Болеро Равеля

Евгения Белова 2
                «Болеро» Равеля

Слегин сидел в пустынном зале ресторана «Север» и уныло тыкал вилкой в жесткую печень с подливкой. Идти больше было некуда. Проспект Ленина, кондитерская на углу и местный театр, построенный в стиле сталинского ампира – единственные места в городе, достойные внимания командировочного. Он жил в Воркуте уже третью неделю, а конца командировке не предвиделось после этого ужасного взрыва на шахте Ворга-Шор. Стало сразу понятно, что план поставок угледобывающего оборудования требует основательного пересмотра. Значит, с учётом длительной переписки, Слегину суждено было пробыть здесь ещё не меньше месяца.
 Он со вздохом вспомнил, что вынужден был отложить отпуск. А как хорошо было бы оказаться на Чёрном море, где гуляющая публика сверкала обгоревшими красными телами, толпилась у бочек с квасом или кумысом, периодически поплёвывая на бумажки, которые прилаживали к носу, задевала головы прохожих зонтиками от солнца и становилась в обеденное время в очередь в ресторан на набережной.
 В отличие от «Севера» тамошние рестораны были переполнены, однако отдохнуть от жары там было невозможно. Приходилось из-за наплыва народа есть быстро под наблюдением бдительных официантов. Очередь волновалась, и каждые два-три человека, пропущенные внутрь, бежали к освободившемуся столику. Иногда кому-то везло попасть на несколько человек раньше. Это в случае, если мужчина пытался проникнуть в ресторан в шортах или женщина с обнажёнными плечами без перелинки.

 Слегин одёрнул себя. Что это он размечтался? Всё равно в этом году ему там не побывать. Недаром послали именно его, как неженатого. Он повернул голову в сторону окна. Там, дома, о том, что происходило за окном, говорили : « Ночь спустилась». Здесь же никуда она не спускалась. Она просто не исчезала. Хорошо ещё, что ему удалось увидеть несколько раз северное сияние. Вот это действительно было необыкновенное зрелище.
 Тяжёлые зелёные занавески, свисающие в черноте неба прямо над головой, шевелились, как щупальца гигантского мифического животного, и притягивали к себе взор, не позволяя от них оторваться. Глядя на них, Слегин словно терял волю и хотел идти к ним через всю тундру, дотронуться рукой, пощупать их, убедиться в том, что они существуют. А таинственные занавесы танцевали над ним, заманивая, как в детской сказке, в неведомую даль.

Но сейчас он сидел в этом зале с яркими люстрами, которые только раздражали, подчёркивая его одиночество и безысходность положения. Накрахмаленные скатерти напоминали снежные заносы на улице и тоже вызывали ощущение заброшенности, холода и одиночества. С ближайшей стены из динамика доносилась тихая музыка, которая вдруг сменилась на мелодию, до боли знакомую с детства. «Двадцать минут», - мелькнули в голове много раз повторяемые слова. Двадцать, или около того, минут длилось «Болеро» Равеля.

 Он хорошо это знал, как знал и то, что включив «Болеро», его мать начнёт раскатывать тесто для домашней лапши, которую она мастерски готовила. Чаще всего она это делала по воскресеньям, когда маленький Слегин мог, пока играл патефон, оставаться в постели, наблюдая, как мама в лёгкой, слегка обтёршейся у ворота, кофточке с короткими рукавами, орудовала скалкой. Маленький кусочек теста она доводила, раскатывая до самых краёв огромной разделочной доски под музыку Равеля.

 И так же, как у него, начинала тихо, не спеша, потом всё ускоряла темп и тянула, тянула скалкой тесто, доводя его энергичными повторяющимися движениями до толщины батиста. Ей всегда удавалось одолеть тесто именно за то время, пока продолжалась музыка. И так же победно, как в пластинке, завершала последние движения. Музыка обрывалась в апогее, а мама уже сворачивала огромный суховатый лист в трубочку и начинала нарезать её на тончайшую стружку. Она всегда говорила, что только под Равеля может получиться настоящая лапша.

Слегин улыбнулся, поковырял в тарелке вилкой с отогнутым, как мизинец жеманницы, зубцом и оглянулся в поисках какого-нибудь собеседника. На эстраде суетился маленький седой человек, готовя её к вечернему концерту.
- Товарищ! – позвал Слегин, - товарищ, идите ко мне. Я угощаю. Скучно здесь у вас, поговорить не с кем.

- Если бы мне было так же скучно, как вам, молодой человек. Лично мне всю жизнь было не до скуки в поисках окурков, крошки хлеба и попытке спрятаться. Но от угощения не откажусь.
- Садитесь, садитесь. Говорите, что заказать. Только печень не берте. Гадость ужасная.
- Если можно, яичницу, - скромно пробормотал человек.
- А выпить? Вино, водка?
- Времена, когда люди пили вино, давно уже прошли, не так ли? Водки, пожалуйста
- Вы здесь родились? – спросил Слегин, когда принесли яичницу с луком.
- Я вас умоляю. . Если бы здесь рождалось поколение шахтёров, стране долго бы пришлось ждать коксующегося угля. Нет, нас привезли готовенькими, прямо из пересыльного лагеря в шахты.

- За что вы сидели?
- Позвольте представиться. Кацинский Ефим Иосифович. Враг народа.
- Не очень-то вы похожи на врага народа, - усмехнулся Слегин.
- Что вы говорите? Вы знаете, как выглядят враги народа? Нет? Их очень просто отличить от уголовников, положим. У них лопнувшие барабанные перепонки. Вы всегда можете увидеть шрамы на рассеченных губах. И руки. Удивительно, но у них почему-то всегда расплющенные пальцы. Вот, например, - и Кацинский вытянул вперёд правую руку. – Скажите, можно такой рукой играть на скрипке? Вы скажете «нет» и окажетесь правы. Поэтому, если ты не скрипач, ты враг народа. Хочешь снова стать скрипачом? Наша власть милостива. Пожалуйста, через десять – двадцать лет. А пока поработай кайлом. Это помогает исправиться.

 - Вы были музыкантом?
- Да. Тогда моя фамилия была короче – Кац. Такая простая, короткая и легко запоминающаяся фамилия. Вы знаете самую запоминающуюся русскую фамилию?
- М-м-м, Иванов?
- Я так и знал. Нет, молодой человек, нет. Иванова вовсе нет нужды запоминать. Иванов – это серая масса, не более того. Она похожа на густой туман. Она есть и её нет. Она в каждой щели, но она бестелесна. Её ковшами грузят на машины и отправляют сюда. У них даже нет могил. Могил нет и у нас. Наши фамилии помнят и за нами охотятся. Прежде, чем нас погрузить, нас начинают мучить ещё дома. Если твоя дочь тоже Кац, её не возьмут ни в одну приличную школу. Всех берут, а её нет, потому что шестилетний ребёнок не может ответить на вопрос, как разделить три груши на четверых. Вы позволите?

- Да, да, конечно. Наливайте.
- Пришлось поменять фамилию. Я стал Кацинским. Я помог моей девочке поступить в приличную школу, но совершил большую ошибку. Я лишил Сонечку отца. Мне всё ещё удавалось оставаться в оркестре. Если Кац умеет держать в руках инструмент, с ним не так просто расстаться в оркестре. Как только я стал Кацинским, то  есть, поляком, я сразу стал врагом народа, шпионом в пользу Запада. И кто, вы думаете, донёс на меня? Мой сосед по квартире и коллега по оркестру.


 Его можно было понять – ему с двумя детьми очень нужна была моя комната. Представьте, он видел, как ко мне приходили подозрительные лица, как я обнимал футляр моей скрипки, чтобы из него не вылетели важные бумаги, и как я писал письма. Представляете? Я писал письма. Неважно, кому и куда, но таки  писал и поплатился за это. Сонечку тут же выгнали из школы, предварительно осудив в коллективе её предателя – отца. Я до сих пор не знаю, куда они делись с моей женой, Фирой. Переписываться мне запретили.

- Вас били?
- А как вы себе представляете процесс перевоспитания? Некоторые меняли этот прцесс на свои зубы и подписывали, что надо. Чем меньше бьют, тем больше зубов остаётся. Они были даже достаточно гуманны. Зная, что нам нечем жевать, никогда не давали мяса. Только баланда, ведь её так легко было проглатывать. Хотел бы я хоть рах увидеть, как они сами давятся своей баландой!
- Это ужасно, - сказал Слегин, - какая беспросветная жизнь.

- Вот здесь вы ошибаетесь, молодой человек. Именно здесь, в Воркуте, в нашей жизни был всё-таки просвет. Не у всех, конечно, но был. Вы, случайно, не были в нашем театре?
- Как раз вчера. Роскошный театр. Только…не по масштабу, что ли.
- Это смотря, что считать масштабом. В своё время он был одним из лучших театров страны. Боже мой! Какие силы сюда ссылались! Ведь изо всех лагерей лучших артистов и музыкантов сюда переводили. Это вам даже не Шереметев с Парашей Жемчуговой. Если бы мы были такими крепостными! Разве они ходили под конвоем в свой театр? Мы считались счастливчиками. Представьте себе – после этих работ…Вы были в шахте?

- Да, это моя работа.
- Тогда и объяснять нечего. Вы же знаете, какие здесь пласты. Выпрямиться невозможно, только ползком. Нас всё время учили ползать. Ползать в забое, в зоне, перед начальниками, перед уголовниками. Мы много лет ползли к победе коммунизма, если нас не успевали расстрелять. Ах, что там говорить! Кто может измерить этот путь? Ну не будем об этом. Водочки? Конечно, с удовольствием. Так вот, в этой жизни у нас таки был просвет. Это театр. Если бы вы знали, как нас любили жёны начальников. Не буквально, конечно, не грязных, худых и дрожащих от холода и голода, а там, на сцене. Там у нас разгибалась спина, и молодели не только из-за грима наши арестантские физиономии, хотя нас приводили в театр под конвоем, построенными в колонну.

Я где-то слышал сказку про человека, который висел над пропастью, а над его головой стоял кровожадный лев. Выбирать было не из чего. И вдруг человек увидел на земле прямо около себя земляничку, которую сорвал свободной рукой. Вот так же мы срывали свою земляничку и в этот момент были счастливы. Так хорошо вряд ли кто из артистов мог играть на столичной сцене. А здесь играли, играли неподражаемо, потому что это помогало выжить. Наши власти изо всех сил старались помешать мне оставаться скрипачом. Там, дома, я может быть, сдался бы.


 Но здесь…Я не мог позволить себе рухнуть в бездну или быть сожранным львом. Я взялся за аккордеон. Представьте, они дали мне, врагу народа, заключённому, аккордеон, украшенный перламутром. Ирония судьбы поджидала нас на каждом шагу. Помните, я рассказывал, как лишился комнаты в квартире? Мой коллега года два наслаждался плодами своего доноса. Но потом донесли и на него. Представьте, мы оказались в одном бараке, теперь уже оба были врагами народа. И никаких извинений, никакого раскаяния, потому что костедробильная машина доносительства работала на человеческом топливе всё живее и живее. Знаете, я видел, как вы слушали «Болеро» Равеля…

Слегин промолчал. Уж слишком некстати было бы упоминание о его детских воспоминаниях.
- Я тоже когда-то очень любил это произведение. Но здесь, в лагере, я увидел его совсем другими глазами. Помните его работниц, выходящих из фабрики? Их становилось на площади всё больше и больше после утомительного рабочего дня. Вы, конечно, представляете этот напор музыки, этот темп и наращивание звука. Чем выше и сильнее, тем больше народа освобождалось от фабричного молоха и обретало желанную свободу.

 Так вот, если бы Равель знал…Если бы он только знал…Весь этот нарастающий темп одной и той же мелодии, пусть гениальной, весь этот звук здесь читался совсем по-другому. Люди, прибывающие сюда в вагонах по специально проложенной железной дороге (вы, конечно, знаете эту песню ), затопляли зону с небывалой скоростью. Они всё пребывали и пребывали, тьмы людей, которых родина исправляла. Вы слышите эту музыку? Она всё сильнее и сильнее. И там, где у Равеля побеждало ощущение свободы, здесь царило чувство неизбежности.

 Тысячи людей прокладывали железные рельсы, ложась замертво рядом, чтобы подвозить к железной проволоке и железному кулаку другие тысячи людей. Вы слышите, как быстро нарастает ритм? Это разбухают лагеря и строятся новые. Страна перетекает в них неумолимым потоком. – Кацинский помолчал, а потом, словно очнувшись, добавил. – Простите, я вас, кажется, утомил. Простите великодушно. Спасибо за угощение. Уже восемь часов.
- А почему вы потом не уехали отсюда?

- А куда мне было ехать? Жилья нет, переходило из рук в руки по известному сценарию. Семьи тоже не стало. Я её просто потерял. Даже не знаю, удалось ли Сонечке выбиться в люди. А здесь…Мне дали в конце концов комнату. В новом доме на самом краю тундры. И знаете, кто его построил для меня, злостного врага народа? Те самые уголовники, которые гноили нас вместе с начальниками, каждый по-своему, больше пятнадцати лет. Всё та же горькая ирония.
Ну, мне пора на сцену. Радуйтесь жизни, молодой человек.