретил эту девочку, уже немолодую женщину, совершенно чужого человека. Вот ещё раньше, на заре, он помнит, или ему кажется, его забирают из родильного дома – всё в дымке, подъезжает машина старой марки, его выносят на крыльцо, осталось только впечатление зари, утра, старой машины и своей беспомощности. А что было до этого, он не помнит: ни сотворения мира, ни падения Иерусалима – всё это было без него…

     Он часто представлял себе это и многое другое, а, возможно, это было не воображение, а опыт других жизней, тайным образом подсмотренный, как в замочную скважину, переданный, как эстафетная палочка. Сгусток прошлого – в его телесной оболочке. И его собственный опыт существования в своё время по бикфордову шнуру перейдёт к другим инкарнациям…

     Вот другая страшная картина: он играет во дворе собственного дома, вдруг крики – его бабушка выбегает из дверей – у неё на спине пламя – загорелся керосиновый примус – она голая лежит в корыте – с неё чёрными лохмотьями свисает обуглившаяся кожа – она лежит в корыте с марганцовкой – кричит ему: «Прощай, дорогой!» – ночью она умирает в больнице от ожогов. Папуля потом запретил ему общаться с Дедом, отцом Мамули, якобы Бабушка перед смертью рассказала ему страшную тайну, сейчас ему, маленькому, нельзя это рассказывать, но позднее…

     …Оказалось, что Папуля уже неделю лежит в кардиологии, у него высокое давление, нужно в воскресенье его проведать…

     Наступил вечер. А. продолжал работать, чувствуя тяжесть в голове. В последнее время ночная работа давалась ему труднее. В былые годы он работал порой по 14-16 часов в сутки, вставая из-за письменного стола в четвёртом часу ночи. Славное было время – учёба в аспирантуре! Тогда наука казалась ему святым промыслом, вечным огнём, инстинктом, загадкой, таинственными письменами, надписью на стене, появляющимися в минуты озарения. Наука была чем-то прекрасным и невидимым, растворённым в кричащей, выставленной напоказ реальности. Позднее она, наука, оказалась такой же девкой, как и другие, но таинство для А. осталось, иначе он просто не стал бы этим заниматься – он любил этот путь в лабиринте без нити Ариадны, когда не знаешь, что ждёт на выходе.

     Перед сном А. вышел прогуляться. Ходьба успокаивала, как будто с головы спадала пелена груза под натиском холодного, трезвого февральского воздуха. Он вдруг вспомнил покойного соседа, который тоже любил гулять по вечерам возле дома. Однажды, за неделю до его смерти, А. столкнулся с ним в подъезде. Снаружи мела сильная метель, старик довольно отряхивался – его ждали тепло и уют. Перед такой погодой все равны, все дома, всем одиноко и тоскливо: и молодым, и старикам…

     Ночью ему опять снились сны. Он сходит с поезда – светлый вокзал, яркий проспект – прогулка по чужому городу – вокруг приятные холёные люди, но внутри его гложет мысль: скоро должен отправиться его поезд, ведь этот город – всего лишь остановка в пути, полустанок, а впереди – ещё долгий путь; и он бежит из последних сил по тому же яркому проспекту, мимо тех же холёных лиц, потом – по светлому перрону, чувствуя, холодея во сне, что уже опоздал, впереди – последний вагон медленно трогается с места, он бежит, сейчас упадёт от разрыва сердца, но вагон ему не догнать…

     Другой сон эротический. Во сне эстетическая сторона брала вверх над чувственной, как иногда бывает, когда на красивое тело другого пола смотришь отрешённо-отчуждённо, со стороны… Итак, он гулял в Городе Обнажённых Женщин. С одной пил кофе, с другой разговаривал в магазине, с третьей просто гулял. В этом городе женщинам приличествовало быть голыми, это было нормой социального поведения, и женщинам в Городе Обнажённых Женщин было вовсе не холодно и не стыдно вовсе. А ему во сне было приятно и обидно: как же мы, иногорожане, до этого не дошли. Как же можно красоту заключать в темницу одежд! Во сне мелькало лицо Светланы, части её тела, и тогда эстетизм сна уступал чувственности яви.

     На следующий день, в пятницу, звонила Алёна. Она просила заехать перевести письма знакомого американца. Алёне было уже за 40, он знал её с двадцатилетнего возраста. Они встречались одно время, но тогда он был не готов морально к практической механике любви, а Алёна в этой механике с практикой была профессионалка, он ей нравился, и она честно предупредила его, что у неё раньше был триппер, но сейчас всё в порядке – она приняла его за порядочного мужчину. Но после нескольких свиданий и страстных юношеских поцелуев под уличными фонарями, Алёна переспала с кем-то в машине и честно сказала ему об этом. На том и расстались.

     Спустя пару десятков лет они встретились снова. Алёна к этому времени дважды побывала замужем – здесь и в Италии, где и муж, итальянец, и его семья, по её словам, своим ханжеством надоели ей до чёртиков: она часто запиралась в ванной в вилле на берегу Адриатики во время весёлых итальянских вечеринок и, наконец, не выдержала – сбежала к родителям. Теперь, объясняясь на ломаном итальянском, она работала секретарём в большой компании. Окружающие её бизнес-люди не могли по достоинству оценить её знания итальянского языка, и Алёна, бросая короткие фразы по телефону и факсу, была в цене и в деле.

     Впрочем, работала она старательно, проводя в офисе на высоких каблуках долгие рабочие дни, а иногда и выходные. Её начальник, бывший гэбист, хорошо поставил дело. Фирма расширялась, открывала новые магазины, торговала металлом. Поставляла, скупала, перепродавала. Бизнес как бизнес: сделки с бандитами и барыгами, пьянки до упаду по каждому поводу, как подобает на новый манер. Шеф всегда следил, чтобы в коллективе была здоровая товарищеская атмосфера, и Алёне, с её высокими ногами и каблуками, отводилась роль катализатора. Если она была не в форме, шеф вызывал её в кабинет и выговаривал за отсутствие усердия к интересам фирмы: «Я могу простить тебе всё: спи, с кем хочешь, твоё дело. Но я никогда не прощу тебя, если ты предашь наши интересы!», – вещал он. И не мудрено: клан, стая, банда, фирма, сплотившись вокруг вожака, которому всегда доставались самые жирные, истекающие кровью, исходящие паром куски добычи, в инстинкте самосохранения уничтожала чужаков.

     Так вот, Алёна хорошо знала законы стаи и была предана и начальнику, и фирме. Она была душой всех вечеринок, ни одна пьянка не обходилась без неё, она возила хозяина, его дочь и жёну к врачам и модельерам, и шеф был доволен её волчьей преданностью. В общем, шеф у неё был славный, к интиму не принуждал, не то, что в других фирмах. Здесь, правда, кроме Алёны, молодых девушек было вдосталь. И когда гости-бизнесмены приезжали, их обязательно поили-кормили, и девушки развлекали. Демократия. Так вот, шеф, даже когда кого-то увольнял, вежливо говорил: «Вы вот пойдите, поработайте в других фирмах, узнайте, как там!» И действительно – там было хуже, чем здесь.
 
     Самой Алёне здесь было лучше – всегда при деле, только она стала уставать весь день на высоких каблуках, и пьянки плохо совмещались с фитнес-клубом и гантелями. А ведь нужно было держать товарный вид – наступали бальзаковские сороковые. К тому же хотелось какой-то перспективы от мужчин, хотя детей не хотелось, а простые бизнесмены только норовили заехать на ночку в её отдельное жилище. Ей просто надоело быть пролётом моста, хотелось опоры, несущей конструкции, просыпаться рядом с мужскими плечами, чувствуя знакомый мужской запах.
    
     Иногда А. звонил ей и встречался с ней по-дружески. При всей разности их объединяла неустроенность, неопределённость. Ему также нравилась умение Алёны цинично и прямо называть вещи своими именами, не лукавить, что он ценил в женщинах. И терпеть не мог простодушного женского лицемерия, штопанного- перештопанного белыми нитками. А Алёне в её возрасте просто было плевать, кто подумает и что, и как, ведь всё и так ясно.

     Её сестра была замужем за американцем в жаркой Аризоне. Теперь она нашла для Алёны пару – 62-летнего Джорджа, маклера по недвижимости. Вначале Алёна и слышать не хотела об Америке – в Европе и то не получилось, а что там – у чёрта на куличках. Но потом постепенно передумала. А почему бы и нет! Ведь нету выбора. Женихов порядочных здесь не сыщешь, а в Аризону можно съездить, прокатиться, в крайнем случае. Не понравиться – всегда не поздно вернуться на свой пятый этаж.

     Джордж начал писать ей письма. Знакомство по фотографии разбило сердце маклера по недвижимости. Ему, уже дважды женатому, и не снилось в своей приземлённой стране взять женщину на 20 лет младше его. Джордж начал писать длинные письма по 5-7 страниц. В душе маклера, оказывается, жил романтик:
 
     «Дорогая Алёна! Я всё время думаю о тебе. Ты посещаешь меня во снах. Мне так хорошо было сегодня ночью. Я чувствую твою руку в своей, чувствую тепло твоего тела, я сжимаю тебя в объятиях и просыпаюсь в пустой постели. Пусть два человека находятся на расстоянии, они всё равно живут одной жизнью. Если они оба хотят встречи, они обязательно встретятся. Ты – прекрасная женщина, ты привязана к родителям, у тебя такая чудесная сестра. Я уверен, мы сможем построить лучшее будущее для нас обоих. Я так скучаю по тебе!»

     Содержание это повторялось в разных модификациях, всё же маклеру-Джорджу трудно давался эпистолярный жанр, но ему самому эти письма нравились и казались верхом глубины и проникновенности: «Наверное, переводчик, – писал он, – получает удовлетворение, читая мои письма». Переводчиком был А. Он ехал к Алёне, садился на мягкую кушетку, ставил ноги на круглый стульчик и терпеливо, чертыхаясь про себя, разбирал мудрёный почерк Джорджа. Алёна с ручкой была готова записывать самые важные моменты письма, но за два часа чтения увесистых убористых писем важных выходило несколько строк: «Я оплачу тебе визу». Джордж действительно присылал Алёне деньги, вкладывая по 5 долларов в конверт, при этом неизменно спрашивая: «Что ты делаешь с этими деньгами?» Через два часа, напившись чаю и совершенно одурев от фраз «твоя рука в моей руке», А. уходил. Он ничего больше не хотел от Алёны после этих писем, он чувствовал себя безнадёжным импотентом.

     Потом под диктовку Алёны он сочинял ответное письмо. Он смотрел на фото Джорджа, седого почтенного джентльмена с задумчивыми глазами. Что могло получиться у этого человека! Ей бы только язык сносно выучить, она покажет этому Джорджу в этой жаркой Аризоне, где раки зимуют. Зачем ему вообще помогать, зачем быть орудием зла! А, может быть, всё будет иначе, ведь им обоим нечего терять. Любовь – страшная сила.

11

     Неделя неумолимо катилась к выходным, как кривая стремится к пределу. В субботу после спорта А. лежал, чувствуя усталость. Обычно после часа отдыха он приходил в себя, но сейчас сердце кричало: «Ещё, ещё!» Он встал, оделся и поехал в английский клуб, единственное общественное место, куда он ходил раз в месяц. Клуб лет пять назад организовала Мира, энергичная пожилая женщина, знавшая его ещё с детства. Там в лучшие годы собирались любители английского языка в городе, пели, танцевали; проводились конкурсы, викторины. Каждый месяц кто-то готовил программу, и сам А. часто играл там джаз, читал стихи, отрывки из Шекспира или разыгрывал сценки с друзьями. В лучшие годы там было не протолкнуться. В маленький зал, человек на пятьдесят, набивалось вдвое-втрое больше. С годами людей становилось всё меньше: кто-то уехал, кому-то стало не до таких забав, кто вырос, кто постарел, кто умер.

     Но клуб жил. Мира на пенсии жила своим детищем и очень гордилась им. У неё оставалось только это и дом, полный альбомов, вырезок  из газет, писем и прочих реликвий,  связанных с «клубом народной дипломатии», как она называла своё детище.

     В клубе часто бывали иностранцы. Приход каждого из них был событием. Публика провинциального города смотрела на них, особенно на американцев, как на иконы. Ещё бы! Те самые! Оттуда! Из той самой Америки! Где Нью-Йорк и Свобода, и Голливуд. И другая яркая, лёгкая жизнь! Особы с американским паспортом становились достопримечательностью города. Девчонки окружали их плотным кольцом, прямо или открыто предлагали им свои услуги. Их приглашали в гости люди, их не знавшие. Их возили по городу. Им нередко стирали одежду и убирали в их квартирах. Этим простым молодым парням, ничем не выделявшимся ни в Америке, ни в прочей Вселенной, подобное внимание не снилось. Теперь они наслаждались славой кинозвёзд.

     Одного из американцев звали Санчес. Он приехал сюда от Корпуса Мира преподавать английский. Это – своеобразное развлечение для молодых и не очень американцев поездить и увидеть мир, особенно если в Штатах нет работы. И правительству выгодно: молодёжь пристроена, платят им копейки, а они пропагандируют «американские ценности», зло думал А. Санчес, высокий, смуглый, венесуэльского происхождения, сразу стал легендой города. В провинции остался всё тот же комплекс времён Грибоедова – «французик из Бордо». В столице все уже поклонялись другим идолам – богатству, мамоне; столице были чужды патриархальные комплексы провинциалов, людей ничего не видавших.

     Так вот, Санчес, сын небогатых латинос, попав в племя туземцев, вдруг превратился в бога-звезду с белыми волосатыми ногами и моноклем, чего у них, туземцев, сроду не бывало, и что делало его исключительным. Санчес был неплохим парнем, но он не выдержал обожания дикарей – медных труб – и сдался. У него брали интервью местные газеты. Его приглашали на радио и телевидение, студенты стояли в очереди у его комнаты в общежитие в ожидании, когда он освободится. Люди ловили каждое слово, истекающее из его уст, хотя А. казалось, что он говорил не хуже, а лучше, украшая свою речь цитатами из американских и британских классиков. Но люди тянулись к Санчесу. Они тосковали по лучшей жизни, и в нём видели выход из этого серого бытия. Санчес как-то рассказал, как он во время учёбы в университете подрабатывал кэдди – подавал мячи в гольфе. Его старый, видавший свет зелёный пиджак, его нескладная фигура обнаруживали человека скромного достатка и происхождения, но здесь он был и Колумбом, и Статуей Свободы. Девушки наперебой приглашали его на вечеринки и запросто спрашивали: “Do you want to fuck?”, – с удовольствием смакуя сладость слова, отчего у Санчеса отвисала челюсть, но было приятно, думал А. Он злился, завидовал Санчесу, хотя себе говорил, что ему просто обидно видеть умных и хороших людей, превращавшихся в подобострастных рабов. Но скоро он перестал и злиться, и завидовать. У него были свой мир, своя ниша, где можно было переждать перемены настроения капризной толпы.

     Здесь, в клубе, А. был в своей стихии. Несмотря на внимание к иновельможным гостям, его знали и уважали. Он часто читал поэзию в оригинале: По, Киплинга, Хьюза, Сэндберга. Читал и Шекспира, но публика в последнее время становилась всё моложе, плохо слушала, шушукалась, разговаривала. Здесь и танцевали. Всё так же звучала музыка, всё так же горели лампы, всё так же резвилась молодёжь. И А. весело гарцевал с малолетками под всё тот же “come on, let’s twist again, like we did last summer”. Глядя на горящие лампы, он старался заглушить грусть-тоску: уходила его жизнь, нужно бежать, кричать, звонить, уезжать, быть давно не здесь, а там, на берегу Кинерета, на холмах Иерусалима, как его друзья-приятели-коллеги – что-то делать, чем-то заполнить эти ускользающие секунды, чем-то наполнить этот слабый, лихорадочный пульс… И он старался смотреть под ноги или на ноги молодых девочек. Только бы не видеть этих насмешливо-укоризненных угрожающих фонарей… А, может быть, так и нужно жить, как он. Ведь даже звери и растения могут не прижиться, не привиться на другом, новом, месте.

     А. каждый раз ехал в клуб с надеждой и ожиданием настоящего, и каждый раз возвращался разочарованным: что-то было не так, ожидания не оправдывались – теперь снова ждать целый месяц до следующей программы. Он мечтал о некоем братстве, когорте избранных, которые тоже замечали бы безмолвные горящие фонари. И у него действительно был этот последний редут - несколько его бывших студентов, единомышленников, теперь уже преподавателей университетов и учителей школ. Но и эта когорта постепенно редела: хлеб насущный отнимал время и силы.

     Ему нравилось входить в клуб весёлым и молодым, радостно, как победитель, приветствовать знакомых. Клуб стал для него не просто местом, символом духовной жизни, такой отличной от приземлённости. Люди приходили в клуб и уходили, знакомились, влюблялись, выходили из клубного возраста, и А. часто зарекался больше туда не ехать (есть дела поважней!), но снова ехал в уютный зал. Потом Мира уехала в Израиль к дочери и внукам, но А. всё равно исправно приходил – внутри стучал свинг, как Ваал, требуя жертвоприношения, и, если ты взял первую ноту в этом ритме, выдержи ритм до конца, свинг сам тебя не отпустит – выжмет, выкрутит до конца…

     Сюда приходила девушка, его студентка, которая очень нравилась А. Она была гораздо младше его и не по годам рассудительна. И ему казалось, что он тоже нравился ей, но здравый смысл противился: ему – за сорок, ей – за двадцать, и она отчаянно-упорно, даже как-то испуганно, искала что-то, кого-то, неважно что, кого, чтобы изменить своё существование к лучшему. Она так хотела вырваться из этого мерзкого города, этой страшной страны туда, на свободу, к большому Белому Папе, к высоким белым небоскрёбам, так заманчиво сверкающих на обложках и открытках. У неё была одна, такая короткая жизнь. Неужели всю эту жизнь торчать здесь!
 
     И А. смирился. Что он мог дать этой маленькой испуганной птичке! Только новую клетку. Девочка стала приходить в клуб со своим приятелем. У приятеля был автомобиль. Это было очень удобно: не ездить городским транспортом. Когда появился Санчес, девушка делала всё возможное, чтобы овладеть его вниманием и заодно американским паспортом. Она выставляла ножки, делала глазки, приподнимала платьице, она приглашала Санчеса в гости, танцевала с ним, забывая своего приятеля, и тот воспринимал это как должное – американец всё-таки.

     Скоро, правда, работа Санчеса в городе подошла к концу. И он уехал. На вокзале Санчеса пришла провожать целая толпа. Уезжал не просто один человек, уезжал кусочек другого мира, того, которого многие обыватели города не видели и никогда не увидят, но о котором мечтали всю обывательскую жизнь. И сам Санчес не хотел уезжать, зная, что в том лучшем мире, ему никогда уже не быть Богом-Солнцем, там его ждала суровая борьба за выживание. На вокзале, так рассказывали А., Санчес расплакался: «Я не хочу уезжать!», – повторял он, и у всех провожающих стало тяжело на душе. Ах, зачем такие тяжёлые минуты! Но уезжать было нужно – там был дом, достойное существование, а здесь – лишь обожание простодушных и чистосердечных холопов. И Санчес уехал…

     Сегодня в клубе было немноголюдно, но старая гвардия была в строю: Рита, живая, одухотворённая, настоящий чертёнок; Лена, не по годам рассудительная, холодная, глубокая и медленная река, постепенно собирающая притоки, чтобы однажды раскинуться безбрежной гладью; Марина, просто приятная, воспитанная, крупная; Таня, невысокая, с серьёзными, несовременными взглядами на жизнь. Был ещё Игорь, несерьёзный, одухотворённый, амбициозный, меняющий взгляды и привычки – тип человека, ищущего и не находящего себя всю жизнь. Сегодня клуба не было, не набралось денег для оплаты аренды, и решили посидеть у Игоря – не пропадать же праздничному настроению.

     Они долго тащились по тёмным улочкам и подворотням.  Было мало света, много грязи, навстречу всё чаще попадались подозрительные типы – из Лондона Диккенса или Парижа Бальзака и Золя 19 века, или Чикаго Сэндберга века прошлого. В квартире они разговаривали, пили шампанское, ели варёную лапшу. А. ничего не ел и не пил. Он вообще не пил с того далёкого дня в юности, когда, попивая дешёвый портвейн, он осознал, что это состояние, где всё просто, «игристо и остро», ему нравится. И понял, что, если не остановиться сейчас, он будет всегда стремиться в это состояние – он не умел ничего делать наполовину.

     Потом его попросили сыграть. В квартире стояло старое немецкое пианино, один из тех немногих инструментов, которые, как некоторые люди, не знают возраста, и всегда издают приличные звуки. И он играл Fly me to the Moon. Этот мотив надоел ему в Америке, где его крутили без устали в рекламе – покупай машину, стиральный порошок, звони сегодня, сейчас! – но мелодия эта хорошо звучала в слякотный февральский вечер, своим стремлением к мечте оттеняя убожество повседневности: «… and let me play among the stars, let me see what spring is like on Jupiter and Mars…».

     Домой А. шёл с Таней. Они о чём-то спорили, как спорят одинокие люди, которым просто приятно быть вместе, и совсем не важно, о чём спор. Потом он остался один, и им опять овладели тоска, отчаяние, безысходность. В последнее время он часто испытывал подобное. Куда? Зачем? Полжизни (дай Б-г!) прожито, а что сделано? Языки и наука никому не нужны. Он сам – звезда местного значения. Его сверстники давно нарожали детей, заработали деньги, выбились в люди, иммигрировали. Ах, если бы всё сначала… Что сначала? Я ведь мечтал о театральной карьере… Где-то бродяжничать по городам, по театральным подмосткам, пить портвейн с актёрской братией, сплетничать о закулисной жизни. Чтобы десять лет назад умереть от сердечного приступа… Все в юности мечтают стать звездой театра и экрана, а потом прозябают в провинции.

     И вообще, дано ли тебе дёргать за нити судьбы, если они давно в умелых всевышних руках. Разве тебя не учили в Иерусалиме: всё в руках Создателя, даже волос не упадёт с головы без его ведома. Так что не дёргайся, карма вынесет, вывезет. И вообще, ничего нельзя вернуть: нельзя снова посадить твоих бывших студентов за парты, нельзя сыграть пьесу сначала, если начал играть, нельзя вернуть время. И вообще, зачем вообще грустить, ведь всё кончается одним: ночью, тишиной, усталостью и равнодушием. Просто прекращаются какие-то там электрические разряды и химические реакции. Нет, умирают не от болезней, не от ран, умирают от времени. Просто наступает время, когда человеку жить не дано, и он уходит. Время отвергает человека…

12

     Ночью А. отлично спал и утром чувствовал себя отдохнувшим. Он сел за стол в надежде поработать, как вдруг почувствовал, что внутри него, словно перекрыли трубу – что-то преградило путь потока к сердцу, как большие глыбы перекрывают нормальное течение воды, и ей приходится просачиваться, пробиваться к руслу обходными путями. Потом глыбы немного отступили, и он вздохнул свободней, задумался.

     Это началось не сейчас и не сегодня, лет двадцать назад в другом городе, где он тогда жил и работал на стройке от проектной организации. Однажды, натаскавшись носилок с бетоном, он почувствовал утром, что не может встать. Пульс был слабый, не хватало кислорода, внутри кто-то соорудил непроходимую дамбу. Он был молод, жил в общежитии и, стесняясь, чтобы никто из соседей не заметил, вызвал скорую прямо из автомата на улице. Его привезли в больницу, измерили давление и пульс; внешне всё было в норме, а самочувствие ужасное. Врач с подозрением смотрел на здорового молодого человека: «Я, кажется, знаю, в чём причина!», – имея в виду алкоголь или наркотики. Его всё же положили в палату с другими шестью людьми. Так А. внезапно очутился по ту сторону от здоровой, нормальной жизни, сторону, о которой он, как и все здоровые, имел смутное представление.

     Тогда он прозрел и понял, что мир делится не на богатых и бедных, мужчин и женщин, чёрных и белых, а на здоровых и больных. Первые не знают, что такое болезнь, вторые, знающие это, завидуют первым. Никто в чужом городе не знал, что с ним, кроме соседа по комнате, который принёс ему мыло и щётку. Днём А. лёжа часами смотрел на приветливое летнее небо, благо – койка его была у окна. Жизнь была совсем рядом с его недугом – в лицах и фигурках молодых сестёр, в траве на больничном дворе, в облаках. Днём ещё было терпимо, ночью худо. Боли в сердце не было, была слабость: сердце, словно колебалось, или стучать дальше, или не стоит.

     На ночь он просил укольчик. Укол действительно помогал, протаптывая незримую дорожку среди зарослей, пробивая еле заметную расщелину в дамбе. Казалось, всё его естество держалось, свисая, на тонкой нити. Другого лечения, кроме укола, больница не знала. И, правда: что ещё нужно больному! Среди соседей по палате выделялись Скептик и Оптимист. Скептик уже не первый раз попадал сюда и уже не верил ни врачам, ни в своё выздоровление. «Ты ещё молодой, ещё вылезешь, – говорил он. – А нам уже всё равно!» Оптимист, видимо, попав сюда в первый раз, был удивлён, что это могло случиться с ним, и наоборот, рассчитывал на лучшее. Через неделю А. стало лучше. Ночью он вдруг почувствовал, как глыбы в русле расходятся, нитка становится канатом, и поток вновь победоносно мчит по изнывающему руслу.

     Он вышел на улицу. Там вовсю буянило лето, жизнь ждала его: «Ну, что же ты! – говорила она с укоризной. – Иди ко мне, смотри, как я хороша!» О смерти напоминали больничные носилки с какой-то неподвижной массой, накрытой белыми простынями, из-под которых угадывались, выступали ступни и менее заметно голова. «Выписывайте меня, мне лучше», – сказал он врачу. «Правда?», – обрадовалась-удивилась та и подумала: «Вот хорошо: койка освободилась. Чего ему, молодому, здесь лежать».

     С тех пор А. узнал, что его сердце висит на верёвке, способной в любую минуту превратиться в волос. Он бросил пить и курить, начал плавать и вести здоровую жизнь, и многие годы это помогало, выносило, несмотря на сложную работу. Недуг притаился, оскалив зубы, как крыса в подполе, как зверь в чаще, готовый в любой миг броситься, вцепиться в горло. У А. были хорошие и плохие времена, и он никогда не забывал о хищнике в засаде – хищнику нужен был лишь удобный случай. Долгое время ему удавалось держать животное под контролем, но в последние годы он всё явственней слышал рычанье зверя. Сказывались тяжелая умственная работа и нервы, а спорт, ранее помогавший, стал ещё одним испытанием. Он стал иногда выходить из строя, как механизм после долгой эксплуатации. Случались дни, когда ему приходилось лежать в ожидании живительной струи в сосу- дах. Последний раз подобное случилось под Новый год. Три дня он отлёживался, потом постепенно возвратился к привычной жизни.
 
     Сегодня на бегу к Папуле в больницу после проруби он почувствовал, как что-то встало поперёк сердца, что-то бесформенное, неприятное, тяжёлое закупорило сосуды. Дистанция до больницы далась ему с трудом. Было воскресенье. В кардиологии было много посетителей. В больницах не было медикаментов, постельного белья, там не кормили, и пациенты всё приобретали сами. В вестибюле родственники и друзья передавали больным банки с вареньями, бульонами и прочую снедь. А. стоило труда уломать дежурную пустить его к Папуле в палату. При виде тапочек, которые он взял с собой, дежурная сдалась.

     Папуля лежал в гипертоническом отделении. Увидев сына, он изобразил на лице удивление. Какой-то миг Папуля не знал, сердиться ему или радоваться. Сердиться, кажется, повода не было, и на лице Папули забрезжила радость. Он стал подробно объяснять А., что ненавидит больницу, но врач, сделавший ему кардиограмму, рекомендовал лечь на обследование. Палата у него хорошая, соседи порядочные, его уважают, всё необходимое приносят, так что в еде не нуждается. А. принёс отцу манго, киви, апельсин и газеты. Газетам и апельсинам Папуля был рад, киви и манго тоже, хотя последние он долго крутил в руке – никогда не пробовал диковинные тропические фрукты.

     Папуля, как и многие из старшего поколения, жил в прошлом, но как бывший партработник и общественник острее, чем кто-либо ощущал себя лишним в новой буржуазной эпохе. Сразу после войны он поступил в столичный политехнический, позднее, передумав, перевёлся на философский факультет университета. Он мечтал о науке, его интересовала эпоха Просвещения, но после войны, как, впрочем, и всегда, быть евреем было неудобно, и его услали в провинцию, подальше от просвещения. Но он не горевал (не умел горевать – это было неудобно), Папуля стал активным общественником. Его знали и ценили в райкомах, горкомах, а иногда – в обкомах, он хорошо знал отведённые ему рамки: что можно и что нельзя. О, это были счастливые годы! Он был на своём месте, ведь марксизм-ленинизм и политэкономия были нужны в любом учебном процессе. У Папули было множество связей, он всё мог достать, договориться, сделать: мог достать дефицитную краску и сделать больничный, получить сначала отдельную одно-, а потом и двухкомнатную квартиру, попросить слесаря посмотреть сначала его москвичонок, потом – жигулёнок.

     Папуля был на вершине, когда организовал в техникуме, где работал, музей Ленина. Техникум выделил ему помещение, и Папуля по-деловому взялся за дело. Он раздобыл книги Ильича на разных языках, по его проекту была изготовлена схема перемещения вождя. На стендах были копии документов, полные собрания сочинений разных изданий, бронзовые, железные и прочие бюсты самого простого, человечного и гениального из всех людей украшали залы музея. Ленин казался незыблемым монолитом, надёжным банком, куда без опаски можно вкладывать капитал, лошадью-фаворитом, на которую ставь – не проиграешь. Но однажды случилось невероятное: монолит рухнул, банк лопнул, лошадь проиграла – Ильич из вождя превратился в тирана и убийцу. И Папуля вдруг оказался в вакууме. Его бывшие соратники-сослуживцы, проворнее, моложе, шустрее, переобулись в другие партии, перебежали в коммерцию, переметнулись в демократию, переползли к другим вождям, а ему уже было поздно меняться – он слишком веровал в каменные глыбы и не мог поверить, что они рухнули. Вскоре его самого уволили под каким-то предлогом.

     Впрочем, Папуля не горевал. Он устроился в другое место, хотя теперь ездить стало дальше и дольше, и по-прежнему хорошо управлялся со своим бюджетом. Он как отличный хозяин всё делал сам: готовил и вареники, и яблочный пирог, и борщ…

     Сейчас, радуясь сыну, он с подъёмом говорил: «Здесь специалисты высшего класса, с того света вытягивают, но часто бывает поздно – ведь ресурсы организма исчерпываются. Каждый день кого-то в морг везут», – таким тоном, словно укорял усопших. При этих словах отца А. вдруг почувствовал страшную усталость. Нить, на которой судорожно дёргалось его трепыхавшееся сердце, натянулась. Как будто покрывало его внешней бодрости и здоровья, откинули и обнажили его слабость и недуг. Он сразу представил, как его везут в морг, не его, а его бывшую оболочку, а сейчас его организм почти исчерпал свои ресурсы.

     А. был человеком впечатлительным. Он часто представлял, как стоит на крыше здания перед прыжком вниз. Главное – его никто не заставляет, это – его выбор сделать последний шаг. И в кошмаре, на крыше, его сердце холодеет, затем он прыгает, всё ускоряясь, крича в ужасе, переворачиваясь в воздухе, притягивая к себе землю, чтобы в конце полёта наткнуться на нечто твёрдое, беспощадное и ощутить адскую, невыносимую боль, от которой только одно спасение – лишиться всех ощущений…

     Неприятное ощущение затаилось где-то на дне сердца, но А. уже плохо слушал рассказ Папули – нужно было домой, отлежаться. На обратном пути он снова бежал, хотя мог подъехать. Всё тот же насмешливый голос дразнил: «Совсем ослабел, мальчик! Ну, давай, двигайся!» Дома он лёг и пролежал всю оставшуюся часть дня, хотя темнеть только начинало. Мамуля в последнее время привыкла к такому состоянию и поначалу не проявляла особой тревоги. Спал он плохо, если вообще спал. Он попал в замкнутый круг: хотя и чувствовал, что ему нужно было умеренное движение для физической усталости, но двигаться не было сил.
 
     На следующий день А. лежал всё утро, лишь потом заставил себя выйти на получасовую пробежку. Потом снова лёг. Потом пришли ученицы – Таня и Тамара. Обе сложные. Таня уезжала в Италию через фирму знакомств, она осваивала великий и могучий язык Данте, Петрарки и Боккаччо. Итальянский давался Тане с трудом, но она старалась – ей было уже за 40, без определённых занятий, поэтому и Джузеппе, повар, партнёр в Италии, и сама Италия казались ей дантовским раем. Это была её вторая попытка. Первая не сложилась: побыла вместо полугода всего пару месяцев с Габриелем, гондольёром из Венеции, и вырвалась домой. «Занудный он, – объясняла она, – никуда не сводит, никуда не съездим, даже в магазин список берёт и всё под расчёт покупает. Может, этот второй лучше будет!» Пока Таня плохо говорила по-итальянски, и по телефону с обоими женихами разговаривал А.

     Другая ученица, Тамара, занимала какой-то важный пост в системе городского управления. Она готовилась к поездке к канадскому дядюшке, часто пропускала занятия, плохо делала задания и сюда приходила, как казалось А., не из-за Канады и не из-за дядюшки, а из-за него. Работать с ней было трудно. Она всё время проявляла характер, подчёркивая свою независимость, неуместную во время занятий языком, который не знаешь.

     А. с трудом высидел два урока, хотя ему казалось, что не выдержит – что-то оборвётся или лопнет внутри. Он снова лёг, потом вышел на прогулку и принял ванну. Ночью опять было плохо: красная жидкость внутри с трудом, со свистом протекала по трубам. Он принял пару таблеток валидола – других лекарств не знал – и под утро забылся тревожным сном.

     Утром уже встревоженная Мамуля вызвала участкового врача – Ивана Алексеевича Большакова. И тот явился во второй половине дня. С утра до полудня он принимал в больнице, потом ходил к больным по домам – посещал пять-десять пациентов. Иван Алексеевич работал участковым уже лет 25. Вначале была Одесса, медицинский, а ещё раньше – голодное послевоенное детство. Ваня в детстве никак не мог наесться хлеба, и с тех пор в доме у него всегда была лишняя буханка, а хлеб был главным продуктом питания. Там, в Одессе, он познакомился со своей женой, невысокой, упрямой, энергичной женщиной, тоже врачом, ныне заведующей отделением в больнице, его непосредственным начальником. Дома, наверное, была другая иерархия. Потом Большаков ходил врачом на корабле. Благо всё у него было в порядке в те далёкие пятидесятые-шестидесятые: и национальность, и родословную Бог дал, чтобы мир увидеть – Африку и Сингапур, Италию и Австралию. С той поры, познав всё заграничное великолепие и осознав неизбежность возвращения в отечественное дерьмо, Большаков чувствовал глубокую ненависть ко всему заморскому и всячески превозносил своё, отечественное, родное. Он и видом своим, и словами говорил по поводу и без повода: «Ну да, всё у нас плохо. А что вы хотите! Жизнь такая, такие обстоятельства! А у них думаете лучше! С виду лоск, а внутри туфта одна!» Особенно рьяно Иван Алексеевич защищал отечественную медицину: «А хирургия, а диагностика у нас какая! Они ж там ничего не умеют. Не врачи. Так, электроника одна. Деньги только выдуривать мастаки… Вы видели хоть одного, кому операцию серьёзную сделали? Шунтирование на сердце? Хм, писать можно всё, что угодно…».

     Большаков любил рассказывать, как на корабле он делал операцию аппендицита. Пришлось спасать моряка: «Так я ему эфир капал, как в прошлом веке. А рядом был американский врач. Он и диагноз толком поставить не мог, и аппендицита не видел. Плохо бы пришлось морячку…!» Был Большаков и начальником – заведующим поликлиникой, но случалось, больничные знакомым выдавал, и кто-то донёс. И Ивана Алексеевича сделали участковым. С тех пор и в жару, и в дождь он ходил по району. И больные его знали. Одни ругали на чём свет стоит, другие хвалили: «Этот хоть проще. Взятки в открытую не берёт. И диагностик отличный. А что вы хотите! Система такая. Вот другие – живодёры, на них поглядите!»

     У Большакова было три дочери, одна студентка и две школьницы, машина «Москвич» и дача на берегу реки, точнее – огород. Он всегда брал отпуск в августе и обрабатывал участок. Там, наедине с землёй, на южном берегу реки, вдали от жены, дочерей, начальства и больных, Большаков лопатил грубую и непослушную землю, полол, поливал, убирал. Здесь, на более спокойном, менее живописном берегу, свободном от рыбаков и отдыхающих, он выговаривался вслух. Здесь доктор вёл яркую полемику с начальством, политиками, больными, покойниками. В этих спорах самим с собой он всегда брал вверх, не то, что там, в жизни. Там начальству приходилось уступать, политиков он ненавидел и с ними не общался, покойников уже не воскресить: «Я же говорил Вам…», – так начинались его воображаемые монологи с умершими. Впрочем, политики и начальство – ладно (что с них взять), а вот больные не слушались. Если бы не пили и не курили, женились бы вовремя и детей воспитывали, а не гуляли, правильно питались и чисто дышали, и профилактику бы не упускали, и двигались бы больше. Вот он в любую погоду шагает. Правильно пишут: скоро половина человечества будет болеть от такой жизни, а другая половина её лечить.

     Сегодня у Большакова было много визитов: полковник в отставке – кардиограмма плохая после второго инфаркта, пенсионерка с аритмией – этой полежать нужно, ещё пару десятков лет пролежит. И этот, бегущий, местная достопримечательность, жениться давно пора и детей иметь.
 
     У А. Большаков удобно расположился в гостиной, устало вытянув ноги. Полковнику в отставке он вряд ли уже поможет. Пенсионерка пока полежит. А здесь и поговорить можно. В комнате всё было завалено книгами, на столе – огромные словари с лупой для чтения. Диагноз Большаков проговорил сразу, его губы произнесли устрашающее военное слово «блокада», да, может быть блокада, если не снизить нагрузки, возраст уже не тот, и та нагрузка на стенки сосудов, допустимая ранее, теперь излишняя. В общем, оснований для беспокойства нет – давление у пациента 110 на 70, пульс хорошего наполнения, правда, редкий 42-43 удара, брадикардия. Завтра нужно прийти в больницу, сделать укол и показаться кардиологу.

     Ночью А. спал неплохо и утром чувствовал себя лучше. Сон, как ветер, снёс слой песка в сердце, хотя под ним, глубже, осадочные породы остались нетронутыми. В больнице Большаков распорядился вколоть ему атропин для убыстрения пульса. По дороге домой А. почувствовал ужасную слабость, подкашивались ноги. «Ничего особенного, – позже скажет Большаков, – перепад давления». А. долго лежал, а вечером всё-таки вышел на пробежку. Было поздно. Город спал. Неспокойно кружил февральский снег, предчувствуя приближение тепла. А. то бежал, то шёл, когда подступала слабость.

     Утром ему опять стало лучше. Плотину-преграду начало размывать, ещё день-два – и можно возвращаться к нормальной жизни. Он позвонил Светлане после недели молчания, и она была приятно удивлена, ей казалось, что после той ночи он не захочет продолжать знакомство. Ей предстоял трудный день: на радио начались сокращения, и сегодня кого-то должны были уволить, а кого-то оставить.

     А. хотел утром ещё поспать, но не удалось. Пришли слесаря менять трубы в туалете. Сварщик Володя виртуозно отрезал весь стояк. Потом, закрепив зеркальце на стоке, чтобы была видна дальняя тыльная часть корпуса, балансируя одной ногой на унитазе и отчаянно ругаясь: «Да, кто ж так делает! Надо всё снять в нижней квартире. Оно ж протекать будет, бля!» – так ругаться умеют только музыканты и слесаря. И приварил часть трубы. В квартире запахло сваркой, и А. снова стало нехорошо. «Эх, Володя, – думал он. – Вот так бы мастерски и мне сосуд отпаять и новый стояк вставить. Тебе бы хирургом работать!»

     В полдень А. отправился в больницу. Весна в этом год обещала быть ранней. Зима уже выложила все свои козыри, зима была неизлечимо и безнадёжно больна. Симптомы были налицо: яркое солнце, тающий снег, воробьи-разбойники, осмелевшие у растекавшихся луж. А. был последним к Большакову, он пропустил вперёд старушку. «Это – доктор по каким болезням?», – спросила она почти по Чехову. Видно, приехала издалека и обращалась к врачам нечасто. Большаков сидел, перебирая записи – утренний приём, 36 человек. «Сейчас пойдём сделаем кардиограмму. Там бумаги нет, – объявил он и по-воровски сунул А. рулон бумаги, – остаток пусть мне вернут».

     Кардиограмма, по Большакову, была хорошей. Но он всё же послал его к кардиологу, кандидату медицинских наук. А. долго ждал врача, наконец, пришла пожилая сухая женщина, которая вместо А. завела толстяка, своего знакомого. Опять пришлось долго ждать. Когда толстяк вышел, А. сделал ему выговор, а тот выкатил глаза: «Ты откуда свалился? Все так делают». Разборку в коридоре слышали и врач, и медсестра, поэтому кандидат наук обращалась к А. подчёркнуто вежливо.

     Кандидат наук долго крутила кардиограмму, смотрела её на свет, мерила что-то линейкой, словно геометрия амплитуд синусоид могла проявить состояние А. После расспросов кандидат-кардиолог медлить не стала и сразу позвонила в первую кардиологию: нужно одно место, и тут же вызвала бригаду. Для А. это был шок – то, чего он боялся в душе, сейчас становилось реальностью. Он пробовал протестовать, но выходило неуклюже. «Так, молодой человек, начинается инфаркт! – заявила со знанием дела кардиолог. – Здесь дорог каждый час». Слово «инфаркт» смутило А. и сделало его сопротивление символическим.

     Вскоре появились три полные женщины. Они опять уложили А., и, взглянув на геометрию его сердца, старшая решительно сказала: «Поехали!» А. позвонил Мамуле, но телефон был занят. Через несколько минут скорая везла его в больницу. Он не понимал, что происходит. Ещё утром он начал приходить в себя. Возвращаться к нормальной, здоровой жизни, а сейчас вдруг оказался во власти врачей, чего старался избегать всю жизнь, наивно полагая, что их власть распространяется на других, не на него.

     Машина неслась по улицам города, его города, светило солнце, улыбались люди. С каждым углом у него было что-то связано: вот здесь он целовался, здесь гулял, но ещё ни разу не ехал в больницу с диагнозом «инфаркт». По дороге он спросил старшую, сколько это может продлиться, минимум – месяц, успокоила та его. Месяц! А. ценил каждую минуту. Миг, проведённый праздно, он воспринимал как личное оскорбление. Как можно просто так ничего не делать. А здесь месяц! Целый месяц жизни… Кажется, он сошёл с ума, перешёл в другую плоскость или начал новую жизнь.