Лаборант

Леонтий Варфоломеев
От автора: все нижеследующее, так или иначе, было уже опубликовано в разное время в виде отрывков. И вот, довольно внезапно, из них сложилось нечто. Автор, мучимый мыслями о том, что «надо бы сделать что-то большое», поступил, как истый лентяй, или, если сказать более благожелательно, избрал «путь хитреца». Подобно языческим демиургам, он не стал творить новое, но собрал в кучу уже существовавшее. За что и просит прощения у снисходительного читателя.


Пролог

не будет ли не по чину пышным сравнение этих кусков рафинада в сахарнице с глыбами каррары?

тогда уж кофе в чашке следует уподобить египетскому мрамору, мерцающему паутиной оранжевых сосудов, его черное мясо одевало некогда гробницу Аполлона в Кумах, еще в незапамятные века разрушенную варварами-аварами – не без содействия колдовских песнопений их слепого короля по имени Боян, впрочем, пожалуй, куски эти, скорее, похожи на мышиный гипс

на столе, кроме чашки – острые, как диалоги на испанском, карандаши в стакане и оккультные таблицы Брадиса, луна в окне

что ж, начну воссоздавать жизнь; смею предположить, что родился я у большого и глубокого водоема, вероятнее всего, у моря, иначе – откуда столь насыщенный, эйдетически горячий воск глянцевито-текучих фресок визионерства, подплавленных безумием, что обусловлено именно редкими сизигиями элементов воды и огня, и это при том, что в натальной карте планеты выстроились на удивление дисгармонично, взять хотя бы пустые коридоры и противостояния, да еще и не в единственном числе, как будто шарики светил магнетически стянуло к оси оппозиционных полюсов

и вот, лишнее подтверждение силы видений, выпукло-свинцовое мужское бедро соткалось в поле зрения и растворилось – бог знает, отчего и зачем

но – пора ложиться, хрипло-зернистый, как у волка-оборотня, голос соседа снизу, он внушает что-то кому-то на своем балконе, воскуривая демонам ночи табачный фимиам, я распялен на кровати совсем нагой, перпендикулярно окну, луна купает мое тело в густом лимонном соку, целуя и щекоча промежность, пятки и хрусталики глаз, а в стекле книжных полок за моей спиной, где противоположная балкону стена – отраженная, еще более яркая вторая луна

запиши, как ты погружался в сон, чтобы суметь пробудиться

записывать я буду пером ворона, обмакивая его в сладкие алые чернила, заточённые в граненую чернильницу

I. Ночь

1

сургучом, слепяще-белым, стекает с потолка – а я согнулся рыхло-бледным зародышем на разложенном диване – тройственно-пучеглазый свет люстры, он колышется неестественно ярким языком; и будущее разграфлено решеткой, оборонено от багрово жужжащих слоеных туч, распадающихся затем на ватные куски облаков с гладкими губчато-сизыми днищами, а далее – на узкие волокнистые когти, и это совсем как рождение, жизнь и смерть ощипанного двуногого, ибо от него, отпочковавшегося от слоистого хаоса, что пребывает вне всяких времен, в итоге останется лишь слюдяная зыбь тонкой отвлеченности; и во сне я вижу, как, навсегда покидая дом, еще тот, первый, в румяно-бежевых красках обезвоженного постапокалипсиса, я нахожу вдруг в стене ранее неизвестную мне кубическую нишу, своего рода кумирню, где собрано все, принадлежавшее, как выяснилось, мне – фотографии на тяжелых пластинах меди, желто-зеленая настольная лампа, карликовая собака со странным именем Меканикус; здесь, во сне, я давно знаю, что мое – или моего прародителя, неважно – первое возникновение состоялось в Хазарии, в аль-Берсиле, там, где клиньями сходятся три страны – пернато-серые, конические, словно чешуйчатые платья аккадских божеств, горы Кавказа, киммерийские степи, погруженные в вечный сумеречный жар – потому что солнце там черно и зернисто, будто зола – и северные чащобные болота, вотчина однооких колдунов; разлепив веки, я упираюсь взглядом в чудесный, темно-малахитовый, с золотым растительным шитьем, потолок, он толстый и мягкий, и я понимаю, что не могу проснуться; и тебе, дружок, придется додумать мысль: человек рождается единожды, но тень этого рождения неизбежно повторяется из века в век, это не перевоплощение, ибо нет того, что воплощается и перевоплощается – есть бесконечное странствие, нескончаемая смена масок тем, кого, собственно говоря, нет – ибо в мире его не может быть – странствие среди того, чего также нет, ибо кроме того, упомянутого, ничего и быть-то не может – и самого мира тоже; только лунная сфера, обтянутая влажной серебряной кожей, помогает сохранить эту бесплотную, как запах огня, нарезку памяти

2

в этой кровати, что мучительно и мутно-сыро приснилась мне недавно, в моем детстве я, помнится, почти и не спал, я ночевал в иных кроватях, в иной комнате – или в той же комнате, но в другой кровати, она была вытянута вдоль дальней стены, противоположной окну, выходящему на балкон, под старым настенным ковром; в том углу преобладали мясные, кроваво-запекшиеся тона, весьма отвлеченный, замысловато-ориентальный узор составлял некую постоянную долю общего компота впечатлений, правда, не слишком прозрачно истолковываемую, в отличие от морщинистого, насыщенного и сладкого моря, от солнца, сухого и чистого, как песок, от мягкого стука идущих мимо дома трамваев, инкрустировавших своими мелодичными звяками дневные и ночные, с плазменным ореолом фонаря, джунгли древесных ветвей за окнами; так вот, мы начали с того, что теперь мне часто снятся двумерные насекомые, синие бахромчатые тени, омерзительно проворно и плавно скользящие по плоским расщелинам между бледными простынными слоями, они похожи на знаки темного алфавита, и они – боюсь, здесь какая-то хмурая тайна – нескончаемым древним потоком текут в сумрачной полуреальности, словно пассаты тропических широт; снятся мне и мои мертвецы, слегка живые и здоровые – бабка, дед, мать, отец, они суетливо-беспокойны, печальны, порой в странно приподнятом настроении, иногда разговаривают, но чаще молчат, и тягостным, тревожно-безнадежным спудом давит необходимость сделать нечто, но я не знаю даже, как приступить к этому; недавно, впрочем, был и светлый магнетизирующий сон: незнакомая прохладно-свежая дама в траурном берете, исчерпывавшем ее одежду, возлежала на моем ложе, «вы столь смелы, сударыня, но уведомляю вас, что на средоточие всего этого сооружения строго сверху имеет упасть некое ядро, подобное упруго-поющему персику», персику? иногда я спрашиваю себя, разве заключают образы памяти внутри себя движущееся время, какое-либо состязание Ахиллеса и черепахи, какое-либо бергсоновское duree? нет, это незыблемые иероглифы, даже если ты помнишь большой кусок в подробностях, неподвижные, но не застывшие, они живут странной жизнью «вечного теперь»; когда же придет обетованный нам ужас, и надоевшая глазурованная картинка телевизора начнет пузыриться, ты, дергая пультом, увидишь на всех каналах неуловимые дисторсии лиц и форм; иногда будто все обрывается внутри, и становится страшно вдруг лишиться телесности, ибо для таких вселенских изгоев и прокаженных, как мы, плоть – это род поплавка, спасательный бублик, удерживающий нас в бесценном мире твердой явленности и не дающий утонуть в пучине инфернальной пульпы; а ведь сколько раз я бешено хотел сжать арахническими пальцами горло времени или вышибить целлулоид его глазных яблок рукояткой от зонтика, изуверски закругленной – когда оно, время, слишком медленно сгорало в тонких часах

3

шелково-черный, текучая зелень глаз уменьшенной пантеры; стелется, извиваясь, вверх по ветвям – за горлом птицы; а внизу, на фиолетовом от зимнего тепла асфальте – крест, четыре черты, высеченные, не иначе, секирой, чья-то метка, узелок на память; камень – спроси его; всю жизнь караулить время, ожидая – неизвестно чего – согбенным в кресле, нога на ногу, буквой «ламед», швы засаленно-позолоченной обивки местами взорвались, и из беззубых щелей, сардонически ухмыляясь, вылезают грязно-седые потроха; отсчитывать, скрючивая пальцы левой кисти, что так магически и непреложно отказывается совпадать своей конфигурацией с правой – ничего не попишешь, хиральность – красные костяшки дней отшедших и белые костяшки дней оставшихся; в среду ты еще только робко движешься под уклон, но, пребывая одновременно в пятнице, там уже готов ухнуть в провал; на мгновение ока холст окна вспыхивает пламенем утреннего масляного солнца; так случается в транзите от пасмурной оттепели к пасмурной стуже; а вечером, в экстазе безделья, держишь, как меч, склизкий пульт и пробегаешь каналы; пульпа, пестрая смесь, переваривающая всё: толпы человеков, горные хребты, они корявы, словно кардиограммы, липкие стоны музыки, первосвященников, дельцов, блудниц

когда-то отец вместе с матерью творили волшебство – показывали диафильмы, но кто сейчас помнит о диафильмах? ребенку проектор мыслился таинственным мерцающим сосудом, на стене – огненные зеркала слайдов, это искусство, оно живое и призрачное – не так, как эта инфернальная лента реальности, подобная изгибающемуся ледяному хвосту кометы Апокалипсиса

II. Утро

1

пальцем по вогнутости книжного обреза, ребристо, сырный запах бумаги; пальцем по черепаховому корешку, по шелковистому червяку каптала; аперитив для глаз – вообразить желто-мучнистый мускатный орех с коралловым мозгом, весом в солидное число карат, идеальный Платонов многогранник; наконец, пиршество: раскрыть на той странице, где безмолвно мерцает выпукло-зеленое, безоговорочно-рдяное, тона темного меда – изображение супружеской четы, сработанное когда-то скромным фламандцем

и если я вижу умственным оком дхарму боли – пламенеобразный удлиненный лист, медленно извивающийся в застывшем пространстве мысли, отчего я не способен стать равнодушным к этой боли? ведь не терзает же меня любой скрученный своею болью древесный отросток

обрывки жизни – клинопись случая, насечки на стекле; в рассеянном свете, составляющем, если угодно, род темноты, они разношерстны и хаотичны; но вот, внезапно из глубины магнитно вспыхивает лампа, и они мгновенно оцепляют ее соосными орбитами Дантова строя; тогда все мучения и наслаждения бытия, этот стол, золотистое, как скрипка, ребро крышки стола, трудноуловимый, тяжелый аромат сахара, воздушная дуга чашки – рифмуются в Песнь песней; я буду рождаться, я буду умирать; все выстраивается вокруг бога, белый он или черный, неважно, черный и белый – одно

в толще зеркала, вы это знаете, твердое становится мягким, а мягкое – твердым, это философское перевертывание свойств; жесткий мир растекается в иллюзию, дух, напротив, оплотняется; но ужасная догадка поражает меня – не творится ли тот же кувырок на каждом высшем ярусе? не оборачивается ли мрамор духовного мира пылью для мира, лежащего поверх? погружение в матрешечный мизанабим – как на портрете у ван Эйка

2

в детстве я мучительно любил шататься по одиноким пустырям и обрывам; неприкаянный окоём когтисто прорван томатно-кровавой полосой; вот, зрелость; в жизни и в чтении – привередливо вылущивает лишь маргинальное, пряное, сумеречное; что-то вроде того, будто некто слышит, поначалу с замиранием, в отчаянии цепляясь за надежду, как в мозгу зарождается грибница, известково-бледная волокнистая мочалка; прорастает, стеклянно потрескивая, сквозь деликатно-жемчужное мясо больших полушарий

но вдруг случится так, что вскоре я взойду в область радости; это значит, что печь уже растапливается, приготавливается волшебный напиток – из кристаллов талой воды, из летней эмали облаков и неба, из пронзительного солнца сквозь красноватую вязь почти обезлиственных деревьев, из собольей мохнатой теплоты снега; и эти весьма простые тела сочетаются браком, не смешиваясь, в сосуде, подобно разделенным слоям первоэлементов в вечном и бездонном пространстве от земли до лунной сферы

тигель, овальный, как полные живой кровью бычьи тестикулы, прозрачный, водружается на огонь, жалящий; долгая, словно во сне, варка; ваяются алмазные пузыри; жидкость медленно твердеет; внутри котла проступает мертвая голова со смеженными веками

3

тысячерукий, до поры он таится в эфирных городах моего тела – бутылочно-изумрудный в сердце и бархатно-битумный под теменем; путь от западных провинций головы к полярным широтам черепа взрезает плоть архимедовым винтом; и в полночь, прожегши слои пустоты, воздуха и стекла, безмолвно воспоет хамелеон-Сириус, пульсируя тирольскими модуляциями красок, ледяными переливами голубого, пунцового, зеленого; на безлунно-темном мраморе внутренней поверхности сомкнутых век нетленным огнем зазмеятся прожилки фосфенов; валькирическое напряженное парение над полем сна, оставляющее выпуклые овальные натеки завершенных историй, расписанные кармином и лимоном; я вижу мощные лица сириянок – владычиц Империи, их коровьи, страстные, с поволокой, глаза; я помню, что некогда взойду на багряное ложе обеих императриц, матери и дщери, халдейских каменных богинь; они читают мое жизнеописание; мой шишкообразный тирс – он же кадуцей – гибок, словно мышцы языка; даже профанам известно, что последовательность воплощений направлена вспять в потоке общего времени, уместно сказать: «главное еще позади»; об этом знает и ветер пряной оттепели, полный влажной гнили, кричащий из дыры в разрушенном небе; что же, для меня заперты врата рождения духовного, и мне не быть допущенным к таинствам Элевсина? далее всё лишь печальнее: колесо лжеучений; черная луна в Стрельце, утерянные чаши мистерий, невозможная целокупность; вздутия-углубления на занавеске, синусоидальные, их чередование, они как полупрозрачные мягкие пилястры

III. День

1

проснуться, попытки, жизнь; и здесь, в ярком подземелье циклопического вокзала, меня впервые вышибло внезапно из сомнамбулии рутинного коловращения жизнедеятельности и мыслепорождения; мыслепорождения? мы – слепорожденные; мы – кем-то – слепо рожденные для мук; тут киоски, радужный мусор газет и журналов, моя бородка a-la Наполеон III в зеркале стекла, и я вчуже осознаю вдруг, что хорош весьма; неестественно жизнеподобные пауки фосфорической бижутерии – лазурный пигмент Гиндукуша, красный карбункул, как давешний кошмар – три девицы в багряном под окном; пол, выложенный плиткой, скользкие квадраты, упоительные, словно плавный лед; я поднялся наверх – пляшущий светлый вечер в синих окнах; проснуться, попытки, жизнь; клинопись волокон, что испещряют внутреннюю кривизну глаза; я помню эти страшные, увиденные когда-то во сне гравюры с шарообразными шумерскими головами-эмотиконами, их изломанные улыбки, сухо растрескивающееся чернильными змеями – до последнего дна реальности – меловое полотно фона; проснуться, попытки, жизнь; лейденская банка гневного мозга разряжается молнией; тяжесть гнетущая растворяется в воде просветления; истинно ли, будто некто советовал оплотнять летучее и возгонять твердое? и вот поучение, его я услышу, а может, уже слышал некогда: левитация – ниспадающая, с опорой на диамантовую пустоту; о, этот кунстштюк наличной Вселенной!

2

а фокус, помимо прочего, заключается в следующем: достичь Луны невозможно, как быстро и сколь длительно ни лети; нет, повторяет доктор, мой собеседник – а я, стоя у полуночного окна, глубокомысленно-рассеянно рассматриваю сетчатокрылую мошку (chrysoperla carnea), изящную, как миниатюрная изумрудная Эйфелева башня, мембраны крыльев на обратной поверхности стекла, бронзово полуосвещенного изнутри комнаты, – речь вовсе не о пресловутом мондиалистском заговоре; но корабли людей, вне всякого сомнения, швартовались у одного из небольших островов или архипелагов атмосферного океана, из тех, что не слишком отдалены от Земли; они, корабли, даже не пересекли черту, отграничивающую отмель внутреннего моря, примыкающего к Земле, от собственно акватической стихии неба; это сходно с тем, как если бы ты начал считать и досчитал до первого алефа, до простой натуральной бесконечности, однако ни на иоту не приблизился к старшему алефу, к бесконечности континуума; это, добавлю, точь-в-точь, будто ты плывешь во тьме, в антрацитовой воде – на горящий холодным светом маяк, но он отдаляется от тебя, становясь в то же время, непонятным образом, все отчетливей и крупнее, и плыть еще целую безнадежную вечность, разрастающуюся, словно пузырь инфляционной Вселенной; это, наконец, подобно тому, как мужчина, согласно теориям непогрешимых психологов, жаждет вернуться в материнскую утробу; вгрызаясь жвалами челюстей и жалом языка в жгучую рыхлость женского чувствилища, он рвется в чрево, но блаженная невесомость матки мнится ему все недостижимее – доктор говорит спокойно, удобно расположившись в кресле, иногда стряхивая пепел сигареты – он искрит магматически – в круглую пепельницу, сжатую в правой руке; и я чувствую вибрирующую волну; это приятно свербят, возбуждаемые приливными силами новолуния, многочисленные нарывы и гнойники – ими покрыто мое тело

3

«ибо тому, что началось радостью, радостью предначертано и завершиться» – подытоживающая сентенция, пробормотанная губами сна; я, родив легкий щелчок, пузырьком извергаюсь из этих сумеречных губ; там, во сне, имел состояться важнейший разговор с графологом; ценно заметить, что в его гороскопе Солнце – в знаке Девы, у меня же – в знаке противостоящем, в Рыбах; а до этого мы переговаривались, возвращаясь с охоты, вот его собака и радужно-зеленый тетерев

костяк шедевра уж выстроен, одет кое-где мясом, но еще предстоит тщательно отделать покрывало – панбархат кожи

я ввинчивался постепенно в толщу утреннего света; нежданно празднично-ясная погода, кухня – одинокий и запущенный ныне домашний алтарь с четырьмя обугленными конфорками, пятна рыжего жира; твердо-голубой парчовый кусок ландшафта в окне; я желал бы, чтобы окно было высоким и стрельчатым, как остры солено-пламенные арки органной музыки, однако четвероугольник проема неумолимо горизонтален и устойчив; в интервале между намеренно дирижерским жестом отдергивания занавески и субботним священнодействием, когда чуть подплавленное масло упруго-податливыми слайдами переходит, покинув запотевший параллелепипед пачки, на зеркало ножа, кладется на эллиптические мягкие хлебцы, к нему тут же вкрадчиво льнут прохладные лопасти сыра, затем роскошь глазуньи, терпкая сладость кофе, – я успел вспомнить, как вечером несся в такси, в темноте играло радио; мне представилось, что гном или гомункул, прячущийся в ларце, выпевает гнусавым режущим голосом бесконечное заклинание; проезжаем площадь, на огромном, подсвеченном стерильной мертвенностью билборде – голова манекенщицы, она броско, но с достаточным вкусом и искусством визажирована, к припухлому рту приложен палец с ногтем свекольного оттенка: повеление к молчанию

а к ночи, когда поднимется ветер и на крыше что-то заплачет, я выпью вина, черного, как закат; слюна станет тягучей и фиолетовой, и мне, возможно, явится кто-то из богов и богинь Египта в образе двух огненных полотен, багрового и купоросно-синего, полурастворенных в золоте; мы будем беседовать о моих Ка и Ба; да, так, это единственно важное дело

4

«шумыш, шумыш, шумел камыш», – шумеры пели марш; и, voila, жизнь разоблачилась; сколь она скудно-минималистична, но, в одночасье, обильна, подобно той умопостигаемой Персии, где паллидные сухие озера безумия не враждуют с жирной сочностью песков, перемежаясь, вдобавок, взмывающими ввысь колоннами славы, столпами света неизреченного; а перед самым пробуждением на миг ты увидел себя и ту миниатюрную, волнующе-зрелую преподавательницу с короткой стрижкой, с пергаментно-подтянутым лицом и большими рыбьими глазами; обнаженные, катались в блаженном снегу, это, как раз, в то мгновение, когда утром мерзлый дождь перешел, наконец, в мягкий снегопад; ты проезжаешь перекрестки, сдавленный справа и слева соседями-пассажирами, утонув усталым взглядом в вечернем движущемся-неподвижном окне; ряды морковно-желтых, иногда синих светильников перпендикулярных улиц, чудовищно упорядоченные, надвигаются, описывая секторы, неотвратимо карающие секиры-маятники из новелл Эдгара По, правда, горизонтальные; они разрывают твое горло – и вновь удаляются; смутно ты чувствуешь, что эти линии из светящихся сфер, перпендикулярные движению – застывшие вселенные бытия Вечного Теперь, nunc stans каждого твоего момента; воспоминание, начальная школа, мать, отец, книжный магазин, лоснящийся, белый, как больница, мрамор сталинского ампира; пачка открыток с фантастической живописью, ландшафты невозможно далеких и прекрасных планет, там, где зеленая звезда Фомальгаут заливает зловеще-золотым ледяным сиянием искривленные контрфорсы скал, похожие на тентакулу Антарктиды, ту, что лижет Патагонию; нет, родители остались, да, остались, только в свернутом образе, как намек, иероглиф, напоминающий электронный спиральный знак собаки – в неуничтожимой реке твоего сознания, и этого вполне достаточно для сохранения; это и есть их кости для воскресения; память – Ноев ковчег беспомощных тварей; пусть ныне ты – лишь мыслящий кадавр

5

и в очередной раз, вероятно, четвертый, но теперь-то уж абсолютно неоспоримо, я удостоверился в том, что светильники потушены, – я ведь не склонен безоговорочно соглашаться с подлинностью единожды увиденного, и даже одного резервного осмотра предмета не всегда довольно, –  я, как всегда, подумал, что в подобных случаях мать иронически кивала: «это шизофрения», или: «это паранойя»; холодный туалет, темное окно; на работу я приехал рано, чтобы в одиночестве успеть разгрести кое-какие завалы; «шизофрения», то бишь, расколотый ум; в некоем неопределенном, без обозначения количества лет, детском возрасте одной из замусоленных мной почти до смерти книг стал словарь иностранных слов, карманный спичечный коробок оттенка хаки, с глинистой желтизной состарившихся страниц, всегда манившей меня в книгах особой герметичностью содержания; детская навязчивая мечта – измыслить язык, еще более благозвучный, нежели латынь и греческий; и отчаяние от невозможности совершенства; римские слова тверды и выпуклы, как гладкий барельеф или блестящая глазурь, дельфины, они невесомо пустотелы и металлически резонируют; эллинские же – пряны и змеевидны, выемчаты, будто рюмка или женский изгиб, нежно-лохматы и ускользают в зияния

а сюда меня вытащил мочевой пузырь, розовая планета утробного космоса, дышащая циклами сжатия и расширения; он властно заявил свои права горьким жжением; здесь, в туалете – известковое утреннее освещение, вязкое и сонное, пронзительно-неощутимо свистящее и поющее в ушах; сизая чернота снаружи, она служит амальгамой для зеркала окна, отражающего мою фигуру, весьма корпулентную, изъясняясь благожелательно, а попросту сказать – жирную; в моем отзеркаленном теле сквозят огненные потроха города, намеком на позвоночник тлеют ярусы кровавых глазков башни ретранслятора; тенью прошелестела и растаяла в уме индийская легенда о мудреце, проглоченном младенцем, та самая, где ребенком оказалось Божество; риши обнаружил в его чреве вселенную; утро, день, вечер; и я уже еду домой; зернистый свет – мельчайшие капли ледяного тумана на стекле структурируют мягкие пятна света радужными пупырышками, или, напротив, свет вычленяет орнамент вещественного, кто знает; быть может, вот замысел творца: наши тела станут изящными – более стройными, чем линии эстампов, украшавших в баснословные времена первопечатные книги-инкунабулы, бесценные венецианские альдины; меня, признаюсь, все же, клонит в сон; и, наконец, – я люблю разговаривать сам с собой, с кем же еще? но отчего мне никогда не отвечают?

IV. Вечер

1

когда от нее под вечер обратно – а позвонил ей около полудня, нервно и внезапно, понукаемый ознобом томительного возбуждения; толком не понимая, случайная ли, пусть давняя, знакомая или уже почти вневременный предмет неразделенного эротического пыла; изваянная из нежно-розовой плоти, точеная и ладная, как фараоновы плясуньи, при знакомстве, лет десять назад, она торговала превосходной металлической кухонной утварью; нежданно и блаженно-легко блондинка согласилась на встречу, можно сказать, в кои-то веки свезло, пусть свидание краткое и для нее неважное, впрочем, и для тебя тоже, хоть ты и грезил обнаженностью, сплетением тел, берешь многоразличными хитроумными способами аккорды на ее тайной лире, но ничего из этого не оправдалось – в салоне автобуса искусственный интеллект распевает страстным речитативом титулы остановок, рассыпчатый бас, его текстура-фактура похожа на древесный уголь, иногда – на черно-искрящуюся парчу; так утробно, наверное, вещал для почтеннейшей публики какой-нибудь шпрехшталмейстер старинного цирка, в огненном фраке и зеркальном цилиндре; едем, стекло с истаивающими остатками февральского дня, перемигивания вспышек-затмений, создаваемых подвижным наложением невидимых деревьев на источники точечно-острого света, словно море безмолвных голосов, неопровержимая наглядность панпсихизма, гилозоизма и прочего милого сердцу бреда; остановка, тротуар, голая собака в малиновой фуфайке, кривоногая, будто винтажный стул

дома полоснуть взглядом отражение, подумать: «мои фаюмские глаза», и эта скарлатинно-лоснящаяся энкаустика щек, гладковыбритых, но всегда хранящих синеву потенциальной щетины, смоляные волосы; странно, в детстве они были, что называется, «золотые»; как в тот отборный, бриллиантовый зимний выходной, когда с отцом ты отправился гулять в неправдоподобно-сахарную снежную городскую рощу, снег на ветвях сапфирно-голубой, все так мягко, мягко, и ты рисуешь в альбоме на пленэре; тогда пейзаж был наполнен высверками солнечных монограмм; минуло четыре декады, сейчас по земле лишь тускло скользят летучими мышами нескончаемые геометрические тени, рождая ассоциации с «Сердцем ангела», с горько-проклятой смутной улыбкой главного героя; и вот, генеральное воскресное сновидение – пространство, исполинский раздел двух стихий, песка и океана; тут следует глоссолалия: ты владеешь привилегией, а именно – пить прогорклое вино и наслаждаться им, не хуже, чем, допустим, условным Шато-Марго; глотать растворимый кофе и млеть, как от драгоценной смеси, которой жил и от которой умер Бальзак; ты тоже умрешь, не сомневайся, «но ведь я не Бальзак» ты все равно умрешь, но узришь ли ты кинокефала? а вдруг ледорубом Троцкого тебя настигнет железный ужас прошлого, например, предстанет питательная трубка в носу матери, безъязыкой после инсульта, или отец на тесном полу коридора в булькающих конвульсиях инфаркта – и твой сухой прах раскрошится, рассыплется по воздуху

2

перчатки и ключ; вогнутости, выпуклости, щелчок – в их толще гаснут звездчатые рефлексы; запах свежекрашеного подъезда, тяжело-зеленый, с нотой соленой горечи; он пропитывает кусок воздуха близ ноздрей, удерживаясь, пока ты добираешься до перекрестка; холодное поле зрения засеяно ночными предутренними огнями и надвое раскроено угловым ребром здания на другом берегу улицы; от этой линии в ракурсе убегают вглубь на две стороны плоскости стен, подсвеченные снизу, будто меловое лицо вампира; это главный архив; ритуал переправы велит метнуть взгляд в окно третьего этажа и шепотом поприветствовать; ты вообразил и поверил, что там заключен, словно в уютном мавзолее, благодетельный – нет, не дух, но эфирный двойник той персоны, виновник смерти которой – ты; но ты смиренно, хоть и безмерно нагло уповаешь на прощение, более того, на покровительство; итак, ритуал в разгаре: ты выписываешь балетные пируэты, дабы не наступить на воспаленные швы земли, прямые и кривые, на бархатные нервные тени; что поделать, ананкастное расстройство; периферическим восприятием ты следишь за табло светофора, где арбузно-алые цифры ушли в пике; в темном небе, выстуженном и одиноком, сизые мягкие вздутия, тлеющие изнутри багряным подмалевком, перемежаются знобящими провалами в пустоту; днем они станут огненными прорывами солнечной ляпис-лазури, но теперь – это окна в космическую стужу; неравномерность атмосферного рельефа напоминает виденную когда-то в старом журнале, побуревшем, как папирус, карту реликтового излучения Вселенной; некто ваяет из ледяного света явленный мир, покрывающий, подобно письменам, примордиальное черное пламя; он врезает в обсидиановую память планетных сфер судьбы минералов, людей и животных; но кто же Сюзерен этого сюзерена?

навстречу – силуэт, колышущийся человечек; если бы мы изготавливали роман-шкатулку, на манер чудесной «Рукописи, найденной в Сарагосе», он поведал бы свою историю, быть может, о пасмурном полете с демоном – последствии неумолимого каббалистического заклинания; однако, о неожиданность, человечек всего лишь жаждет опохмелиться; впрочем, не будем злоупотреблять разрастанием словесной ткани из каждой точки – мы овладели этим приемом, столь похожим на набившее оскомину «расширение Метагалактики»; кажется, мы вновь вернулись к реликтовому излучению? уже в офисе – ты не планктон, ты бентос – когда рассвело, и румяное золото расплавилось в стеклах, залило поверхности, в голову вошел мистик Якоб Бёме; якобы Бёме однажды узрел в естественном сиянии, отраженном оловянным блюдом, пылающую пучину, таинственный корень Сущего; всплывает воспоминание, как два десятилетия назад ты, дипломированный инженер, ближе к концу рабочего дня стыдливо и радостно сбегал из конструкторского бюро в библиотеку; там, в узком пространстве между полками, держал раскрытый матерчатый, сладкой гнилью пахнущий том бордовой энциклопедии; и вот сегодня, двадцать лет спустя, ты снова ощущаешь умственным нутром эту причастность бездне, бхакти; да, отменный кофе, черное пламя, нефть, кровь мира

3

нет, отнюдь не слишком пламенно спешил сюда, в музей, во всяком случае, опоздав, не возрыдал бы – сосудистость уличной сети забита бляшками слепящего ксенона; ее кровообращение неоднозначно и вариабельно, распяленные веером пястные кости средневековых путей местами нарушают новую условно-ортогональную решетку города – однако без чрезмерных усилий удалось войти, до закрытия, в здание псевдопалладианского стиля, выкрашенное в смугло-сиреневый; если верить дразнящим слухам, здесь сберегался некий артефакт, приписываемый знаменитому алхимику Сендивогиусу; итак, анфилады хронологических комнат, проспиртованных бальзамическим и, одновременно, чуть тленным, духом; каменные бабы с равнодушно-свирепым выражением гладких лиц, квадратные монеты гуннских кладов, найденные какими-то оборванцами, как явствует из тщательных пояснений, багровые киммерийские маски, ногайские сабли, охапки алебард – славные реликвии и раритеты истории провинции; гравюры, репрезентующие, большей частью, хорошо вооруженных бородатых людей; жесткие и теплые на ощупь чучела вепрей, медведей и ветвистых оленей – триумф некромантского искусства таксидермии; ребристая выпуклость трилобитов; всего один дракон, совсем крошечный; фарфор и самовары, ласкающие роговицу глаз тонкой эротичностью линий; а со двора, сквозь щели траурных штор, сочатся закатные краски холодной прозрачной весны, проколотые блистающей Венерой – расплавленный кирпич, маджента, льдистый циан

лестница винтообразно уводит на второй этаж; высота ступеней с каждым шагом ощутимо растет, подобно тем чудовищным пирамидам, где на верхней площадке нагие жирные жрецы в тяжких пернатых коронах вырезали горячие куски плоти из человеческих тел; поднимаешься спирально вверх, однако твои желудок и кишки вкручиваются воронкой вниз, негромко, но различимо урча; остановка, одышка, одышка; второй этаж, на бледных полках – колбы с парящими в формальдегиде тератоморфами, двухголовыми младенцами и гермафродитами, мучительно смотреть на них, а ведь желание огромно; зачем-то в мозгу проплывает глупейшая фраза: «море белых лунных собак приветствует испытуемого»; но есть еще и третий этаж, вернее, внутреннее пространство ротонды; там, под куполом, посреди небольшого циркульного зала, ты, почему-то уже не удивляясь, видишь странное, то, что можно было бы назвать «машиной» – это механическое яйцо или королевский самогонный аппарат; кажется, оно изумрудно, как огурец; оно левитирует; вокруг, в нишах между арками окон, замерли – почти неподвижно – рыцари в скорлупчатых миланских латах; сердце начинает мощно колотиться

4

жаляще, сумеречно, плавно и, по правде сказать, уже все равно, только бы скорее; пусть – трепанация; везут куда-то, и над тобой – но каким образом ты видишь сквозь твердую тьму промежуточного вещества, то есть, попросту, через крышу фургона? – фонари, холодные косматые кометные головы на склоненных, словно в ожидании секиры, шеях; в вечерней предзимней темноте они плывут навстречу двумя цепочками, сходящимися в перспективе, по левую и по правую руку; а было так: комиссар «Общества поощрения благочестия» облёк, если можно так выразиться, формулы вердикта в сморщенную кожу своего беззвучного фальцета; тебе всего и осталось, что подписать: «я, имярек, согласен изгнать демона, обитающего во мне», а равно, споспешествовать отверзению врат духовных, «это значит, трепанация», зло прошептал он; и те огни, что в боковых окнах расходятся кругом в периферическом зрении, расточают тона светло-оранжевой моркови, протертой и пропитанной майонезом, или же бордовой свеклы; ребристые снежные кораллы ветвей прорисовывают потемки; укол, наркотическое затопление

и в нем ты, нагой и мускулистый, в спальне стягиваешь шнуровкой шелковый корсет Эстер – самой, как многие полагают, изысканной женщины в Байресе; она маленькая и тонкая; лицо узко и скуласто-лошадино, выточено из темно-желтого нефрита, большой рот снизу заметно оттопырен, как на портретах семнадцатого века, запечатлевших вырождение Габсбургов; великие Испанцы живописью своей не привыкли льстить, ни герцогам, ни королям; что же касается тебя – ты поджар, оливково-смугл, линия усиков слегка закрашивает верхнюю губу; глазные белки испещрены сетью лопнувших сосудов; твой nom de guerre – Мулат, хотя, по чести говоря, ты едва ли даже квартерон; о, эта энигматическая перекрестность, поддающаяся пальцам лишь наиболее искусного жиголо! ее зигзаги напоминают сложное иерархическое строение ярусов Зевсовых молний; и ты знаешь, что на костяной вставке ее корсета вырезаны галеоны со вздутыми парусами; «а если мой муж все-таки убьет тебя, где ты поселишься, Мулат?»; кончается китовый каркас сюжета, ясно, что вот-вот последует развязка: выстрел, дыра в черепе

вновь промозглая ночь; люди в масках, кресло, твоя обритая голова, вид сверху, из полюса родничка исходят, струясь по выпуклостям, странные рукава; закручиваясь, точно спиральные часовые пояса, они сбегают к южной гемисфере, где процветает Буэнос-Айрес, заочно столь любимый, и дальше пропадают; удар молотка по долоту; кажется, выкраивают пирамидальный кусок плоти арбуза; из отверстия в темени, щелкнув сухо, как пробка шампанского, назидательно сверкнув алыми глазами, вылетает микроскопический черный мавр и растворяется в пустоте

V. Закат

1

вот зеркало, бесцветное, это дневная луна; двадцать лет пройдут, как один миг; глаза в спокойном отражении станут остро-седыми и всепонимающими; смеркнется воздух, очерчивающий контуры заматеревшей головы; мудрость зазмеится печальной полуулыбкой в узких губах; так было у отца перед смертью; нет, я лишусь зрения раньше; утром в четырехугольнике радужно-студенистого монитора пронзительно блистала тупая пластина диалогового окна; стрелка, объемно-сизая, квадратная в сечении, проваливается в фиолетовое небытие; бесполезно скрывать – визион мира для меня давно расплылся в тумане, ветхом и слезливом, исколотом пасмурными точками; я мучительно навожу резкость, да и то, лишь на некоторые предметы – буквы, голубой кусок чьего-то выпуклого плеча, волоски на тыльной стороне ладони; боюсь, в конце концов, я ослепну, ослепну наполовину или целиком, или же вместе: ослепну, оглохну, обездвижусь; но мысли, мысли – своей лезвийной ясностью они явятся моей преисподней; однако, вернее всего, все еще хуже: апоплексический мозг, обугленный из-за голода крови, иссохнет, исчахнет слабоумием, бессильной спутанностью; от рождения – я был проклят, но кем из духов? это так же несомненно, как и то, что с младенчества я все же ощущал покровительство некоего даймона

когда вечером в автобусе я взглянул на лобовое стекло – хрустальные переплетения растаявших потеков, похожие на древесную кору, только прозрачную, пронзенную влажным отмытым светом встречных фар; с переходом температуры через ноль дороги города мягко и сладострастно обнажились, раскрылись, словно черные, как антрацит, каналы Венеции, эбеновые мавры топологической сетки на пергаменте снега; на их поверхностях отвесно падали вглубь светящиеся столбы; и я тонул в забытье, в нем вспыхивали и гасли кобальтово-синие полотна смыслов, потом – черное на черном, глухое на глухом; мое самое раннее воспоминание – плач, рев, мутная пелена оттенка зеленоватой мочи перед глазами; в первый раз родители, им не с кем было оставить ребенка, едва не силой привели меня в детский сад, где стылая жуть человеческого улья, резкая кухонная вонь; прошли годы; я вмерз в ужас неотменяемой смертности, впервые осознав на войне, что банальное, бесславное прекращение жизни не заказано и мне; о, сколь неоригинальна эта идея, но всякий изобретает ее заново! я опоздал безнадежно – везде и навсегда

впрочем, время поддается неограниченному дроблению, как лжецарская стезя Ахиллеса и его вечной возлюбленной – чудовищной софистической черепахи; попытка найти бессмертие во вгрызании в промежутки между мгновениями; континуум пространства-времени плавными ошметками соскальзывает в инферно, иссеченный обезумевшим делением; но когда ангел Апокалипсиса клянется, что «времени уже не будет», это отнюдь не абсурд дурной бесконечности – нет, воссияет королевский слиток преображенного, целокупного Хроноса

2

как вода, нитью льющаяся на плоскость другой воды, ваяет в ней углубления и мягкие всхолмления, создает наплывы синих соплей – так и ночные клинки теней от несродных предметов, пересекаясь, откладываются жиром, тонким, дырчатым, но, все же, не бесплотным, толщина его не равна нулю; впрочем – кто измерит ее? вместе тени и бледные полосы света ткут брокатный слюдянисто-серый покров, наброшенный на асфальт, на бетонные ступени, на лысые кочки земли – замечаю я про себя, проходя мимо клейменных зловещим электричеством подъездов, пестрых помоек и заборов, прекрасных, как утро понедельника; о нет, это не ирония, я магнетизирован лавкрафтианскими ужасами урбанизма предместий

и вот, в изгибе рукава ложной памяти, вырастающего подчас в секундных разжижениях бодрствующего рассудка, вспыхивает умерший отец, он на картинке музейного телевизора; отец прибыл в столицу, его мать – моя бабка, мало мне знакомая, следит из своей блаженной южной глухомани за количеством его волос, ежедневно пересчитывая их в аквариуме экрана; его, отца, изображение, голова, плешь, вычурная, подобно заливам Гиперборейских карт, где суша – черные редкие волосы, море – молочный лоб и виски, изобаты глубин – капиллярные линии; и топологически, в отношении пространственных сущностей, это равноценно тому, как сегодня к вечеру распогодилось и посветлело; небо, зимою пасмурное, уплощенное и морщинистое, точно слоновья шкура, выгнулось и оттолкнулось вверх, раскрыло свой исполинский воздушный амфитеатр, распахнулось дальними декорациями бугристых облаков, уже по-летнему розоватых; весна, тоска; лопающийся от полноты чувств мусорный бак, рядом – кот отменного индийского шелка

и с прохождением точки равноденствия круто мутирует материя снов, пропитывается, словно губка, томительным утренним свечением; оно подтопило даже последнее сновидение: готика, ритуал членов ложи, драконова зелень арочных витражей, королева - напоминающая, до оцепенения, одноименную шахматную фигуру, камень ее перстня – пронзительная капля росы, и в нем, как завещал Борхес, целиком отражается универсум, но есть еще тайный внутренний камень, указующий дорогу в мир иной; и вот совсем новый зал, по виду – внутренность парламента; в высоко расположенные простые окна втекает маслянистое сияние, пачкающее сукно добротных фраков; но когда два джентльмена, нарушая табу, сближают рты для поцелуя, желтая кожа их лиц холодно расплавляется и сливается в одно пятно, неуловимо пляшущее, похожее на озерцо жидкого металла

VI. Ночь

1

успей проворно сместить угол глазных сфер, молниевидно вернуть их обратно – сумеешь ухватить сокрытое обыкновенно складкой воздуха, той, что меж озером зрения и слепой амальгамой зеркала глаз; проступит зеленоватой тушью сеть извилистых трещин, бубонных вздутий; а далее откроются замочные скважины сущего – изломанные фигуры, подобные костистым волхвам, стягивающие к себе скрученные волосы пространства; утонувшим материком всплывет картография отсутствия, потусторонняя как горячему воску дня, так и нежным офортам ночи; она – словно фрактальный ужас притоков великих рек; сквозь эти гибкие, мускулистые, точно тентакулы спрутов, сосуды, пульсируют сердцеобразные сгустки, жирно-смоляные, некоторые – венозно-багровые; это старшие, первородные планеты; впрочем, говорят, есть изумрудные поля, вернее, краски их схожи с малахитом и золотом; и, если ты хранил чистоту, тебя, надейся, встретит Осирис с мерою пшеницы на голове

2

ноты многоликих источников света – ночных сфер, лоснящихся чистым снегом, лиловых сомнительных туманностей, дерзких многоточий, огненно дырявящих линию окоема – переплетаются, сходно с тем, как свивается меланжевая пряжа лучших запахов: терпкой красноты дерева, рыхлой сладости груши и подкрадывающегося на мягких львиных лапах лимона; эта манихейская иллюминация, пусть недомолвками, свидетельствует о первобытной двойственности стихии света: первый из них – лучеобразый, прямолинейный, ограниченный; молниевидные клинки зубчатых корон Аврелиана и Диоклетиана; другой – спиральный, бесконечный, скрученный из белого и темного жгутов, напоминает пингвиническую классику мужского костюма, взнесенную в свое время на трон моды полоумным безносым сифилитиком – денди Браммеллом; могучие кольца этого мерцающего удава цепко удерживают подвешенное Яйцо Мира, но лучи мечеподобные борются с ним и, в конце концов, проколют его влажное кожаное горло; тогда завершится Эон