Знак

Елена Албул
1.

– Ох, не будет сегодня публики, не будет.
– Час ещё до начала, Маргарита Васильевна, может, соберутся, премьера всё-таки…
– Пятьдесят минут. Не соберутся, вот увидишь. А я ей говорила, Оксане-то: ведь выходные, все по дачам, там самая работа в конце мая, какие премьеры, какие концерты?
– Ну ведь такой успех у неё – национальную премию за фильм получила! Как не показать в родном городе?
– Вот и показала бы только фильм этот свой, да в будни, а не в выходные, а у неё, понимаешь, творческая встреча с героем! А к герою в придачу целый оркестр, ещё и концерт хотят играть… Нет, не придёт никто.
– Она же как лучше хотела. Ну как без оркестра, если герой – дирижёр… Ой! А вы в музыкальную школу звонили?
– Да всем я звонила, Оля, ты меня-то не учи, тридцать лет здесь работаю! В музыкалке никого уже не соберут – там каникулы, а в общеобразовательных только руками машут, экзамены у них. Не найдём мы публики, я как чувствовала… Господи, позору не оберёшься! И ведь две недели афиши висят, две недели, и хоть бы что! Да ещё этот ливень.
– Да, да, погода, конечно… Но пока вроде нет дождя.
– Вот именно что пока. Передали, как раз к вечеру и польёт.
– Ну, Маргарита Васильевна, ну, не расстраивайтесь раньше времени. Главное, из администрации приедут, уж кого-нибудь с собой привезут. Они же понимают, какое это событие в культурной жизни…
– Да не приедут из администрации!.. А, ты же не знаешь – звонили, ЧП у них где-то, не до культуры им. Оксане-то что, молодая, переживёт, но вот дирижёр этот с ней… Я её, между прочим, ещё девочкой помню, в студию она у нас ходила. Конечно, это успех, кто спорит – в таком возрасте премию отхватить национальную. Она уже и в Москве премьеру устраивала, и по телевизору её в новостях показывали, в апреле ещё, видела? Красавица теперь, с первого взгляда и не узнать – здесь-то серенькая была, всё мышкой, мышкой, тихая такая. Вот в жизни бы не подумала, что в режиссёра вырастет, правда, документального кино…  И вот это тоже: ну был бы художественный фильм, может, и собрались бы люди, а тут документальный, про дирижёра, про музыку. Ну кому это здесь, Оля?.. Понятно, что к юбилею снимали, но нам от этого не легче. Наоборот: человек приедет, девяносто лет ему, ты подумай только – девяносто! – а в зале никого. Позорище! Ведь народный артист! Лауреат!


2.

Народный артист брился в тесной ванной, глядя на себя в зеркало. Бритва была опасная, других он не признавал, очень старая и изученная его пальцами до малейшей неровности. Неровности, понятно, были не на лезвии – лезвием бритва могла поспорить со скальпелем. Только такой и можно побриться до младенческой гладкости, чтобы каждое утро на долю секунды почувствовать себя заново рождённым. На долю секунды всего.
Он точным движением перехватил бритву, и пальцы привычно легли на выгравированное немецкое название, каждый на свою букву. Так же уверенно ложились эти пальцы и на дирижёрскую палочку, которая, как и многие другие его вещи, старела вместе с хозяином.
Аккуратности он придавал первостепенное значение. Не терпел расхлябанности в одежде, не выносил опозданий. С детства его жизнь была подчинена классической музыке, а классика – она же вся воплощённая точность, чёткость, причём и сами произведения, и исполнение их. Никакой приблизительности, никакой дешёвой эстрадности, никакого «как бы» – вот ещё словечко, которое он просто ненавидел. Даже в наидраматичнейших вещах – точность, точность и ещё раз точность. Взять бетховенскую «Аппассионату» – «изумительная, нечеловеческая музыка», правильно Ильич её аттестовал – когда, кажется, вот-вот клавиши из рояля повылетают – ан нет, не повылетают, это только дилетанту так кажется, а у Бетховена в бешеном музыкальном полёте всё просчитано, и у пианиста будет каждое движение выверено, и дилетанту невдомёк, сколько часов на эту нечеловеческую выверенность потрачено… Хотя, может, кому-то и вдомёк. То-то в профессиональные музыканты сейчас никто идёт, парней вообще не сыщешь, у него в оркестре сплошь бабы, да в основном молодые, а это для чего другого, конечно, плюс, но здесь… И школа, школа у них не та уже.
Он провёл ладонью по влажноватой, идеально гладкой щеке. Раньше брил и голову, теперь эта надобность отпала. Всмотрелся в лицо – ничего нового. Ну, девяносто. Прислушался к телу – тело молчало. Чувствовало себя ни хорошо, ни плохо. Обычно. Обычно – это когда утром болит всё, но через некоторое время отпускает. Не потому, что исчезает боль или, тем более, её причина. Просто он переставал на эту боль реагировать. Переключался на дирижирование, а дирижирование – это движение, ну а движение, как известно – это жизнь. Дирижёры живут долго, эта профессия для здоровья лучше всяких витаминов.
Нет, ничего нового. Очередной день, очередное выступление. Но, может, то, чего он так ждёт, случится именно сегодня?
Уже лет десять как он заметил отсутствие трепета перед концертами. Важность этого священного трепета когда-то внушили ему учителя, гиганты, для которых музыка была не профессией, а служением. Он пытался объяснять это вчерашним студенткам, и гладкощёкие девицы согласно кивали: о да, мы каждый раз так волнуемся, так волнуемся! Разницы не понимали. Трепета явно не чувствовали. Но вот перестал трепетать и он – и задумался. Для чего это всё? Классический репертуар весь переигран; залов, где бы он не выступал, почти не осталось; публика теперь… ладно, Бог с ней, с публикой, главное в другом. Главное – этот самый трепет. Вернее, его отсутствие. Не пора ли заканчивать?
И неожиданно стало всплывать слово «дача». У него была дача, построил в своё время на Госпремию. Когда-то там жила жена, после её смерти случайные дальние родственники присматривали за домом и садом. Он периодически туда наезжал, но ненадолго, репетиции и поездки забирали всё время, поэтому всплывающее это понятие приобрело в его сознании черты литературные, если не мифологические. Он словно бы видел себя персонажем застывшей сцены – вот он на веранде, в кресле-качалке (никаких таких качалок на даче у них не водилось), вот он в беседке, увитой виноградом, с решётки свисают полупрозрачные в солнечных лучах гроздья (беседку, точно, собирались построить, но не построили, а виноград – какой в Подмосковье виноград?), вот сидит за столом, на столе вышитая скатерть (на гастролях в Узбекистане хотел жене купить), на скатерти блюдо с пирожками (кто испёк? по какому случаю?); но, чтобы ожили, задышали эти картины, должна была закончиться его дирижёрская жизнь, а она шла по кругу год за годом, сезон за сезоном… Он был согласен остановить её движение, это было бы и честнее, чем играть бестрепетно, на одном профессионализме, хотя разницы никто особо не замечал; согласен, да, но – только после сигнала. Ему нужен был знак, точный и чёткий, без всяких двусмысленностей. Чтобы появился некий посланец судьбы и дал понять: концерт окончен. Кто угодно и что угодно могло быть этим посланцем. И он вглядывался в даты концертов, ища символические сочетания цифр, вслушивался в случайные реплики случайных собеседников, вдумчиво изучал результаты медицинских исследований, которые регулярно проходил… Но судьба молчала, на сочетания цифр не разменивалась.

Когда умирала жена, показалось – вот он, знак. Последние годы жили они с ней плохо, то есть вместе практически и не жили. Её донимала болезнь, и от этого она сделалась невыносимой и сама это чувствовала, перебралась на дачу, как в нору забилась. Его это с одной стороны, мучило, с другой – раздражало. Тут образовался сердечный интерес к одной околомузыкальной даме, которая готова была утешить артиста, пусть и очень немолодого, зато народного и когда-то известного всей стране. Думал, как придёт покой и воля, махнуть с ней в Париж или в Рим, там-то уж свисающих виноградных гроздьев сколько угодно; и не в гастрольную кабалу ехать, а свободным человеком в новую жизнь. Но после похорон вдруг открылось, что он – однолюб. Ни в какой Париж ни с кем ехать не хотелось, а хотелось перебирать фотографии и вспоминать тот, другой Париж с другой женщиной, которая потемневшей от времени куклой лежит теперь на белом атласе в деревянной коробке… Когда закрывали крышку, он отвернулся – не хотел видеть, как ещё больше потемнеет дорогое лицо.
На девятом десятке узнать о себе такое было удивительно.
Стал подбирать в репертуар произведения из её любимых, на репетициях свирепствовал ещё больше, соглашался на любые выступления – какой тут уход со сцены!
Даже неудобно перед той дамой получилось – продинамил, выходит, девушку пошлейшим образом; девушку, впрочем, небескорыстную – заметно было, что её интерес делится между ним самим и отсутствием у него близких родственников.
Но вот когда в мир пришла какая-то неизвестная зараза, это для многих стало толчком к переменам. Он насторожился – может, сейчас? Жизнь замерла, концерты отменялись, люди боялись выйти в магазин за хлебом, знакомые старики – да не такие, как он, а помоложе – уезжали туда, где, как им казалось, зараза до них не дотянется. Самое время было завязать с работой – и на дачу, в беседку, которой нет.
Но появился вдруг азарт, не трепет, а именно азарт: дескать, все дрожат – а я нет. Он никуда не поехал, продолжал заниматься с учениками, репетировал с теми, кто не боялся. И что? Даже не чихнул. Зараза не стала знаком, ушла, и все её забыли, а он продолжает дирижировать, правда, всё больше в российской глубинке, она сменила прежние Мадрид и Вену. Дожил вот до девяноста, и студентка-документалистка сняла о нём фильм…
Никакой юбилей, разумеется, отмечать он не собирался – незачем время терять, да и не с кем, но фильм посмотрел. Ничего интересного не нашёл. А и что можно было найти?  Жизнь он свою и так прекрасно помнил – от Альцгеймера уберёг Господь; да в таких подробностях помнил, что дорого дала бы эта журналистка-документалистка хоть за крошечку, за капелюшечку – вставить в свою ленту этаким сфорцандо, вспышкой откровенности… Только зачем? Незачем. Ни к чему трепать чужие судьбы, тем более иных уж нет, а те… да и тех уж нет. Никого не осталось. Но, может именно сам фильм и есть долгожданный знак? Такой вот кинопамятник при жизни, не каждому выпадает, между прочим. Даже в каком-то смысле посерьёзнее награда, чем Госпремия. Премия вся в землю ушла, в ту самую дачу, а фильм – и с ним все его достижения – в веках останется…
Он скривил безгубый рот. В каких таких веках? Смешно. Фильм появился, потому что совпали её диплом и его девяностолетие, а из достижений главное, что он этого девяностолетия достиг и работу свою всё никак не бросает. Конечно, девяносто – это вам не восемьдесят, таких ископаемых поискать, тут она правильно за тему схватилась. Премию вот получила, тоже дачу, небось, построит, или что им там, молодым, сейчас надо.
Нет, фильм – это не знак.
Однако чувствовалось в сегодняшнем дне какое-то беспокойство. Будто кто-то позвал негромко – так, что он сначала и внимания не обратил, а теперь вспомнил. Так мама из окна звала его домой, когда он во дворе заигрывался с мальчишками. Она никогда не повышала голос до крика, никогда не звала дважды – а он домой не хотел, потому что дома ждала скрипка и надо было заниматься, поэтому убеждал себя, что это ему показалось. Но в глубине души позванивал колокольчик: Ми-ша! Домой! Может, сегодняшнее беспокойство и есть долгожданный знак? Может, это как раз мама? Ми-ша! Хватит играть! Пора!
Пора? 
С привычной осторожностью перешагнув порог, он вышел из ванной. Пора было одеваться.


3.

– Ох, я даже не знаю, как вам сказать…
Навстречу спешила дородная женщина, одетая с элегантностью провинциальной начальницы. Обильные бордовые рюши колыхались на пышной груди.
– Давайте вы сначала в мой кабинет, мы там стол накрыли, чтобы поздравить… Ваши все в артистической, музыканты ваши, я имею в виду, тоже закусывают пока. Мы вам звонить не стали, чтоб не беспокоить раньше времени…
Люба, администратор оркестра, бесстрастно доложила:
– Ни одного билета не продано, Михаил Семёнович.
– А я ей говорила! Говорила Оксане… э-э… Витальевне, что лучше в будни, у нас ведь город-то какой – у всех дачи, понимаете, в выходные все там, летом, я имею в виду, и погода как назло хорошая… А Оксана Витальевна упёрлась… то есть, сказала, что в будни никак не может… А тут ещё с погодой не повезло, ливень обещают…
Все – на дачах?.. 
– Ни одного билета не продано? Вообще ни одного? – заинтересованно перебил дирижёр, не обращая внимания на противоречия в сводке погоды.
– Ох, я даже не знаю, как вам сказать… Сейчас ведь на концерты плохо ходят. Мы даже решили сначала кино это показать – думали, подтянутся люди, а потом уж концерт, Оксана не против была, Оксана Витальевна, я имею в виду, она же понимает, что тут никто не виноват. Вчера даже с администрацией города согласовали, чтобы вход был свободный, раз уж так получается, но никого… Очень она расстроена, Оксана Витальевна, я имею в виду – ведь такое событие…
Но он её не слушал.
Это уж точно должен быть знак. Ни разу за шестьдесят лет не случалось, чтобы ни один билет не продали. Ни разу.
– Нет, в кабинет не надо. Поздравлять не надо. Где, вы сказали, оркестр?
Они прошли в артистическую, под которую явно была приспособлена изостудия – это выдавали детские рисунки на стенах и пыльные гипсовые головы. В углу стоял скелет в чёрной пиратской повязке на одной глазнице, бок о бок с ним переодевались привычные ко всему оркестранты. На поставленных буквой «Т» столах, между пакетами сока, пачками дешёвого печенья и тарелочками с экономно нарезанными бананами лежали футляры с инструментами. Марианна, первая скрипка, уже в концертном платье, подошла к нему с бутербродом в руке, заговорила с развязностью старожила:
– Михал Семёныч, вам про билеты сказали? Ребята интересуются – может, отменим концерт, а? Я бы тогда на дачу на последней электричке успела.
На дачу! На последней электричке! Знак, знак это, точно!..
Значит, сегодня. Значит, недаром было утреннее предчувствие. Все на дачах – и ему пора. На отдых, на свободу. Ми-ша, хватит играть!
И как просто всё оказалось, как прозаично – не продано ни одного билета! Никого не заинтересовал ни фильм, ни его герой, никто не захотел посмотреть на землячку, достигшую таких высот. Никому не нужна музыка в выходные.
Вот и хорошо.
Сожаления он не ощутил – только облегчение, что больше никаких подсказок извне ждать не надо. Ожидание отнимало силы, а в девяносто их лучше поэкономить. Пригодятся ещё.  Может, и правда взяться за мемуары.
Что ж, сегодня так сегодня.
Шум и предконцертная суета мешали сосредоточиться. Он сдвинул брови, и голая кожа на черепе пошла волнами. Так хотелось прочувствовать эту минуту, выпить её до капли, насладиться горьким послевкусием перехода в новое качество, но лопотала про какое-то ЧП бордовая заведующая, запах колбасы проникал в самый мозг, ударили в окна первые капли обещанного ливня…
– Так как же, Михал Семёныч?
Он раздражённо махнул рукой – точно тем жестом, каким уже много лет отправлял оркестр на сцену. И оркестранты, с сожалением отложив бутерброды, дисциплинированно потянулись из артистической.
– Сдаёт старик, – одними губами сказал первой скрипке Славик, единственный мужчина из группы виолончелей. Марианна только вздохнула.
Он усмехнулся им вслед. Дирижёров не любят, дирижёры диктаторы, про дирижёров сочиняют анекдоты, склоняют их на все лады. Но без дирижёра нет оркестра –  нет вас, мои дорогие. Уже завтра вы будете искать себе нового диктатора. Помоложе, посовременнее.
В полутёмном коридоре у выхода на сцену качнулась навстречу тонкая фигурка. Документалистка Оксана кусала губы. Детская обида боролась в ней с желанием быть выше досадных обстоятельств. Ну, хотя бы выглядеть такой.
– Михаил Семёнович…
Коротким жестом он остановил её. Утешать не стал. Ничего, милая, терпи. К провалам тоже надо привыкнуть. Да и какой это провал – наоборот! Вот ведь сняла про него кино и не подозревает, и не узнает никогда, для чего она это сделала, а она этим фильмом, премьерой этой в захолустном городке освободила его от бессмысленной траты собственной жизни. Отпустила, то есть, раба на волю. Надо, надо потом на сцене сказать ей что-нибудь прочувствованное. Не про раба, разумеется.
Он посмотрел на юную вестницу судьбы с умилением, и та недоумённо захлопала глазами.


4.

Тёмный зал дохнул на него пустотой. На первом ряду, который только и можно было увидеть в свете рампы, несколько человек всё-таки сидели – он узнал охранника и бабулю, которая с ведром и шваброй встретилась ему в вестибюле. Заведующая и несколько её сотрудниц жались с одного края, с другого приткнулась несчастная документалистка. Но сознание уже не задерживалось на этих деталях, заворожённое чем-то грандиозным, ждущим впереди. Он двинулся к дирижёрскому пульту и ощутил вдруг, что становится легче. С каждым шагом к походке возвращалась былая пружинистость. Ноги уже едва касались пола – вот-вот оторвутся, и он – воспарит! Какое волшебное, давно забытое чувство!
Ми-ша, позвала мама, и он оглядел оркестр. Можно, конечно, их отпустить. Небось, думают, старик из принципа выкобенивается, заставляет играть перед пустым залом наперекор обстоятельствам. Спорит с судьбой. Что они знают о судьбе? Только дураки с судьбой спорят, умные люди к ней прислушиваются, переводят её знаки на свой язык… Можно, можно было отпустить их по домам. Но они уже на сцене и ждут его знака.
Он поймал холодный взгляд Марианны. Ничего, милая, завтра на свою дачу поедешь. И я, и я тоже. Пол накренился под его ногами, как гигантское кресло-качалка. Он засмеялся, вскинул руки, и Моцарт заполнил собою зал.
Он играл для себя. Удивительное дело! Столько лет на сцене, сначала солистом, потом с оркестром, а и не вспомнить, было ли когда-нибудь такое чувство. Всегда нужно было играть для кого-то. Пожалуй, единственный раз вот это «для себя» возникло, когда ещё в студенчестве ему пришла фантазия поиграть в лесу. Не в парке – в лесу. Приехал на одну подмосковную станцию, о которой знал, что там грибные места и никакого жилья, зашёл поглубже в лес, открыл футляр, диковато смотревшийся среди ёлок, почувствовал на мгновенье, какая это дурацкая затея – но достал скрипку. Он был один, по-настоящему один, белки не в счёт. Здесь не было слушателей – а он знал, что слушатели есть всегда, и не только на уроках или на выступлениях. Даже когда он занимался в пустой квартире, они были – за стенами, под полом и над потолком, они сидели на лавке под окнами или проходили по улице. Они могли не слушать, но они слышали.
В лесу единственным слушателем был он сам. Этот слушатель простил музыканту все неточности и разрешил просто играть. Для себя.
Он играл тогда очень долго, и совершенно уже выдохнувшись, подумал вдруг о гипотетических белках. Наверное, удивительно им было видеть под деревом странное существо, не зверя, не птицу, что стоит себе, поёт незнакомым голосом и машет крылом с какой-то длинной палкой.
Теперь у него дирижёрская палочка, она в два раза короче смычка, но руки… Ох, как он терпеть не мог это затёртое сравнение рук дирижёра с крыльями, которое раз за разом используют ленивые журналисты, когда хотят сделать читателю красиво! Но сегодня, сейчас – его руки были именно крыльями. И плевать на журналистов, да и на собственное высокомерное к ним отношение. Сейчас он – летел. Как тогда в лесу, он был абсолютно свободен. Он, давным-давно ничего ни себе, ни оркестрантам не прощающий, перестал ждать неизбежной фальши в трудных местах, с весёлым изумлением обнаружил, что не стискивает зубы при мысли, как накрутит этим бездарям хвосты на следующей репетиции – да и мысли такой уже не было… Не было ничего, кроме Моцарта. Кроме него и Моцарта.
Его переполняло счастье. Пол качался, но это счастье невозможно было расплескать.

5.

Руки замерли, и музыка прекратилась. Над сценой повисла тишина такой всеобъемлющей силы, что не выдерживали барабанные перепонки. Старый дирижёр улыбался. Как известно, лучшая реакция зала – несколько мгновений тишины после исполнения. Публика ещё во власти музыкальной магии, люди не дышат, не могут дышать, не могут шевелиться, однако стоит музыканту опустить руки, стены дрогнут от аплодисментов…
Но не сегодня. Сегодня аплодировать некому. Он улыбнулся ещё шире и опустил руки. Пустой зал дышал ему в спину. Всё, вот теперь всё.
А, нет – не забыть поблагодарить документалистку.
Тут же послышался её прерывающийся голосок.
– Это было замечательно… У нас сегодня так всё получилось… не по плану, но, может, всё-таки кто-то хочет что-нибудь сказать…
Он поморщился, не оборачиваясь. Вся полётность пропала. Кто-нибудь, что-нибудь… Тоже мне, режиссёр, такой момент испортила. И он, дурак, стоял, тишину слушал. Надо было уходить сразу.
– Я хочу!
Выстрелом хлопнуло сиденье кресла, раздались странно шлёпающие шаги, заскрипели ступени ведущей на сцену лестницы. Осторожно, чтобы не задеть пульт с нотами, он повернулся – у самой рампы лицом к залу стояла взъерошенная тётка, одетая в нечто бесформенное. Спина сутулая, волосы свисают сосульками, и ещё это шмыганье носом…
– Я хочу сказать! – тётка шмыгнула носом. – Я вообще музыку не люблю.
Он прямо-таки кожей почувствовал, как окаменел оркестр, и чуть не расхохотался. Посмотрел на документалистку нежно – нет, не испортила момент, лапушка! Вот он, достойный финал неизвестного ей сюжета! Хочешь – плачь, хочешь – смейся.
Ныне отпущаеши…
– Я вообще-то не сюда шла. Я шла… ну, неважно, куда. Просто там дождь ужас какой начался… сегодня же обещали ливень, штормовое было предупреждение… ну, я и забежала… Хотя, конечно, глупо – бояться промокнуть, когда идёшь… – она махнула рукой, помогая себе проскочить неудобное место.
Да она же просто вымокла! Мокрая насквозь, с головы до ног!
– Я не это хотела сказать, а другое. У меня сейчас всё так получилось в жизни… в общем, всё плохо. Совсем. Я и решила… ну, неважно, что. А у вас тут музыка. Ну, мне какая теперь разница? Раз зашла – ладно, посижу пока, а потом уже… И, понимаете, я сидела, слушала – и перестала думать. То есть не вообще думать, а то, что раньше обо всём этом думала.
Плечи её вздрагивали, руки мяли и дёргали края кофты.
– Просто сидела и слушала, понимаете? И вот так само собой получилось – я ж говорю, я музыку не люблю, но само собой пришло как-то под музыку эту, что… что дура я набитая. – Она распрямилась и опустила плечи. – Что неправильно я всё решила. Что просто надо жить. Надо жить – и всё. Вот это я хотела сказать. Извините.
Она шмыгнула носом и, не оглянувшись, легко сбежала по ступенькам в тёмный зал. Лица её он так и не увидел.
В тишине прошлёпали торопливые шаги. Хлопнула дверь.
Оркестр, опомнившись, бешено зааплодировал. Вскочив с места, кричала что-то счастливая документалистка, махала руками обычно бесстрастный администратор Люба, ледоколом двинулась к сцене монументальная заведующая с букетом дачных пионов наперевес. Дирижёр всего этого не замечал. Наморщив лоб и сдвинув брови, он смотрел на цепочку мокрых следов, оставленных судьбой на щербатом полу. Они бледнели с каждой секундой.
Ми-ша, пора заниматься!
Он услышал мамин голос и поднял руку. Шум мгновенно умолк.
– Значит, так. В девятой цифре виолончели опять вступили невовремя. Сколько можно спотыкаться на этом месте? – он свирепо шмыгнул носом. – Завтра на репетиции у всех партии с метрономом проверю. Сапожники!
– С днём рождения! – заорал единственный мужчина в группе виолончелей Славик.
– С днём рождения! С днём рождения! – подхватили все и бросились к нему с объятиями и поцелуями. Он вдохнул одуряющий запах пионов и посмотрел туда, где ещё мгновенье назад виднелись следы.
Не простудилась бы.