мойры

Евгения Белова 2
                МОЙРЫ

О Мойры великие, нити плетущие
Из жизни людей, их судьбы сплетая.
Как струи дождя, нити падают с неба,
Потоками вод до земли долетая.

Старухи седые плетут эти нити
В ночи, ослеплённые, судьбы решая.
Обманщица Клото дарует всем жизнь
И в руки Лахесы их участь бросает.

Дождливым вечером, когда за пределами дома холодно и весьма неуютно даже под зонтом, у камина сидели двое и вот уже часа полтора вели беседу об искусстве.
- Вот вы говорите, в живописи всё должно быть понятно. Я с вами совершенно  согласен. Должно быть. Я имею в виду не фовизм или, там, какой-нибудь орфизм или суперматизм, а именно то, что предельно ясно, имеет, можно сказать, классические корни, и если ты чего-то не понимаешь на полотне, то это только от недостатка образования.


- Как сказать, - ответил его приятель, задумчиво раскуривая трубку. – Даже если вы видите на картине весьма реальные лица, руки и ноги, вы всё равно можете быть поставлены в тупик. Взять к примеру картину Эжена Каррьера «Поцелуй матери», около которой вечно толпятся восторженные зрители. Есть расхожее мнение, что на ней с редкой ясностью и теплотой изображены любовь матери, порыв чувств, нежность и всё остальное, что может входить в это понятие. На первый взгляд ,действительно, порыв чувств, выраженный в движении, эти монохромные краски, которые не отвлекают от действия, а наоборот, заставляют на нём концентрироваться, отсутствие острых линий и углов – всё это располагает к идиллии, которую рисует себе зритель.

 Если остановиться и затем перейти к другой картине, впечатление таковым и останется. Ну а всё же, мне не раз хотелось остаться около неё, и картина превращалась в ящик с двойным дном, а при пристальном рассмотрении просто вызывала ужас. На картине три фигуры – в центре мать, обнимающая левой рукой девочку, а правой, исходя из названия, старшую дочь. Щека матери прижата к шее старшей, а сама старшая дочь, отвернувшись, с трудом этот поцелуй принимает. По крайней мере, категорически не хочет встречных объятий, даже убирает подальше свою руку.

 На этом материнское утешение, о котором многие говорят, исчезает. Желание утешить сомнительно, так вторая рука матери обнимает восторженную младшую девочку, преданно смотрящую на мать, обучаясь искусству обмана. Уже одно то, что мать, утешая старшую, не может на минуту оставить другую сестру, не требующую сочувствия, говорит, что она не столько утешает, сколько боится сама быть отвергнутой, с трудом принимаемой, может быть, даже виноватой.

 Посмотрите на одежду старшей – что-то среднее между курсисткой и монашенкой, а, может быть, молодой вдовы. Это не праздничные одежды двух остальных. А поцелуй? Вы его и не видите. Здесь робкое прижимание щекой, всё та же боязнь быть отвергнутой. Нет, Это большая драма. Драма матери, от которой уходит старшая дочь. Драма человека, которому перестали верить, в том числе в искренность поцелуя.

- Как вы, однако, сгустили краски. Я никогда не слышал такой оценки.
- Я сказал об этом только потому, что любая картина, даже написанная в реалистической манере, может вызвать у зрителя далеко не однозначное восприятие. Последнее зависит от его собственного настроения, состояния мира вокруг нас, погоды и всего прочего.
 
Вот, например, у меня есть друг, да вы о нём, конечно, слышали, хотя человек он довольно замкнутый, на раутах не появляется и посвятил себя своей коллекции произведений искусств. Из всего собрания картин он особо выделяет небольшое полотно мало известного художника Эмилио Стронца. Картина эта висит в его спальне прямо над изголовьем кровати, так что, проснувшись, он может видеть не только узкий луч солнца, проникающий сквозь щель тяжёлых портьер и падающий в самую середину картины, но и то, что на ней изображено. Сюжет картины всегда невольно наводит его на размышления, и от того, каковыми они были, зависело, как пройдёт его день.

- А что на ней изображено?
- Об этом немного позже. Я сам долго не мог догадаться. В свою спальню он никого, разумеется, не допускает. Бывало, после неудачно проведенной ночи по причине ли холода в спальне, пиликанья за окном неудачника – музыканта или проигрыша в карты, насморка или люмбаго наутро картина виделась хмурой и неприветливой. Под тяжёлым занавесом дождя шли сгорбленные люди, защищая головы от потоков воды натянутыми на них одеждами.

 Даже тот, кто держал в руке зонт, не выглядел счастливым. Люди брели в толпе других, озлобленные и отчаявшиеся, задевая чужие лица обвисшими чёрными куполами зонтов. Под пеленой дождя все были не только серыми, но совершенно похожими друг на друга, утратившими свои отличия, так явственно проявляющиеся в хорошую погоду. Они шли, непонятые, неподсудные, непризнанные и не виноватые. Шли вперёд, туда, где начинался обрыв, и не возвращались. А дождь всё лил и лил, уничтожая их следы на земле.

Так Клото бездумно порождала людей, направляя их массы на войну, революции и в катастрофы. Человек сам по себе не значил ничего. Это была молекула толпы и веков, жертва засухи и голода, наводнения и извержения вулканов. Это были люди без лица.

Лахеса коварная глаз не спускает
С того, кто на землю ступил ненароком,
И в сети свои заманив осторожно,
Уж нити длину сверяет со сроком.
                ///

О, Кронос, своих дочерей породивший,
Зачем одарил их таинственной пряжей?
Зачем ты судьбу искушаешь людскую,
Являясь на при их отравленной чашей?

Уже много дней за окном шёл дождь. Надёжная защита хрупкого стекла оберегала от потоков воды маленькую гостиную, в которой на рояле играла красивая молодая женщина. Она играла легко и свободно, но, казалось, делала это скорее автоматически, чем намеренно выбирала мелодию – слишком уж проста она была. Казалось, что женщина кого-то ждёт, так как в позе её чувствовалась некоторая нарочитость, театральность, желание скрыть нетерпение этого ожидания, выдать свои чувства за удивление от неожиданной встречи, которая была всё же ожидаемой. Нельзя было угадать кого она ждала, но можно было предположить, что эта встреча, если бы она состоялась, оказалась значимой в её жизни, равно как изменила бы в её жизни многое, если бы не состоялась.

 В том, что мелодия, не теряя своей чистоты, слегка замедлялась, угадывались раздумья и борьба с самой собой. Она радовалась, что дверь, на которую она бросала косой взгляд, не открывается, но в то же время предавалась отчаянию. Она не знала, что за дверью, этой условной границей между «да» и «нет», стоит тот, о котором женщина думала. Он поглощал ухом звуки клавиш и по тому, как менялся ритм и их громкость, старался уловить настроение игравшей. Они не видели друг друга, но думали один о другом, не осмеливаясь признаться в любви, которой боялись.

О, как много бы он дал за возможность прильнуть к этим рукам и погрузить своё лицо в её пышные рыжеватые волосы! Но он был честен, безмерно честен по отношению к тому, кто спас его жизнь на поле боя. Он позволял себе только любить, но боялся быть любимым.

Звуки музыки становились всё более неровными и капризными, в них отражались не только нетерпение, но и отчаяние, призыв, требование. Бравурная музыка, сменившая лиричное её течение, была уже неудержимой, порывистой и жёсткой. Он слышал в ней отчаяние и борьбу, решимость к самопожертвованию, слышал в ней признание, готовое сорваться с губ, и ему стало страшно. Страшно от того, что он начал терять себя самого, свою волю, благодарность за спасённую жизнь. Он готов был к тому, чтобы безоглядно броситься в омут желаний, забыть про всё на свете, повернуть свою жизнь навстречу мечтам и страсти.

 Теперь уже спасённая жизнь казалась ему насмешкой судьбы, суровым испытанием уже не одной, а двух живых душ, рвущихся на волю. Зовущие звуки музыки всё ещё долетали до уха мужчины. Вот он дотронулся до ручки двери, слегка нажал на неё, но дверь ещё не поддавалась. Когда еле уловимое её колебание было замечено изнутри, музыка внезапно прервалась.

Он замер. Мгновение решало всё. И вдруг он с ясностью увидел то прекрасное событие, которого ждал, всю страсть любви, трепет её тела, ищущие губы, головокружение. Он увидел, как сладостно она обмякает в его руках, послушная и гибкая, а дальше… ложь, постыдную ложь, тяжёлую пяту предательства, муки совести и попранную честь многолетней дружбы. Дверь осталась закрытой, и он бежал.
                ///

В метро было много народа. Люди торопились куда-то, протискивались с детскими колясками и велосипедами, задевали прохожих сумками и мокрыми зонтами, и шли, почти не глядя, по знакомой дороге, чётко останавливаясь именно на том месте, где останавливались вчера, два дня и два года назад, чтобы сесть в поезд, выйти из него и снова сесть в другой, пока не приедут на место. Они не видели никаких знакомых, ни с кем не здоровались, обходили тех, кто медленно идёт, и сами замедляли ход у эскалаторов. И всё же каждому из них было всё знакомо, знакомо мельтешение людей, их привычки, походка, настроение, одежда, немое сообщество людей, слепая машина перемещения.

 И вдруг перед глазами появилась фигура, которой здесь не должно было быть, фигура, бег которой нельзя было не проследить. По лестнице бежала довольно полная и не слишком красивая девушка с толстыми ногами, втиснутыми в изящные лёгкие туфельки. На коротко остриженных, окрашенных в розовый цвет, волосах красовалась маленькая диадема под короткой фатой. На девушке было надето нелепое свадебное платье, напоминающее пачку балерины, что не делало её ничуть стройнее. В правой руке был судорожно зажат маленький букет невесты. Она не плакала, нет, но в глазах её была решимость.

 Она бежала, рассекая толпу, к следующей лестнице, ведущей к переходу. Кроме букета в руках её не было ничего, что могло бы говорить об оплаченном проходе в метро. Одному богу известно, как ей удалось обойти контролёров. Толпа удивлённо расступалась, давая ей дорогу, и за спиной раздавалось неизменное: «Сбежала! Сбежала!».

Две-три станции в переполненной электричке, затем снова переход. Вот уже подъём наверх. Она распахивает двери подземки. Там, прислонившись спиной к строительному забору, под дождём стоял ещё почти мальчик, с веснушками на лице и жёсткими чертами много пережившего на своём веку человека. Он сбежал из кавказского плена. Одежда его была странная и никак не походила на одежду прохожих. И в руках не было ничего. Последнее, что в них было – монета для телефона, на один только звонок.
                ///

«Майкл, я много раз начинала писать это письмо, но не знала не только как его начать, но и как сказать самое главное, ради чего оно пишется. Согласись, всё же легче прочесть, чем услышать, когда приедешь в отпуск, который тебе так долго не дают. Если бы ты приехал на Рождество, на что я так сильно надеялась, этого, может быть, и не произошло. Но тебя так долго не было. Я понимаю, ты не можешь нарушить приказ, покинуть армию самовольно, что ты, в конце концов, воюешь по чувству долга.

 Но тебя нет рядом, Майкл, и это меняет дело. Нас тоже бомбят, мы тоже во многом ущемлены. Мне надоело это дурацкое затемнение, невозможность выйти на улицу в ночное время, вечная нехватка денег. Я даже не могу купить себе новую шляпку. Знаешь, сейчас очень модны а ля французский кепи. Я вынуждена пойти работать на телеграф. Сейчас многие жёны тех, кто там, работают. Пойми, мне очень, очень тяжело без мужской опоры. Я не могу тебя ждать больше. А что, если тебя убьют или что там ещё на войне бывает…?

Я останусь одна со своим жалким заработком. Ты ведь и не знаешь, что теперь я живу в Ист-Энде. Я не буду тебя долго мучить, Майкл, но ты должен понять меня, ты ведь всегда меня понимал, я знаю. У меня появился другой мужчина. Не буду называть его имени, так нам обоим будет спокойней. Он журналист. И даже побывал там, где сейчас ты. И рассказывал все эти ужасы. Я не могу представить, что на тебе могут быть вши. Майкл, ты ведь такой чистоплотный. Я даже не знаю, как они выглядят, но это очень, очень противно. Почему ты не моешься в бане? Ведь они наверняка есть во Франции.

Майкл, я знаю, ты не останешься один, когда вернёшься. Уверяю тебя. Сейчас очень легко найти себе подругу жизни. Ведь столько мужчин погибают!
Целую тебя и прости. Твоя Бетти.
P.S. Если вернёшься, обязательно сообщи”.

За четыре месяца пребывания на Сомме британские войска в союзничестве с французскими медленно выдавливали немцев на закреплённые ими ранее позиции. Это было трудно назвать победой. Обе стороны были истощены бесконечными артобстрелами, газами, борьбой с проволочными заграждениями, туманами и бессонницей.

 Захват каждого нового рубежа сопровождался большим количеством жертв, настолько большим, что останки солдат оставались на полях сражения неубранными. С наступлением ноября 1916 года дожди лили постоянно, не прекращаясь ни на час. Если можно было найти в этом положительную сторону, то она заключалась только в том, что газовые атаки резко сократились. Было холодно, грязно и сыро. Грязь въедалась в обувь, обмотки, штаны, одежду, и это резко утяжеляло и без того грузную амуницию, бьющую при беге по бокам.

Этот вес, грязь, усталость и боли в сбитых грубыми ботинками ногах значительно снижали скорость, с которой солдаты должны были бежать к вражеским окопам. И потому их с лёгкостью настигал пулемётный огонь. В очень короткие промежутки отдыха солдаты ели в окопах, писали огрызком карандаша письма домой и в тысячный раз перечитывали письма с родины.

 Почта приходила редко, и уже одно то, что она приходила, считалось в окопах праздником. В тот день Майкл получил письмо, на конверте которого с радостью узнал знакомый почерк. По негласному суеверному обычаю, повертев конверт огрубевшими руками, он бережно положил его во внутренний карман куртки, ближе к сердцу, чтобы распечатать сразу после очередной атаки. Письмо помогало выжить, рождало надежду и в какой-то степени придавало силы. Вот оно, под слоем грубой солдатской материи, у самого сердца, написано дорогой рукой. В нём слова поддержки, ожидания и любви. Как долго он не видел свою Бетти! Наверное, она ничуть не изменилась. Узнает ли теперь его, такого уставшего, худого и потрёпанного войной?


 О, Бетти, Бетти! Ты и не знаешь, что именно в ту минуту, когда Майкл подумал о тебе, его скосила пулемётная очередь. И только через два месяца ты получишь извещение о смерти, которую, конечно, назовут героической. Унтер-офицер, пославший извещение, напишет, что смерть его была мгновенной, что благодаря ему роте удалось существенно продвинуться на позиции врага, и что он, унтер-офицер, высказывает своё соболезнование миссис Томсон и возвращает найденное в одежде Майкла Томсона нераспечатанное письмо.

Она будет теребить в руках порядком уже измятый конверт и плакать в объятьях журналиста в своей маленькой комнате в Ист-Энде:
- О, какое счастье! Какое счастье, что он не успел прочесть это письмо! Бедный Майкл! Представляю, с каким бы настроением он бежал в эту атаку! О, Майкл!
- Как, однако, всё удачно разрешилось, - думал журналист, с участием поглаживая белокурые волосы Бетти.
                ///

Седая колдунья, старуха Атропа,
Зачем свои ножницы не притупляешь?
Зачем нить живущего хочешь обрезать?
Невинному кару небес ты ныне являешь.

Бунтовщика ввели в зал суда, где его должны были покарать за участие сразу в двух заговорах – против короля и против папы римского. Если бы он участвовал в одном из них, его, быть может, и помиловали с учётом юных лет преступника. Но заговор грозил сразу двум самым важным лицам государства, а потому рассматривался, как заговор против власти в целом.

 И поскольку власть незыблема, и всякий смертный должен ей подчиняться, бунтовщика по всем требованиям закона приговорили к повешению. Когда он предстал перед судьями, толпа, пребывающая на бесчисленных скамьях для публики, ахнула и горько разочаровалась, увидев не огромного и несокрушимого бандита с чёрной бородой и кулачищами, а тщедушного узкоплечего, и в придачу, прыщавого отрока лет пятнадцати, трепещущего, как осиновый лист. Несчастный признал, что не успел пасть на колени, когда мимо проезжал король, и надел в таверне на голову пустое ведро, воскликнув: «Ну чем я хуже папы?»


Чистосердечное признание освободило достопочтенный суд от необходимости искать сообщников, и наивный юноша был признан, как главный заговорщик. Его посадили в глубокое подземелье и обеспечили ему одиночество, в котором так хорошо думается, и полное отсутствие света, дабы он мог сосредоточиться на раскаянии, чтобы быть повешенным с чистой совестью. Но глупец не понял гуманного замысла отцов закона и пребывал в тоске и ожидании неотвратимой смерти.

И вот однажды на заре, с центральной площади города раздались, удачно аккомпанируя звону колоколов, стуки топора и молотка. Это строилась виселица – великолепное архитектурное сооружение, воспаряющее в небеса лёгкостью конструкции и законченностью форм, отточенных за века существования цивилизованного человечества. Толстый палач налаживал своими короткими круглыми пальцами скользящую петлю и довольно улыбался, когда видел, как под рукой мастера рождается произведение искусства.

- Просмолённая… - ухмылялся он, - от неё не убежать.
- Напрасно стараешься, - откликнулся его помощник. – Ты видел этого мотылька? Его и на нитке повесить можно.
Радостный народ подтягивался к площади в ожидании зрелища. Последний раз удалось повеселиться только на ярмарке прошедшей осенью. Все были одеты в праздничную одежду, ещё не убранную после воскресной службы. Благочестивые матери вели за руку своих детей с горящими от нетерпения глазами. Мужчины сбивались в кучки и, закуривая свои трубки, делились представлениями не столько о торжестве справедливости, сколько о технических подробностях предстоящего.

 Довольный король, которого не мучила в эту ночь подагра, вышел в короне на балкон, возвышающийся над народом, в домашних тапочках, которые всё равно никто не видел. О, как было приятно смотреть на склонённые перед собой головы! С блеском короны могло сравниться только сияние солнца.

Все были заняты своим делом. Узкоплечий юноша наивно грезил о свободе, народ был полон ожидания, палач – преисполнения обязанностей, король – мечтами о торжественном завтраке в честь торжества закона, и Атропа на небесах, подслеповатая старуха, знающая своё ремесло не хуже, чем палач на земле, ещё раз пробовала своими узловатыми пальцами остроту бранши ножниц, которыми с минуты на минуту должна перерезать нить бунтовщика.

Но случилось непредвиденное. Высоко в горах ударила молния, прогремел гром и хлынул невиданной силы дождь. Горные реки вспучились и вышли из берегов, серые потоки воды подхватили камни и вот уже неотвратимая лавина грязевого потока двинулась на город, ломая по пути деревья, опрокидывая дома и прорывая плотины. Народ в ужасе бежал, и король, с высот своих наблюдая, как он может быть резв в случае опасности, вдруг увидел, что у только что сооружённого архитектурного шедевра подкосилась стойка, поперечина безвольно прогнулась до эшафота и виселица, теряя свои совершенные формы, исчезла в потоке горного селя.

- О! – воскликнул король, хорошо знающий все законы. – Раз виселица исчезла, бунтовщик будет помилован. Да здравствует король!
Но Аторпа, держащая ножницы наготове, была в гневе. Никто, даже король, не имел права вмешиваться в волю богов.
- Приведите ко мне этого глупого юношу, - повелел король. – Раз уж он помилован, я угощу его завтраком, а то он, мне кажется, немного худоват.

- Ваше Величество, - хором, с виноватым видом, ответила свита от канцлера до смотрителя королевских фруктов, - вода подошла к самой темнице и затопила её.
                ///

- Так что же было на картине вашего друга?

- О, сущие пустяки. Пасмурный день, тёмные тучи… Первые тяжёлые капли дождя падали на песок, образуя круглую воронку и лёгкий бордюр вокруг неё. На старой скамье сидит сгорбленный старик. Голова его склонена так низко, что не видно лица. Он сидит и думает. А мой друг находит удовольствие в том, что глядя на картину, может себе позволить думать вместе со стариком.