Человек и горшок

Александр Балтин
Сгустки цветов, распускающихся в небесах при рождение каждого ребёнка; сгустки волшебных цветов, украшающих не зримо небеса; знаете, когда ночью мальчик-ребёнок, проснувшись, заплачет, ангел заглянет в окно…
 …нечто чудовищное: в старом городе, в вельможном доме, нарождается… горшок: милый такой, бокастый, маленький ещё…
И все хлопочут, бегают вокруг, будто не произошло ничего необыкновенного; платья развеваются, чепец слетает с акушерки…
Представляете?
Город готический, с гнутыми улицами, со шпилями, не больно колющими небеса; город, запутанный в самом себе: сложно, бесперспективно: жителям достаточно своего мирка, ибо каждый считает его – миром…
 Мы вЫходим горшок, мы вынянчим его, вырастим…
 Пока – не объявлено: герольды не будут трубить, и космос обыденности не нарушится никак, - данный, как данный…
 Родители слишком высоко стоят: их детище – наследник: так решил париконосный, старый, с лицом в разводах склеротических прожилок курфюрст: так решил он: бездетный, скрывающий тайны былого.
Что сообщат ему?
…уже и аудиенций не бывает, отец горшка приходит тогда, когда удобно ему, ставшему тенью курфюрста: но – плотной тенью, не обманешь реальность…
Курфюрст, прихлёбывая вино со специями, спрашивает, дребезжа голосом:
-Ну, как?
-Отличный, сынок, но, ваше высочество, показать не требуйте пока…
-Не требую. Знаю. Раз отличный – велю подготовить указ…
-Как же, как же…
Носятся с ребёнком-горшком.
Носятся с ним, крутобоким, и – сразу как будто стал увеличиваться, играя этими самыми боками.
-Как же кормить сыночка? – недоумевает мать.
-А давайте так попробуем! – предлагает повариха, и, подхватив кувшин, не имеющий потенций расти, льёт молоко в горшок.
Он пофыркивает: так кажется.
Он поворачивается, бока становятся глянцевыми…
-Смотрите, нравится! – восклицает повариха.
И мать восхищённо хлопает в ладоши.

Май течёт жарою, завершаясь; он течёт ею, играя золотистой листвой, и отдохновение лета ощущается уже, - путешествие длиною в три месяца, столь радовавшее в детстве.
 Саня, обогнув угол дома, выбил дымящуюся часть сигареты, чуть обжигая палец, вдруг вспомнив, как неделю назад укусила оса: поздним вечером, когда брал половину оставленной на борту пепельницы сигареты, подумал ещё – не загасил? но боль была сильной, и послышалось гудение…
Боль была сильной?
Ты не ведаешь, какая бывает.
Он шёл мимо широких стёкол первого этажа собственного дома: шаурма, с ловким, как фокусник, шаурмистом, аптека, магазин: нужно сюда…
Избыточность их, предложенная в последние десятилетия, ждёт своего Йорданса: всё истекает соком, и возле фруктового отсека, где ананасы серьёзны, а клубника кажется чрезмерной, сидит на табуреточке соседка Галя, болтает о чём-то с продавщицей.
…она болтала и с мамой, дружили вполне, как они сидели на лавочке, возле дома, а!
 Он проходит не здороваясь, и, минуя мясное изобилие, не обращая внимание на овощи и рыбу, ныряет в хлебо-булочные ряды.
На карточке осталось чуть денег.
Он выбирает соответствующий, в целлофан упакованный хлеб, двигается к кассе, возле которой вяло шевелится пожилая тётка, выкладывая из сумки накупленное.
Потом будет извлекать из сумочки кошелёк, из него вытаскивать карточки, при этом держа на руках маленькую, пушистую собачку…
Твои собаки, Саня, остались в прошлом: привычка разговаривать с самим собой не подразумевает позитива.
Теперь сигареты: парень восточного типа знает, какие всегда берёт, достаёт, не спрашивая…
 Галька выходит за ним, он чувствует, как остановилась, упираясь рукой в стену, вздыхает: Совсем плохо сегодня…
Возвращается на несколько шагов: Довести, Галь?
-Ой, если можешь…
-Могу, конечно.
Берёт его под руку: кривоходящая, медленная, старая, говорит неожиданно:
-Только из Нальчика вернулась. Акклиматизация… Ноги что-то совсем…
Идёт, ровняя под неё шаг: черепаший получается.
…суша, выступающая из воды, напоминает панцирь черепахи, отсюда и представление о мире, стоящем на них, трёх огромных, а слон откуда?
-В Нальчике была. Чудо, а не город – так люблю это место. Чудо – такие парки, и вырубка деревьев проводится так аккуратно, со знанием, никакой штурмовщины. И такой зелёный город, такой…
-Город-парк… - не то спрашивает, не то утверждает Саня…
-Да.
Они ползут мимо сиреней, берёзок, мимо подъездов: их в глубине двора.
Цветы сияют: раньше занималась другая соседка, теперь, после того, как вышла замуж, интересно кто?
Никогда не замечал: но сердца цветов красивы…
У подъезда:
-До двери дойдёшь?
-Конечно. На скамеечке посижу, отдохну. А ты?
-Да так… обойду вокруг дома, и… назад.
Она кивает, знает, насколько разорван внутри после мамы, с которой никогда не расставался.

…сановитой, пышной матери так понравилось кормить сыночка молочком, что занималась часто этим, охотно.
Молоко, желтея опалово, вливалось в недра горшка, и он ворочался, пофыркивая, похрюкивая как маленький поросёнок, он становился больше, круглее, он начинал выбираться из пелёнок, в которые заворачивали так нежно и тщательно.
-Как сыночек? – входил в залу отец.
Паркет играл янтарём, и солнце мая, лившееся в широкие, великолепно вымытые окна, возбуждало новые оттенки цвета.
-Растёт, - умильно отвечала мать. И спрашивала, волнуясь: Ну, указ готов…
-Готов. Всем, кому необходимо сообщено.
-Всем-всем?
-Да.
-Но… как же объявить, что…
-А… - Отец машет рукой. – Никак. Подождём что будет.
-Как сам-то?
-Плох. Совсем плох. Даже от вина отказывался сегодня…
Мать вздыхает, думая, когда теперь налить новую порцию молока в сыночка.
Оно исчезает в нём: не то испаряясь, не то всасываясь.
Курфюрст был совсем не плохим правителем: обе войны, объявленные им, были выиграны: одна касалась избыточной и странной растительности, нагло прущей на город, другая относилась к противникам более серьёзным: ящерам, напоминавшим портативных драконов.
Не очень велики.
…растительность была упорна, лапчата, на стеблях появлялись отростки, и, соединяясь ими, вырастали новые побеги, стремительно увеличиваясь.
Растительность, неизвестная ботаникам, которых несколько было в городе, проявляла упорство: его же демонстрировал и курфюрст, собрав лучших дровосеков, поскольку стебли обладали древесной крепостью.
Наточив топоры – острия сверкали алмазно, они, дровосеки, вторгались в самую гущу, терзая её так, что растительность стонала, брызгая соком.
Что же – пожалеть?
Выжить должен кто-то один: либо люди города, либо давящая их древесная трава.
Люди предпочтительней, как в случае с ящерами, чья портативность была обманчива.
Первые налетали, сокрушая когтистыми лапами крыши: не совсем, нет-нет, но черепица сыпалась, крошилась, разлеталась.
 Потом появились другие: кожистые, хвостатые, бессмысленно мерцающие глазами, вползающие в улицы.
Как так?
Нужны уже военные, их в городе было… на целую маленькую армию.
 Они, организованные командующим, выступили против вёртких, когтистых, шипастых, и оказалось: вместо убитого появляются двое, правда – меньших размером.
 Страх охватил город, люди замыкались в домах, тщательно проверяли запасы.
В амбарах много всего было.
-Мам, что им надо?
-Ох, не знаю дочка.
Точка.
Она была поставлена – обратились к алхимику, к чьим экспериментам давно не относились всерьёз: но… к кому же ещё?
И, оторвавшись от колб и реторт, где блистало и мерцало нечто сине-золотистое, поглядев на пришедшее к нему посольство глазами, воспалёнными от множественных экспериментов, от дал совет…
Какой?
Это не важно, вернее – не важно теперь, ибо, последовав оному, войско добилось сначала того, что ящеры не делились больше, а потом и вовсе были побеждены.
 Так город очистился от страха, но не от банальных пороков, которые, если поставить им памятник, будут выглядеть по-жабьи, по-ослиному, по-детски-кошмарному.
 Собственно, это лучшее, что сделал курфюрст: остальная жизнь его проходила между балами, выездками, приёмами, обедами, но дурацких указов он не издавал.
Он не знал, что родился горшок, отвергая свою привычную порцию вина со специями, не ведал о том, кого выдвигает в свои преемники, но указ был подписан.
Всё чёрным по белому, и скреплено печатью, внутри которой сияла сложно организованная звезда, в чьей древности никто не сомневался.
-Указ подписан, - сказал вельможа жене, и одобрительно похлопал горшок по боку…

…мысли, сквозящие в недрах сознания Сани, отдают резкостью молний…
 Так не может быть: или?
Последняя калужская тётушка (остальные на старом Пятницком кладбище) сказала жене, ему не решилась, видать, что бабушка родила маму от другого мужчины.
Он вздрогнул.
В общем теперь, когда все мертвы, какая разница – и тем не менее, дебри эти тянут, нужен свет, чтобы прорезать их, а света не будет.
Тётька Надька - говорливая, добрая простушка, теперь, после смерти мужа, живущая одна, сын давно самостоятелен, своя семья.
Она живёт одна, и приближается к рубежу восьмидесяти, напридумывала невесть чего?
…майское лето переливается, и, выйдя на лоджию покурить, ощущаешь себя капитаном корабля, плывущего над миром: бывает ли море таким зелёным?
Стволов почти не видно, тополя, разросшиеся выше девятиэтажных, кирпичных, постройки семидесятых домов, сливаются в сплошную массу, и, глядя в них, выпуская фигуры дыма, Саня думает: что лица листьев… в чём-то адекватны человечеству.
 Ладно.
Мама была средней, старший брат её погиб рано: жизнь, сложно искажённая передозированным во время операции опиумом, пошло привыкание, дальше остро рванул сплошной излом…
 Младшая мамина сестра, любимая тётушка, и с которой так близка была мама, не уезжала из родной Калуги: как и брат.
Куда ехать? Ведь нужна дачка, машина, обустройство дачи, хотелось индоуток завести, да и огород так пышен…
Куда ехать?
Нужна основательность накопления…
А мама рванула в Москву, поступила в Пищевой институт, и, прописанная у себя старой певицей, солисткой Большого, потерявшей голос, а какое родство - теперь не узнать, стала москвичкой, познакомилась с незаурядным отцом: физиком с широчайшими интересами…
Всегда казалось – мама слишком отличается от родни: столь любимой, такой простоватой…
Знал: дед-пограничник пропал без вести в первые дни войны: часть стояла там, где пришлись первые немецкие удары.
Знал: бабушка рассказывала, как дед покупал Ляльке, как домашние звали маму, пирожные – много-много, просто нравился процесс, как тыкала пальчиком, выбирая: вот то, с розовой розой, вот это, с цукатами, и ещё миндальное, и…
Какие тогда были?
Не представить…
Он покупал их, приводил девочку, одетую в пышное платьице, девочку с бантами, и бабушка ругалась: Зачем столько, не съесть же, да и траты! – смеялся в ответ…
Просто смеялся: они были так молоды: бабушка и дед, последнего не представишь; они были молоды, что так не подходит к понятию дед и бабушка…
Потом дед пропал без вести…
…колышутся тополя, нежась под солнцем, лодка балкона плывёт; или корабль, на котором он капитан, докуривший, и - необходимо вернуться в рубку, то есть – в комнату.
Дверь скрипит, отвечая вороне, устраивающейся на пружинящей, как рессора, ветке.
 Представить мимолётной роман бабушки?
Она хороша была когда-то – судя по старым фотографиям; но представить её роман, встречи украдкой, волокна страсти, перевившие душу…
 Провинциальный приграничный городок, тишина, царящая в нём, адекватна той, что заполняет собою город, где родился горшок, хотя между ними бездна.
 Дна нет нигде: и мысли, увлекая в неизвестную глубь, не сулят пощады.
 Бабушка, срывающаяся из дома, когда муж в части, оставляла Юрку, игравшего на полу…
Волнуясь, стремилась в маленький дом, где закипало всё у двух людей: и звёзды мелькали, и расцветали небесные букеты.
Мама сказала раз: Говорят, деда видели в Калуге после войны.
А представляется смутное, странное, тяжёлое…
Он узнал, что обожаемая Лялька не от него, он узнал, и всё в нём содрогнулось тяжко.
Он узнал, и, выживший, прошедший мытарства плена, остался в Европе, не желая видеть прежнюю семью: знание настолько располосовало мозг, что стало страшно.
Он разбогател, начиная с мелких дел, уча языки, он дошёл до Бельгии, осел там, активно работая, продолжая зарабатывать, и, если и вспоминал своё прошлое, то передёргивался, или содрогался весь.
Бабушка была в эвакуации – с тремя детьми; она прошла все тяготы военного времени; и мама говорила Сане – Только не голод! Голод – самое страшное…
Ест изнутри.
Царь-голод.
Не оставляющий шансов, терзающий до конца…
Они выжили; когда-то бабушка писала в школьных тетрадях историю эвакуации – для Сани, начавшему сочинять рано, очень рано.
Тетради пропали: как стёрлись из головы подробности жизни в эвакуации.
 Мама не могла знать, чья она дочь.
Откуда взяла это тётя Надя?
Поехать, расспросить?
Но… зачем теперь…
Саня тяжело чувствует, как канал, связывающий их с мамой, не рвётся, как невмоготу без неё, как рассыпаются гроздья прошлого в сознание, не давая покоя.

Уже подросток: он серьёзен, глядит на всех, хоть глаз нет, и не будет.
Он по-прежнему питаем молоком, вливаемым в его чрево, он состоит из сплошного чрева, и отец, думает, коли у сыночка нет ума, как он будет управлять нашим городом?
Сыночек… такое сладкое слово, и мама читает ему – старые-старые сказки, читает вслух, он слушает внимательно, как делает всё.
Кажется, что делает…
…в городе будут похороны: пышны, с массою деталей, все похоронные конторы ныне соединились, даже не особенно желая выгоды: курфюрст умер.
Он умер: об этом объявили герольды, и тут же закружилась суета.
Приказ о наследование престола в надёжном ларце: отец знает, где ключи от шкафа, и знают все приближённые, их всего несколько человек, как распорядился властью ушедший.
 Мы ждём.
Слуги рыдают – по крайней мере некоторые из них.
Пышность собирается постепенно: сборчато, складчато: цветы доставляются массивами: сияют звёзды роз, каллы отливают запредельной белизною, мелкие флоксы, поданные массивом, играют оттенками.
Гробовщики колдуют над телом, уже приведённым в порядок, парик башнеподобен, и замирание звуков: все всё стараются делать тихо – говорит о сияющей власти смерти.
 Тело погружается в роскошный, богато лакированный гроб, гроб выносят, ставят на военный лафет, весь в цветах, перевозят в главный собор…
 Тянутся потоком: учителя и школяры, священники и торговцы, читатели и журналисты, мамы с детьми, благочестивые старушки, тянутся, тянутся…
-Если б не он, нас бы поглотили растения – помните?
-Ещё б! неистовы были…
Дровосеки, лудильщики, маляры, лодочники, пивовары, сыровары, хозяева лесопилок, строители, представители тайных обществ.
-Если б не он, нас бы задавили ящеры, помните?
-Конечно, жуть какая… У меня дочка давно выросла, а всё вспоминает, как это было – жутко, лихо…
Тянутся.
Музыка траурная звучит.
Курфюрст будет погребён здесь, в пышном саркофаге, и мрамор знамён и скорбный ангел подразумеваются.
Три дня дано на прощание, весь город придёт.
Будут ли речи?
Вероятно, перед самым погребением, скажет слово настоятель собора, и вельможа-отец, пестующий горшок, о котором никто не знает.
Никто не должен узнать.
Три дня прошли.
Потоки скорбных людей промелькнули, но многие, собравшиеся на погребение, слышали речи…
Гладко, сверкая медной латынью, говорил пастор, и гладкость речи отливала вечностью, уже изученной святым отцом.
Пестро повествовал вельможа: в том числе и о придворной жизни своей, и о…
Да, да, он зачитал указ, чтобы все знали, он зачитал его, гордясь собой.

-Как же мы предъявим сыночка? – спросила мать, только что налившая в него молоко: оно, опалово поблёскивая, убывало постепенно.
-Очень просто, завернём, и…
-И?
-Думаешь, им есть дело до того, кто окажется у власти?
И он, рассмеявшись, махнул рукой.

…мальчишки машут руками, гоняя в футбол: действия ещё не настолько виртуозны, чтобы вписать их в абсолютную точность движений…
 Коробка во дворе, недавно подвергнутая ремонту, обновлённая, и, глядя в окно, думая, что приготовить на ужин, Саня глядит на своего мальчишку, замершего на миг, и вот – понёсся, взорвался движением.
Вероятно, картошка и курица: из супа, что варил днём, обычная лапша, но куски куриного, белого, царского мяса в нём сочные, плотные…
 Открыв под раковиной дверку, на которой висит помойное ведро, извлекая из таза картошку, чистит её, глядя на узорную стружку, слезающую резными завитками…
 Всё узорно: как орнамент жизни, как мечтания, как…
 Тогда, спускаясь пройтись, освежить голову, встретил маму, вернувшуюся с работы: у лифта, и сказал: вот ты и стала бабушкой, ма!
Вороха чувств мерцали цветочными головками.
Десять лет будет: скоро-скоро: каникулы начинаются раньше, дни мая текут, и сентябрь, когда родился мальчишка, кажется – за горами.
Не за горами совсем.
Вырезает чёрные точки из картофельной плоти, очищая совершенно до беловатой желтизны; моет под пузырящейся струёй, и, порезав, отправляет в кастрюлю: пусть варится.
Посолить!
Крупное зерно соли всегда нравилось: тайна мудрости за каждой крупинкой; и мудрость, собираемая по крупинке, должна постепенно напластоваться…
 Дальше просто разогреть суп, чтобы мясо было тёплым, но… когда вернётся мальчишка?
Есть хочется, и остаётся дождаться спелости картошки, вероятно, это случится раньше прихода мальчишки, стоящего теперь на воротах: быстро меняется их игра, траектории её стремительны, поле словно исчеркано движением.
 Дверь открыта – входная.
Она распахнётся, и голос прозвенит: Привет, па!
-Привет, сынок!
-Всё отлично было!
-Хорошо.
Отец вытирает тарелку хлебом.
-Есть хочешь?
-Ага…
Шарики, перекатывающиеся в сознание, велики: сначала помыть тарелку, потом положить сыну еду, или наоборот?
Его тарелки толсты и пестры, доставая их, отец на секунду удивляется тому, что посуда мальчишки тяжелее взрослой.
 Кладёт картошку, мясо, достаёт огурец…
Мальчишка возится в своей, бывшей маминой комнате.
Мама сказала: Он очень спокойно к смерти относится. Я говорю: Вот, когда меня не будет, эта комната будет твоей. И он просто кивнул.
Когда это было?
Ленты памяти так перекручены, столь многим опалены.
Мальчишка на кухне: он худенький, спортивный, подвижный, улыбчивый и контактный – в жену.
-Давай ешь, Андрюш. Будешь плохо есть – не вырастешь…
-Да я ем, па. – Он хватает огурец, смачно хрустит им.
Всегда сначала огурец.
 Посуда, заливаемая водой, и струи её, разбиваясь о пластиковую решётку  в раковине, брызжут, одна выхлёствает, замачивает майку.
Стряхнуть рукой.
Мальчишка ест.
-Тебе на лето задали что-то?
-Чуть-чуть, па… А вам задавали?
-Наверно. Сколько лет прошло! Я уж не вспомню, сынок. А что задали.
-Там список книг лежит. И по математики ещё немножко…
-Будешь делать?
-Конечно…
Читать – вряд ли: компьютерное поколение, посмотрит содержание.
И пусть – литература обладает способностью смалывать, или переваривать жизнь…

…как горшок переваривает пищу.
Он был предъявлен толпе: наследник – собственно, толпы не получилось: но некоторое количество людей собралось, они стояли – с каменными лицами, в камзолах и сюртуках, панталонах и штанах.
Они слушали.
Они глядели, как на балкон был вынесен странный свёрток, внутри которого таилось чудесное дитя.
Отец любовался.
Горшок стремительно рос – так ему казалось, да и жена умилялась: Поросёночек ты мой!
Он был предъявлен, люди вяло похлопали, пожевали губами, разошлись, и горшок внесли назад, налили в него молока, накрошили хлеба.
Да, он стал переваривать и хлеб, размокающий в молоке, превращаемый в кашицу, и булочки с корицей использовались, и плюшки.
 Так надо.
-Как приняли? – спросила мать.
-Нормально.

В трактирах раздавалось, за толстыми кружками пива, не то бокалами кроваво-красного вина:
-Горшок?
-Ну да…
-Неужели?
-А что такое?
-Но это ж…
-Ай, бросьте. У нас давно ничего не происходит. Горшок, так горшок. Слышали ж – курфюрст распорядился. А он хороший был…
-Отец народа…
-Спас нас.
Они приняли спокойно: им важнее их обычная жизнь, чтобы не рушил никто, не трогал, чтобы текла, как течёт, и кофе утром, и пиво вечером, и жена под боком, и доходы росли…
 Рос горшок.
Он ворочался беспокойно порой.
…пусть у них там начнётся зима: снег, убеляя всё, утишая, делая виды сонными и красивыми, уляжется, и мальчишки будут играть, кидаясь снежками и катаясь на санках.
Он ворочался беспокойно – в своих пелёнках.
-Что, сынок? – интересовалась мать.
Бока его посверкивали.
-По-моему… - сказал отец, - ему хочется кататься!
-Как…ка…таться?
-Просто, на саночках…
Саночки, конечно, легко были найдены во дворце курфюрста, таившего множественность всего: в том числе детского: вдруг наследник…
Саночки нашлись, и горшок, словно соскальзывая с рук отца, уселся – плотно и крепко.
Отец повлёк саночки – их, здорово!
Блистали полозья, покачивался сынок-горшок, летели снежинки, всё было чудно-чудно…
Отец нарезал круги.
Сынок был в восторге…
Отец читал ему: государственные книги, историю, юриспруденцию; он рассказывал о законах, о многом – что необходимо знать тому, кто будет управлять…
Горшок слушал внимательно, непроницаемо; словно ловил самое важное: будто стремился познать каждую крупицу соли мудрости.
Отец был рад.
-Он будет умненьким.
-Конечно, - улыбалась мать.
…отец пристрастился своеобразно играть с мальчишкой: он кидал мяч, и горшок тянулся, стремясь поймать его, а когда ловил, отец хлопал в ладоши, как ребёнок; потом, рисуя странные картинки, отец предлагал горшку называть их…
Называть?
О, он научился слышать оттенки гипотетического голоса, он ловил их, и, преобразуя в ответы, рисовал новые картинки, и потом – читал опять, читал.
Горшок слушал внимательно…
Он был представлен всем царедворцам: тем, от кого зависело хоть что-то: они входили, смотрели, хлопая глазами…
Они стали привыкать постепенно к облику правителя: ибо горшок уже считался правителем, а отец был опекуном.
Не сложно – в городе ничего не происходит, ничто не угрожает больше, указы-то и не нужны.
Все производится в своё время: хлеб, сыр, пиво, вино, тетради, книги, газеты…
Всё попадает в свои ячейки, и всё обосновано: из того, что происходит.
Жёны ждут дома, обеспечивая великолепные обеды; мужья проводят часть дня в конторах, или мастерских, денежки текут, круговорот их определяет действительность, предложенную окрест.
Никаких указов не нужно: всё работает само, как в природе: планеты знают, как им вращаться, свет, как давать жизнь, дождь – откуда лить, и так далее…

…кстати: вот и дождь забурлил, захлестал, свёртываясь в тугие жгуты, и радостно стало – зима ведь, когда катал горшок папа-вельможа, прошла, весна наступила, подходит к финалу, и майский ливень необходим городским скверам и паркам, огородам, и…
-Скорее, скорей!
Парень хватает за руку свою девушку, и влечёт её под арку: быстро, бегом, она, смеясь, следует за ним…
Вот, в полутьме им любо смотреть на серебряное мерцанье ливня.
-Ты знаешь, что нами управляет горшок?
-Слышал. И что?
-Горшок не может управлять
-Почему?
-Потому, что он – горшок! – хохочет девушка.
-А – всё равно, - смеётся парень, и начинает целовать её в мокрые нежные губы.

Мальчишка, подойдя к Сане, сидевшему за пёстрым пластом монитора, сказал: Пап, вот я хочу… чтобы вы мне хомячка… Он дешёвый совсем, я смотрел, рублей 600, и клетка ещё дешевле…
Обожгло отца.
-Ты с мамой, сынок, говорил? За ним же ухаживать надо, клетку чистить, ты не забудешь про него?
-Нет-нет, па…
-Ну с мамой поговори. Я не против, ты знаешь. – Он мягкий отец, он… - Я и собаку бы хотел… С мамой обсуди: ты знаешь – она у нас более практичная.
 Мальчишка кивает.
Ему так хочется животное.
Всё так туго в реальности, где деньги определены подлой властью…
 Воспоминание мелькает волокнисто: старая квартира, две большие - потолки три с половиной метра - комнаты; старая, уютная, детская, квартира,  и в простенке между окнами второй комнаты в аквариуме живёт хомячок: забавный, маленький, как положено.
Как видит мир он бусинами глаз? – думает мальчик, не представляющий, что вырастет, что станет папой.
 Как увидеть по-хомяковски мир?
Теперь, когда возраст изряден, думается, он не очень интересен: мир хомяка, вечно жующего, не знающего, насколько он мил.
Мил, мягок, пушист – слова часто собираются в триады, играя свои роли, которые сложно изменить, впрочем, время может – как абракадабру превратило из сильного заклятия в белиберду…
 Время может.
Но хомячок столь славен, и так нужно мальчишке хоть такое животное.
Мы бедны, а – как горшок?
Он богат…

Он богат.
Ему рассказывает об этом отец: постоянно, самоуверенно, он утверждает, что богатству его ничего не может противостоять, что золота в сейфах предостаточно и бумаги все в порядке.
Казначей, которому сообщено о внимательном нраве разросшегося горшка, готов служить верой и кривдой, как все казначеи, но взгляд отца суров: и кривда скукоживается постепенно.
Дела в порядке.
Сынок растёт, он уже и мяса требует, и, обжаренное, отправленное в недра его, где переваривается постепенно.
-Урчит от удовольствия, - замирает мать.
Отец соглашается.
У них всё в порядке с богатством, им не нужны хомяки.
Кони?
Но верхом горшку не усидеть.
…юноша и девушка, целовавшиеся под аркой, согласятся жить при любом правителе, гарантирующим им благоденствие.

Кто гарантирует его лучше горшка?
Круглый, надёжный, легко переваривающий пишу…
Не болтает – значит, не ляпнет глупость.
Не завидует, или?..
-Наш сынок, - говорила мать, - совершенно лишён пороков. Ты подумай! Как славно быть не завистливым, не гордым, не чванливым, не тщеславным…
-Не жадным, - добавлял отец, зевая.
Был вечер.
Пора было спать.
Изрядно растолстевший горшок восседал среди ставших ему такими маленькими покрывал…


Жена позвонила Сане:
-Выходи. Через пять минут буду в Магните.
 Системы магазинов банальны настолько, насколько не банальными кажутся собственная неповторимая улица, гирлянды дворов, каждый из которых имеет какую-то особенность, тотальные тополя: с любым можно установить вариант взаимоотношений.
Сгустилась майская тьма, собралась упорно, планета уходит со световой стороны, а люди не ассоциируют себя с землянами, хотя и являются таковыми.
 Он собрался, поменяв домашние штаны на брюки, и, думая, что стало прохладно, накинул куртку.
 Лиловато светила темнота двора: даже тьма обладает своеобразным свечением; на задворках магазина (а когда-то здесь были советские «консервы», с выбором убогим, но тогда было изобилие другого), мимо помойки часто шныряют крысы, однажды наиболее шустрая шибанула ему в каблук…
…вдруг ощущение их жизни – сплошной ужас?
Захлёстывающий, закипающий, неистовый, постоянный?
Нужно что-то вырывать, пищать исступлённо, быть злее других; и крыса, стукнув тельцем по каблуку, рванула в сторону, под магазин… что ли?
Теперь – полоса пёстрого света, льющая из окон; стёкла широки, всё видно, будто выставка изобилия.
Мимо, жена уже внутри.
Сумки, сунутые в карман, достаёт, протягивает.
-Пока держи. Что нужно?
-А я не знаю, - улыбается глупо. – Сынок не писал?
-Нет, забыла спросить.
-Яйца, молоко кончились.
-Мяса какого-то?
-Да…
Она выбирает полуфабрикаты, скользя взглядом по десяткам упаковок.
Она выбирает, отодвигает крышку контейнера, протягивает ему рагу, потом фарш.
 Берёт всё.
Выбирает любимые мальчиком огурцы, потом добавляет несколько помидоров.
Пакеты множатся. Он переминается с ноги на ногу, не любя магазины, вспоминая, как мама, щадя его во всём, ходила до конца сама, оставляла сумки в ячейках, забирал их потом…
  Упаковка яиц, пакет молока, он вспоминает про хлеб, но есть ещё, лежит в вазе, заменяющей хлебницу…
-Всё?
-Сладкого не получится?..
-Пойдём пряники посмотрим.
Идут между стеллажей пищевой библиотеки: но из желудка… какой читатель?
Жена берёт пакет, и отправляются друг за другом к кассе.
Быт.
Быт господствует, деля власть с желудком.
…он снова видит старушку, так напоминающую маму, если бы прожила ещё несколько лет…
Неуловимое облачко сходство, окрашенное в цвет желанной фантазии, пересекает небо мозга: но не поймать его, не поймать.
Хорошо, что народу не много.
Маленькая возрастная кассирша чем-то интересна: отпускает с прибауточками часто, в ней чувствуется странная смесь усталости, жёсткости, ироничности; она – словно не на своём месте, собиралась заниматься чем-то другим.
Она устала, как все…
-Леночка, - восклицает жена. – Как ты?
-Ох, как, - улыбается, производя операции. – Обычно. Не разрушу вашу пирамидку, - аккуратно покупки съезжают за кассу.
Муж перегружает их в сумку.
Леночка болтает с общительной женой, а он думает, как легко осиротевший сын превращается в папу, потом в мужа, потом…
-Пошли.
Жена расплатилась карточкой, предъявив другую – на скидки.
Лёгкая, мягкая темнота, расцвеченная витринами, фонарями, огнями машин.
 -Крыски будут? – спрашивает жена.
-Кто их знает, -отвечает муж, таща сумки.
Фонари, горящие во дворе, словно перебирают светом узоры листвы – вполне нежно, лаская.

…она становилось толще и толще: мама горшка была дебелой, доброй, никогда не любила балы, так любила мужа… ребёночка…
Вот он, поблёскивая боками, в золотистом мундире, восседает на троне…
Она – рядышком, в кресле, уютно обитом плюшем, любуется им: таким родным.
-Хороший ты мой!
Он улыбается.
Правда-правда.
Не верите?
Отец верит…
-Ладный ты мой! – сынок доволен…
Лицо матери расплывается.
Оно становится, как блин, теряет выражение; нечто уходит в себя, в потаённую глубину, которую мать, совершая церковные обряды, никогда не считала серьёзной, и вот оказалось…
Мелькает канал: тесный и быстрый…
Блин лица матери становится сине-бел, словно пупырчат, и она, улетая в безвестность, видит, что так, как было, не может быть, и понимает, что её горшок скалится – хищно, злобно…
Ой!
Провал в небеса больно широк: но имеются в виду вовсе не те небеса, что привычны, если смотреть вверх.
Входит, уже шаркая, пышно одетый, камзольно-париковый отец, входит, направляется к сыну, и вдруг чувствует нечто тёмное, полосой ползущее на него.
Вскрикивает.
Бока горшка блестят лаково: он недавно переварил хорошую порцию еды.
 Отец вскрикивает, опускается на колени, целует холодные, бледные руки жены.
-Как же? – восклицает, - как же так, сынок? Осиротели мы…
Горшок кивает…
Чем?
Отцу неважно это.
…похороны были умеренно пышны, не сопоставить, конечно, с похоронами курфюрста, но и в грязь лицом ударить нельзя: такая древняя фамилия.
Горшок везли в карете, и люди, заглядывая в окошки, если получалось, привычно глотали реальность.
Отец сильно сдал после смерти жены.
Он много времени проводил возле сыночка, особенно усердно читал ему книги по философии, говорил, что нельзя угнетать людей…
 Он говорил, что законы… пусть их: остаются такими, как есть, ведь живут же люди при них; он говорил, что не дОлжно…
И засыпал внезапно, посапывая.
Горшок с равными чувствами слушал наставления и сопение.

…нашли пласт тела в постели: в бывшей постели курфюрста, - под пышном балдахином, разумеется, избыточно просторной: тихо умер во сне…
-С женой соединился, - пробормотал один из придворных.
-Она и позвала.
Их смерти разделяли три месяца.
-Надо доложить…
Плечи передёргиваются, головы качаются…
…они качаются так, будто их будут рубить, срезать…
Надо доложить, но страх и недоумение всё же естественны, и…
-Что вы! Он совершенно живой! Как его отец любил!
-А мама…
-Надо доложить.
Гуськом тянутся к залу люди, лица их бледны, смяты растерянностью, за которой сквозит всеприемство доли...
Тихо скребутся в дверь.
Горшок, восседая на троне в накинутом мундире, спит.
-Ваше… - слышится шелест, лёгкий шелест, будто некто скребётся в дверь…
Шорох, шелест, как получится.
-Смотрите, он открыл глаза.
-У него нет глаз!
-Что вы – вон же: открыл…
-Ваше величество, ваш батюшка скончался.
И горшок кивнул, отдав приказ организовать похороны.
Они, привыкшие к дворцовой жизни, чётко слышали приказ, и бросились исполнять то, что и так бы сделали.
Та же фирма, что хоронила мать горшка, обогатилась и на похоронах отца: золотых кругляшей не жалели.
…почтительно, пропуская вперёд старших, входили в зал: основной зал курфюрста, выносили горшок, усаживали в карету.
-Хороши ли подушечки, вашество?..
Горшок кивал.
Он в основном кивал, а на похоронах отца, извлечённый из кареты, не плакал.
Потом говорили: Что вы, мы ясно видели слёзы, струящиеся по бокам…
Да?
-Абсолютно точно.
Придворный поэт, разразившись элегией, описал эти слёзы: искренней тоски и печали…

Он вращал глазами, просыпаясь, требуя еды; чётко видно было вращение круглых этих, крупных глаз: и несли, несли: миндальное молоко стало предпочтительней, хлеба больше не принимал, только сдобу, разнообразно приготовленную, плюшки и булочки с корицей были любимыми; потом требовалось обжаренное в сухариках мясо, которое, будучи мелко нарезанным, помещалось в вино, приготовленное с корицей и кардамоном: дорогое, гретое красное вино; красное, как рубин…

Почему звёзды не дают рубинового отлива?
Отчего они всегда белы, золотисты, зеленоваты? Или – невнимательно смотрел на небо?
Мальчишка, выкупавшись, свалив полосатое полотенце на стиральную машинку горой, встретил папу и маму из магазина, сказав традиционно: Привет, мам, привет, папа!
-Ах, как люблю это слышать! – восклицает жена.
Мальчишка прижимается к ней.
Мерцают дукаты семейного счастья: есть ли оно?
Всегда реальна зыбь жизненной почвы.
Мальчишка вытаскивает продукты из сумок, переносит их на кухонный стол, наваливая горою; отец подхватывает сумки, переносит, переобувшись, на кухню – чтобы проще было.
Выгружают вместе.
-Яйца переложишь, сынок?
-Конечно, папа…
Тоненькие лепестки лопаток двигаются под майкой.
Тихий плотный звук издаёт открываемая дверь холодильника…
Несколько дней назад чинили его: жена утром обнаружила отсутствие мороза, муж глядел в монитор, путешествуя по лабиринтам интернета, ища телефоны; звонили, вызывали, ждали к определённому часу.
Парень позвонил, сказал, что задержится, и продлённый час был наполнен неприятным внутренним дребезжанием – в психическом устройстве мужа.
 Парень был лёгкий, подхватистый, с двумя чемоданчиками, набитыми специальным оборудованием; а распотрошённый холодильник гляделся жалко, как живое, поражённое существо.
Денег не хватило, пришлось идти снимать…
Вот сынок нагружает едой починенный, морозящий.
…верил в деде Мороза, когда ходил сад, пробовал Саня разубедить, улыбаясь, но обижался тогдашний малышок, участвовавший, как все дети, впрочем, в новогодних представлениях.
 Отец садится к компьютеру.
Слова расплываются в мозгу, разбухают как будто, никак не собрать их в конкретику строчек.
 Тьма теперь совсем не прозрачна, но легка, и звёзд не видно, и… почему они не бывают рубинового цвета?
 Мальчишка идёт спать.
-Спокойной ночи, па…
-Спокойной, сынок. Сейчас выключу.
День завершается, уходит – даже долгий, как Тридцатилетняя война, пролетает быстро…
 Наблюдать за слоением психики, за мелькающими волокнами оной, туго сплетаемыми: здесь обращение к кому-то, взываешь, мол, помоги, тут волны жизни с мамой: вот же она, вот, рядом, тут жизненное, косное ярмо, обрывки песенки мелькают, которую не хочется петь.
Сложность звёздного неба: непредставимые миллиарды клеток, связанные триллионами связей; и – будто мозг главный, мозг, глубоко упрятанный в череп, словно и вырастивший себе тело, страдающее, стареющее…

Горшок не старел.
Он наливался не зримым соком, становился глянцевым, бока его румянились, играли.
Была создана иерархия обслуги.
Главный по питанию сам чем-то напоминал горшок: и глаза у него были круглые, крупные.
-Мясо – только телятина, - поучал он. – Вино – исключительно рейнское. Кипятить, добавляя корицу и кардамон, выключать тут же, как закипит. Сухарики, в которых обжаривается мясо, смешивать с толчёным грецким орехом.
-Может, рыбки попробуем?
-Вы ещё советовать будете? Потребует – попробуем.
Помощник главного по питанию был бегуч, летуч, лёгок, и указания раздавал – так же.
Главный по одеянию: мундиры шились соответствующие, украшенные звёздами: горшок возжаждал именно таких: пышных, золотоукрашенных, пёстрых.
Цех работал серьёзно, не считаясь с тратами, как не считались те, кто обеспечивал стол горшка: вернее – наполнение его чрева.
Он рос.
Ему требовалось больше и больше.
Мундиры перешивались.
Горшок вращал глазами, не поясняя – доволен?
Нет ли?
-Сань, спать пора, - говорит жена.
Он лежит, не раздеваясь, смотрит в маленький экран смартфона, лежит, боясь укладываться окончательно: водовороты, что закрутятся в мозгу, будут сложны, и мелькание их вряд ли даст заснуть.
А так хочется.
Хочется ему – но не мозгу, тот продолжает труды, привыкнув к вечерне-ночному возбуждению.
Всё же надо спать.
Вдруг сон организует восхитительный полёт?

…подлинность сна определяется приближением к детству, чуду, счастью; исключением из времени, вечно идущим, как вечно, пока воспринимаешь действительность, бьётся сердце…
 Иногда становится страшно: как так: без перерыва и отдыха: работает, натужно качая кровь, раскрывая и закрывая клапаны, и не надорвётся…
 Впрочем, известно, как надрывается.
Философия сна в определённом возрасте становится куда интереснее философии жизни: чья монотонность отливает серым цветом, сколько бы не струилась майская зелень и не играло, золотясь, солнце…
Нет! подлинность сна, конечно в том, чтобы взлететь: выбравшись из машины, застрявшей в долгом ряду себе подобных: взлететь, ощутить парение меж облаков, быть сдёрнутым за верёвку, вдруг привязавшуюся к ноге, как самостоятельное существо.
Помните?
Привиделось: сумма машин, стоящих в пробке, и теннисный мячик – зеленоватого цвета, прыгающий между них: хотя никто не запускал, не кидал оный.
Он прыгает, высоко взлетая, а люди в машинах сидят и сидят, погружённые в безнадёжность, как в вязкое желе.
Любил в детстве желе: разноцветное, отдающее вкусом различных ягод.
Медленно зреют ягоды сна: коли с засыпанием проблемы, вовсе не означает, что совесть нечиста, замарана многими ситуациями жизни, просто броуновское движение в мозгу, всё определяющем, не хочет останавливаться.
Пейзажи сна даются в ракурсах иного вИдения: в чём-то чётче, однако, искажения возможны…
 Скрещение маленького сквера, лежащего на пути в школу, куда когда-то, в другом измерение бытия, в недрах советской яви ходил, и асфальтового большака, вторгающегося в разлив сквера; место, остро прорезанное обнажённостью деревьев, хотя снега не видать, и вот – ощущение: гонят, преследуют, и бежит Саня, стремясь оторваться, бежит, не видя себя, не ведая, кто преследует, а потом сознание рассекает мысль: зачем же бежать-то, если можно лететь…
И – словно ныряет в воздух, как воду, взлетает, делая плавательные движения брасса, воздух упруг, он не сопротивляется полёту, и лететь не сложнее, чем плыть…
Можно перевернуться в воздухе, лечь на спину, потом поглядеть вниз, и всё покажется таким мило-игрушечным, и про преследование забылось, и машины – будто – игрушки Пантагрюэля…

…горшок спал крепко: никаких проблем с засыпанием не ведая.
Он спал крепко: наевшийся, окружённый бесконечной заботой, почтением, раболепием, всё возрастающим, ибо его молчание часто принималось за гнев…
 Он казался придворным гневливым: большой, с блестящими боками, словно растущий всё время, уже не вмещается на трон.
Было: суетливо, после кормления, окружили трон, лепеча:
-Вашество…
-Ваше…
-Вот, видите ли, трон маловат…
-Уж не обессудьте… снимем вас… Аккуратненько этак…
-Другой будет изготовлен…
-Не гневайтесь, вашество, быстро изготовят.
-У нас славные мастера – вы же знаете…
И – толстого и тяжёлого, в мундире с сияющими звёздами, сняли, переместили на плюшевую подстилку, трон унесли, и плыл он, покачиваясь…
 Гораздо больший был изготовлен за сутки, горшок питали, как положено, с ним разговаривали, глядели в круглые, безвыразительные глаза, и когда поварёнок, притащивший поднос пирожных, вдруг (какова дерзость!) протянул лапку, чтобы потрогать горшок, хлопнули по ней…
 Трон вносили торжественно, и – с высокой мерой почтения – поднимали горшок, устраивали, одевали.
Всё ждали, когда прорежется рот: ведь должны быть указы, хоть какие-то.
 Но горшок спал.
Он не испытывал проблем с засыпанием, со сном.
Он погружался в омуты, где сияющее пространство золотилось, и родители были рядом, и матушка всплескивала руками, восклицая: Ах ты мой поросёночек.
А отец, улыбнувшись, говорил: Он вырастет умненьким…
Потом горшок открывал глаза, и видел пустоту зала, и испускал, недовольный, флюиды, почувствовав которые, соответствующие царедворцы приносили еду.

…плавать в недрах сна приятно, если, конечно, это – не обжигающий кошмар, из которого выдёргиваешься с повреждённым вариантом сознания.
Почему его нельзя определить?
Сознание есть ощущение жизни, и другие определения едва ли дадут полноту картины…
 Но и это – слишком недостаточно для объёмности мировидения; и, плавая в утренней дрёме, хочется одновременно, снова провалиться в сон, где был полёт, и – вскочить, умывшись и выпив кофе, включить компьютер, погрузиться в сочинительский мир, обещающий альтернативу всему, что известно в скудости и бедности яви.
 Поворотные моменты: получается, или нет; а может, поворотные, как раз, какие считаешь пустыми? А были ими те, когда душу заливало ощущением причастности к мировому духу, чувством сияющего логоса, и становилось легко, сейчас взлетишь, как удавалось это во сне…
 Тем не менее, выдираться изо сна тяжело, и последний день мая расходится серостью, небо течёт хмарью, и мельком увиденные в окне тополя, когда шёл в ванну, грустят…
Не грустите, ребята, всё пройдёт: вам ли переживать – столь мудрым и спокойным.
Жена встанет чуть позже, сварит овсянку, а мальчишка, вскочив, кинется к телефону, смартфону, вернее – играть с друзьями.
 Он кинется к нему, и будет счастлив.
Всегда утром говорит: Доброе утро, мам, доброе утро, па!
Зеркало – от пола до потолка гладко мерцает в коридоре: зеркало большое, в деревянной раме, украшенной по бокам золотистыми колосьями; те же сплетены и вверху, на своеобразном фронтоне…
 Космос ванны возможен ли?
Кафель, ничего никогда не отражающий, хотя гладкостью не уступает зеркальному стеклу; ещё одно овальное зеркало, но смотреть на себя утром не сильно хочется.
Вода, закипающая в руках, и вспоминается дачный умывальник, когда бежал мальчишкой к дереву, к какому он был прибит; бежал, счастливый сознанием пробуждения, и стерженёк подрагивал в руках, как маленькая рыбка.
  Чайник сядет на синеватую корону огня, и даже носик не нужен: немного воды налил, и вскипит быстро.
Острое нежелание есть.
Кофе, смешанный с молоком, придаёт бодрости, и прежде, чем идти к компьютеру, необходимо выкурить сигарету: дым окрыляет.
Общение с сигаретой зиждется не столько на привычке, сколько на сложном веере ощущений, которые не хочется анализировать…
-Андрюш, выключай телефон. Ну-ка скоренько! – голос жены вплывает в действительность. – Нельзя целый день… Какое-нибудь задание тебе дам.
Она на кухне уже – жена.
-Кашу будешь? – спрашивает.
-Буду…
Пачка овсянки, открытая косо, кастрюля, снова хризантема огня…
-Достань молоко.
Открывает холодильник, выставляет на стол пакет, и – идёт на лоджию, разматывая ленту коридора, где стены заменяют стеллажи и полки…
Прогнулись иные – неся теперь бесполезный книжный груз; а когда-то читать было интереснее, нежели жить.
Тополя двора грустны.
Саня закуривает, глядя в них, и вдруг думает о жене: о её ранней, раненой ситуации, когда отец утонул, а девочке было пять лет.
Он думает так:
Ей говорили: В этом домике твой папа; она, пятилетняя девочка, ничего не понимала: как это – папа – такой живой, весёлый и надёжный, с шеи которого, если поднимал, удобно устраивая на ней, виден весь мир, и… в этой коробке?
Ящике?
Гроб стоял в комнате: красный, примитивный, советский гроб, и в нём лежало что-то, напоминавшее восковую, мёртвую, никогда не жившую куклу с лицом, отдалённо напоминавшим лицо отца.
Он не дышит! Камнепадом валило в сознание девочки.
Он не встанет… гудел чей-то голос…
Папа утонул; папа, храбро отправившийся купаться в Оку, чьё течение обманно и таит столько чреватых анти-возможностей, был извлечён из великой реки в качестве того, что лежало в ящике.
Какой домик?
…на кладбище, когда дом этот, домовину, домик погружают в бесконечную землю на бесконечное время девочку не взяли, и она, оставшись со знакомыми взрослыми тётями, хлопотавшими у стола, всё не могла понять, как это: Ведь был же папа?
Такой тёплый, живой, к которому можно прижаться, ощутить запах, исходящий от него, и теперь пустота, разлитая в квартире, пустота, упорно играющая с ней, подкидывающая воспоминания, но не дающая реальности отца…
Реального отца.

В школе было: девчонки, болтая, щёлкая словцами, роняли: А вот мой папа…
Ей, узнавшей про домик, стало смертельно больно: так захлестнуло, будто кто петлю накинул на шею, сейчас затянет, и кинулась она, сжав кулачки, на девчонок, кинулась, ревя, захлёбываясь отсутствием отца…
Ею не осуждали.
Дети злы.
Учителя старались держать нейтралитет.
Её не осуждали.

Оставаясь одна, она всё бормотала: Как ты мог, па, как ты смел, папка, как, как…
Слёзы лились, их никто не видел, девочка была сильной…
Она злилась на папу, оставившего их: ведь был ещё совсем крошечный брат, ведь было раньше: ходили вчетвером гулять, а теперь – одна нервная, постаревшая, потемневшая лицом мама, на которую навалилось столько всего…
Девочка обращалась к кому-то, не зная адреса, она бормотала свои жаркие, пьяные девчоночьи слова, требующие, осуждающие, скрещивающие молитву и отчаяние…
И мир вокруг стоял так, будто ничего не произошло: мир твёрдый, уверенный, безответный…

Вихрем, цветом напоминающим дым, проносится в мозгу, и не ясно – угадал ли?
Записать в форме рассказа, потом показать жене?
-Саш! – слышится из кухни, - каша готова.
Он, на ходу нажав кнопку компьютера, тотчас налившуюся синим цветом, идёт; мальчишка уже за столом, но ест вяло – малоежка…
На тарелке его изображена весёлая крыса: куплена была в соответствующем году.

…еды требовалось больше и больше: куски мяса, обжаренные в сухарях, смешанных с размолотыми грецкими орехами, становились больше, вина теперь подавались разных сортов.
И молоко лилось, и булочки с корицей кидались целиком, вперемешку с плюшками…
Глаза горшка открывались широко: и придворные, заглядывая в их глубины, читали требование новых и новых блюд…
Горшок, переварив, вдруг начинал ёрзать – не спокойно, странно, и собирались, собирались вокруг: писцы и советники, шелестели бумагами, ждали…
Ведь должны же быть указы!
-Т-с-с! – воскликнул главный писец. – Я слышу, слышу…
Тишина опустилась, будто не было живых.
И писец, словно впав в транс, быстро стал писать: быстро, кратко.
Глаза горшка закрылись, все, стукаясь головами, сгрудились вокруг текста, гласившего: Запрещаю использовать горшки в качестве средств приготовления пиши! Запрещаю! Только сковородки, кастрюли, котлы и противни.
-Мудро!
-Как мудро, вашество…
Оглашено.
Все газеты вышли с крупно набранным указом на первой полосе.
Глашатаи ходили по городу, объявляя.
-Как же, - говорила одна домохозяйка другой, - без горшков-то?
-Ему виднее, - пожимала плечами в ответ.
Недоумение – что делать с горшками, - наслаивалось на раздражение, но второй указ горшка относился к увеличению военной силы, и усилению охраны дворца.
По городу стали ходить патрули.
Ничего не поделаешь: горшки были поставлены на специальные почётные места в кухнях, а готовили… ну, как указано.
Ему докладывал первый советник:
-Исполнено, как указали…
Глаза горшка раскрылись шире обычного, и советник, дрогнув душою, подумал, что не так сказал:
-Повелели… - исправился тотчас.
Горшок ухнул, как большая сова.
-Мы проверяли, - частил скороговоркой в поклоне согнувшийся человечек: вылитая запятая. – Все горшки стоят в кухнях, на почётных местах. Все начищены, сверкают. Всё, как повелели…
 Глаза закрылись, отпуская человечка – в привычную его жизнь, в недрах постоянного вращения юлы юдоли…

Она вращается постоянно: и никак не проверить, что есть классы рабочих ангелов, следящих за движением планет.
Никак не проверить, есть ли ангелы вообще: и как существуют существа, лишённые смерти; впрочем, возможно, вечность подразумевает просто иное течение времени, а вовсе не означает полного его отсутствия…
 Кислый день выдался последним – в хронике этой весны: обычной хронике, которую каждый пишет собственной судьбой, ничего не записывая, как правило.
Кислый, растекающийся дождём, чёрным асфальтом, понурыми деревьями.
 Машины, чьё движенье в пределах города вечно, поднимают волны брызг, ибо лужи образовались значительные, и надо идти по глубинам улицы, чтобы не окатили с ног до головы.
 Дома слегка меняют цвет: водные процедуры им безразличны; а в остальном – пульс жизни таков, каков есть: ни учащается, ни замедляется ни на чуть.
 Если не идёт жизнь за монитором, если текст, возникающий не понятно по чьему велению, застревает, сам не видя своего продолжения, необходимо выйти, погрузиться в мир дворов, пройти знакомыми улицами…
Есть в них нечто заурядно-упоительное: вглядываясь в трамваи, в обыденное передвижение не знакомых людей, можно ощутить себя той человеческой каплей, которой смерть не страшна, ибо она просто – присоединение к большинству…
 Растворение в океане, могущество и величие которого не представить…
 ВДНХ рядом: прекрасная выставка, территорией с Монако; но идти туда не хочется, да и бродить под дождём долго не получится.
 Как выглядят фонтаны под дождём?
Вода к воде – смертельный стык: переливается жидкое стекло, и золотые фигуры «Дружбы народов» будут сверкать, как завершится рабочий период дождя, вдвойне золотисто…
 Витрины тянутся: банк, кафе, ещё банк, аптека: панорама обыденности, не дающая вариантов…
 Он сворачивает в арку, выходит во двор, пересекает его, стараясь сфокусировать мысли на чём-то определённом.
Они расплываются, ответствуя дождевой силе.
Или – играя с нею.

И вот – известный в городе сочинитель разразился трактатом, где в сгущённой метафизической форме, брызжа энергично слюной и захлёбываясь речениями, вопрошал – зачем нужны дети бедняков?
Ведь они ничего не изменят, не украсят собой мир, пополнят ряды, вырастая, беспросветных этих бедняков, а то и хуже – скатятся в ямы деклассированности, угрожая благовоспитанным и благочестивым бюргерам!
Так не лучше ли отправлять детей бедняков на корм богачам?
Ведь детский мозг столь нежен, столь питателен, да и прочие части их не нужных тел вполне бы сгодились для праздничных трапез…
 Шут его знает как, но текст памфлета стал известен горшку.
 Он весь извертелся…
Хлопотали вокруг:
-Вашество…
-Что такое?
-Не болит ли чего?
Он вертелся.
Когда влили в него порцию подогретого вина и всыпали меру мяса – вспылил: закипел, выплёвывая кусками и выплёскивая частями.
Ах!
Перепугано глядели, и глаза горшка расширялись и расширялись.
Жуть!
Догадался один:
-Он знает про памфлет.
Горшок ухнул утвердительно, и глаза стали меньше, и поняли, не испытывая ужаса: надо исполнять.
Вернее – никто не испытывал ничего по поводу детей, предназначенных в пищу богачам, но все трепетали перед возможными вариантами гнева горшка…
 В бедные кварталы были снаряжены отряды солдат: отбирали самых безжалостных, способных на любое злодейство.
Отрывали детей от матерей, а те, бывало, пьяные и дранные, и не особо интересовались – что и куда: подумаешь! обуза – с плеч…
Те же солдаты и осуществляли смертные операции, а повара, готовые ради правителя на всё, хлопотали над приготовлением самых изысканных блюд.
И вот – тянулась вереница с подносами, тянулась в основной зал, где, сидя на троне горшок упитывали детской человечиной.
Он стал расти, бока наливались силой, и сверкать начинали с неистовостью…
  Жутковато – правда?
Но сочинитель был вызван во дворец, его фантазия одарена золотыми монетами, а памфлет вышел отдельной брошюрой.
Богачи оживились: коли самому горшку можно, то и нам, пожалуй…
 Рейды в кварталы бедноты стали регулярными, а что не останется этих чумазых детишек – так и фиг с ними…

Саня, вернувшись домой, видит: жена ушла, мальчишка сидит в смартфоне…
-Андрюш, нельзя ж целый день…
-Пап, а что делать – дождь… Не погуляешь же, в футбол не погоняешь…
-Всё равно. Давай – по списку, что там надо прочитать: садись к монитору, открывай. Вот я видел, там «Кусака» есть, иди, прочитай, грустный короткий рассказ про собаку.
 Мальчишка откладывает игрушку, идёт.
Сеется дождь: нудно, упорно, не поспоришь…
Стёкла лоджии в крупных живых каплях…
…в детстве плакал над «Кусакой»…
 Пьяный Андреев, вечно думающий о смерти, постоянно варьирующий её мотивы, держа на коленях сына, рассказывает ему, как всюду ходит гигант смерть, и всех давит, пришибает.
Мальчишка ревёт.
Писатель не может о другом.
Алкоголь сжигает его, дар рвётся сгустками словесного огня в мир, где столько всего понамешано, что главного не поймёшь.
-Прочитал?
-Нет ещё…
Мальчишка глядит в экран.
Потом встаёт, и отец, праздно передвигая солдатиков у крепости, которую собирали два года назад, разместив на широком подоконнике, спрашивает:
-Ну как? Понравилось…
-Ничего. Нормально.
Литература проходит мимо, не разговаривая ни с кем.
Но – мальчишка заявляет:
-Пойду, порисую…
-Замечательно, сынок. Что… будешь?
-Не знаю пока. А листы бумаги есть, пап?
Начинают искать – давно не используется бумага.
Начинают искать: открывают секретер, набитый разной разностью; секретер, - мелькает воспоминание – представляющий югославский гарнитур, купленный во времена отсутствия компьютеров, гаджетов, бешеного движения всего и вся - в чУдные времена…
 Но вся бумага в секретере мечены былыми рисунками, не то записями.
-Па, это ты бетономешалку рисовал…
Отец берёт листок, вместе выпадает из ячейки крошка воспоминания: большая, пластиковая машина, со снимающейся частью, жёлто-красно-зелёная, мальчишка брал с собою, когда гуляли, любил…
 Отец изобразил её зачем-то: линии схематичны, рисунок убог, но говорит мальчик:
-Красиво, па… А вот мой!
Расплывающийся шар условной головы.
-Когда это было?
-Не вспомню, знаешь. Может года три тебе…
-Вот динозавры.
Большой набор был: из тугой пластмассы, цветных, зубастых – тираннозавр всегда зубаст; а… кто ещё?
Играли ими, используя хвосты в забавный футбол: маленьким мячиком, построив воротца, и залетал мячик, и радовался мальчишка, говорил, показывая ящера: Па, этот попал…
Динозавры на отцовском рисунке сделаны чётче, точнее, хребты врываются в белый воздух листа.
А – чистого нет.
Приуныл ли сынок?
Да нет, отделил половинку листа, сказал: Пойду на этом порисую, - и отправился в свою комнату.
 Монитор блистал.
 Горшок разрастался.
…Саня представил готические соборы: огромные закрома световой веры: того периода, который не может быть теперь полноценно понят, не ощутишь тех людей, не представишь их психологию…
Повозки везут камень, инструменты различные, люди воодушевлены, хотя знают точно – не увидят результатов трудов своих: не узреют собор в целостности: грандиозный, как отдельная страна, испещрённый лесом символов, поднимающийся суммами башен в небеса: кажется – духовные уже.
 Рыцарь, надстоящий над злым духом, поверженным, распростёртым: теперь сложно прочитать символ, подразумевающий возможность человека подниматься над всем низовым в себе…
 Считалось – душа многослойна, и низины её – страхи, похоти, страсти, а небо души: любовь и творчество, хотя Христос ничего о последнем не говорил, что странно, хотя и логично: какое творчество было тогда и там?
Каменные книги соборов читались когда-то.
Не вход: а врата, одной рукой не откроешь; совершенные кристаллы Европы, один из основных её, характернейших признаков: готика, отлитая в соборы, возводимые веками.
 Каково начинать дело, чётко, как делалась гравюра, зная, что не увидишь результата?
Но – дети увидят, внуки, словно доказательство единства человечества, бесконечного витья жизни: не кончается, прерывается просто…
…мама принесла из магазина немного: пельмени, сёмга, хотела побаловать любимых, и… её разбило, и не стало мамы, так просто, будто грань стала прозрачной; всегда была мама, а теперь нет; и та простота, с которой её не стало, словно свидетельствует, что смерти нет, хотя она очевидна – ведь к маме уже не обратиться.
 Везли строительные материалы, грохотали телеги со сплошными деревянными колёсами, расплывается реальность, подчиняясь…
-Па, смотри! – Андрюша пришёл.
-Да, сынок.
Он держит листок.
-Смотри, мускулистое дерево, воды немножко, солнце…
Дерево дано густо и занимает собой большую часть пространства листка.
Большое дерево.
-Почему мускулистое, сынок?
-Ну, значит сильное, смотри, какие тугие сучья, как мощно входят в пространство…
Отец смотрит.
Представляет кору, испещрённую письменами, которые не прочитаешь, а если удастся – сочтут сумасшедшим.
-Красивое дерево, мальчиш.
Монитор мерцает.
-Пойдём обедать?
-Да.
Но – ныряет к себе в комнату…
На кухне отец извлекает из холодильника кастрюли с супом: оба куриные, один картофельный, другой вермишель, мальчишке нужен посвежее, вчера сваренный, а мне – ладно…
Потом – гречка, тоже в кастрюле, и лента подсолнечного масла распускается на чёрном дне сковородки…
 Много куриного мяса: будут на второе его – извлечённое из супов.
Огурец чистит мальчишке – по привычке.
-Андрюш!
-Иду, па!
Тарелки наполняются; супы чуть поблёскивают…
-Сын, ты где?
Увлёкся смартфоном, кричит ответно: Иду…
За окном всё дождь и дождь, площадка, где так любо гонять в футбол, мокра, как и всё…
 Едят.
Двое за столом.
-Спасибо, пап!
-Не за что, сынок.
Медленнее ест отец, мечтая о чём-то: обрывки разного проносятся, пестрея, в сознанье.
Потом – мытьё посуды.
Банальность.
Напластование их, организующее дни.
…можно ли вырваться из этих пластов, погребающих тебе с кропотливой неустанностью под слоями своими – тяжёлыми, как бессонная ночь?

…постепенно районы бедноты, - где расползающиеся домишки словно соединялись верхами под скорбную музыку дрянного белья, сушащегося на верёвках: белья, напоминающего уродливые ноты, -очищались от детворы…
Какая ни есть, она обозначала собою жизнь в большей мере, чем другие проявления оной…
Бывали и сопротивляющиеся бедняки: получавшие прикладами, или саблями даже: всё равно на увечья жаловаться не пойдут; в основном, замордованные жизнью людишки толком и не реагировали на действия солдат…
Беднота плодится быстро, живёт недолго!
Богатеи тоже получали свою порцию питательной человечины.
В кухнях, работавших для горшка, всё кипело, парилось, скворчало; он, разрастаясь, теснил трон, и ещё раз был произведён новый…
Робко поговаривали в трактирах:
-Надо бороться…
-Как?
Пиво мерцало янтарём в толстой кружке, капли выступали на стеклянном теле.
-Не дело это – людям поедать людей…
-Ну… как сказать… ведь наш знаменитый сочинитель…
-Мало ли до какой чуши дописаться можно. За деньги тем более, небось – большие…
-Горшок же одобрил.
-Горшок? А что он для нас сделал?
-Ну как…
Пожимали плечами, разводили руками…
В трактирах ворчали, в подворотнях, но ворчание, не материализуясь в действия, не страшно: тем более – на площади не выплёскивалось.
Ворчанье, бурчанье, напряжённое сопение совершенно не страшно – или?..
В одном из трактиров, не в центре, а так… на захудалой окраине, когда двое пили пиво, заедая его жареными колбасками, и обсуждали особенно яро нововведения, касающиеся кухни, перед ними выросли соглядатаи: ражие и рослые, осклабившиеся ёрнически, предложили пройти…
-Куда ещё?
-Вы кто такие?
-Сейчас узнаешь, - ответствовал один, и мощным ударом сшиб говоруна на пол, выбив ему зуб.
Двое ведут двоих.
Куда?
В крепость: вот высится она – глыбастая, из тяжёлых, грубых камней…

Горшок ёрзал: получалось тяжело и зловеще.
Теперь от ёрзанья его содрогался зал, и бежали, спешили к нему, сгибались покорно, угодничая, интересовались…
Глаза, кругло и широко распахнутые, глядели со злобой, а рот так и не прорезался, но флюиды, исходящие от горшка, очевидны.
Обращались к старшему писцу: мол, научился ты, брат, понимать речения повелителя, так давай…
 -Он требует, чтобы непочтительно говорящих о власти его, или приказах, заключив в крепость, отправляли потом на кухню.
-На кухню?
-Именно так. Если детишки бедняков вполне подходят для его трапезы, то надо бы попробовать и мозги бунтарей…
Вздыхая, расходились.
Требование, как ток, передавалось по цепочке, и огненные плоды его разрывались в воздухе, становящимся всё более и более раскалённым.
Нет, никто не сгорит, не сварится, но ряды тайной полиции растут: работа в ней оплачивается крупным золотом, и работа это – не бей лежачего… то есть, порой лежачих как раз приходится бить: но золото приносит и это.
Самые ражие и жестокие шли в тайную и в войска, готовые потрошить не только бедняцкие кварталы.
Горшок ценил именно таких – ражих и жестоких, понимая, что их-то, как раз, ни в коем случае нельзя есть.
Официально запрета на негативные высказывания о власти не было: это подразумевалось: сами должны соображать.
В трактирах: данных кристаллами общественного мнения, болтали ещё:
-С ума он сошёл – есть людей?
-Не иначе…
И – вырастали соответствующие ребята: как на подбор высокие и мускулистые, брали, влекли, тащили, вели, а потом, внедрённый в крепость человек исчезал.
Кухни работали вовсю.
Горшок, получая очередную порцию мозгов, чувствовал, как становится крепче, умнее, величественнее: требовал новых мундиров, и чтобы звёзды разноцветные украшали обширно пространство их, и ткань была такая… какой не было ни у кого.
Последнее привлекло двух проходимцев – из неизвестной страны: прорвавшись на приём к первому советнику, они сказали, что способны изготовить такую ткань, которой никогда не было.
Их приняли, предоставили место работы и усиленное питание, и, запершись, творили они, распустив предварительный слушок, что только достойные и находящиеся на своём месте могут увидеть их ткань.
А прочим – хрен…
Зашумели, залопотали царедворцы…
И, когда пришёл час лицезреть содеянное, собрались основные придворные в обширной мастерской, куда из арочных окон падал серебристый и невероятный свет, и, предупреждённые, что ткань разноцветная, стали восхищаться наперебой:
-Ах, как красиво!
Якобы мастера, вертя в руках пустоту, узнавали, какой больше оттенок нравится: лиловый?
Серебристый?
-Все хороши, - хором ответствовали пришедшие.
Понесли горшку.
Впереди шествовал главный советник, за ним – аферисты, надеющиеся обогатиться, далее все остальные…
Но горшок, увидав пустоту, аж подскочил от злобы, зарокотал, заклокотал…
-Но… Вашество, - запищал писец…
Солдаты охраны возникли из неизвестности, схваченные мастера были отправлены на кухню: и уж накричались они перед смертью, кляня свою глупую предприимчивость…
Обучались ли специальным технологиям ловцы тайной полиции?
Конечно, инструкторы были опытны, и главными упражнениями были – предельное вслушивание, достигаемое путём концентрации и сосредоточения.
Инструкторы были тонкими, зыбкими, почти реющими в пространстве, они ходили меж рядами здоровых лбов, поучая:
-Вы, дабы верно послужить горшку, должны достигать максимальной сосредоточенности – тогда будете слышать то, что другие не слышат, и понимать, что и где сказано.
И сосредотачивались ловцы, и все уходили в слух, и получалось у них – страшных.
Примитивные во всём, они развивали свой слух до крайних пределов: поэтому и получалось у них возникать в подворотнях, в соборах даже, в трактирах…
 Если кто ворчал недовольно дома, в дверь звонили: и тяжёлые улыбки не сулили ничего хорошего.
 Говорить стало опасно: можно было только восторгаться и хвалить.
Свет становился квадратным.
Углы его резали.
Все недовольные смолкли.

…позвонил Миронов:
-Ты жив?
-Скреплю ещё. А ты… всё сверлишь, или пилить уже начал?
-И сверлю, и пилю, и много что делаю… Пойдёшь пройтись?
-Ненадолго если… Час-полтора.
-Ну да… К виадуку там…
-Ладно, когда?
-Ну, давай через пятнадцать минут?
-Хорошо.
Одноклассник: один-единственный, с кем сохранились отношения, и вот так ходят иногда гулять, пожилые, а внутри, в потаённом составе остаётся детское-нечто, не заскорузлое, точно не тронутое жизнью.
Странно живущий одноклассник: в соседнем доме, где приобрёл однокомнатную после разъезда с родителями из детской своей хрущобы: ни семьи, ни детей, и занят в основном… бесконечным моделированием: рукастый человек с фантазией.
Начинал с моделей машин, потом, увлекаясь шахматами, стал делать наборы: из кранов и других металлических деталей, для поделок не предназначенных. Списывался со слесарями и сварщиками, лазерщиками и прочими мастерами, доски проектировал, каждую фигурку рассчитывал.
Смотрелось не плохо.
Однокомнатная квартира заполнялась изделиями: полки появились, на которых стояли машины, часы, странная птица, чудовищная многоножка; скрипку, сработанную из металла, так и не показал.
Теперь вот делал паровоз, и когда Саня звонил Миронову последний раз, ответил, что разговаривать не может: занят сверлением…
 Деньги?
Всегда темнил, но, очевидно, были – некогда занимался риэлтерством, неплохо зарабатывал, а спекулировал всем, чем можно со школы; вероятно, создав задел, сумел его приумножить, и вот теперь жил в своё удовольствие, артистично – как говорил…
 -Андрюш, - сказал мальчишке. – Я пойду с дядей Женей прогуляюсь.
-Хорошо, папа, - ответил мальчишка, не отрываясь от смартфона.
Стены в подъезде покрасили, стали они непривычно-светло-жёлтыми из голубоватых, какие были знакомы, как прожитая часть судьбы.
Миронов ковыряется вечно, никогда не выйдет в означенное время…
 Мимо площадки, где в хорошую погоду кипит футбол, а сейчас, хоть и прекратился дождь, всё размокло, разбухло, кажется; под тополями, чьи нижние, покрытые листвой ветви столь высоки, что достать можно, только подпрыгнув, - к подъезду соседнего дома, возле которого растёт низенькая корявая слива, напоминающая иероглиф, яблоня, и смотрят скромными личиками нарциссы.
 Ну да, Миронова нет – позвонить ли? Подогнать…
Ладно, пусть длится сигарета.
Он и выходит странновато: выглядывает сначала, словно опасаясь, потом уже выдвигается весь – долговязый, патлатый, и шнурки – вполне возможно – развязаны.
 -Ну куда?
-Решили же…
Есть несколько маршрутов.
Идут, огибая угол дома, где пристроилось уютное, небольшое кафе.
Трамвай проносится – современная их модификация напоминает гоночные болиды.
 -Ну как твои… изделия.
-Работаю. Тут понимаешь, полное сосредоточение нужно. Я, когда делать начинаю, пока порцию значительную работ не исполню, не успокоюсь, и, если не сделаю, себя ненавидеть буду. Всё же рассчитать нужно, трубу, для корпуса паровоза, мне напилили, мелкие детали делаю сам, скомпоновать всё потом, отшлифовать…
-Какой ты станок-то купил – забыл я?
-Сверлильный.
Маленький станок, пристроенный на кухне, выглядел непривычно в обыкновенной квартире…
 Миронов разливается бесконечно, живописуя подвиги свои: говорлив и увлечён; Сане всегда странным казалось, что называл эту деятельность работой – всё же для себя, никуда не выносит…
 Мимо библиотеки: нравится это место: странно – вся округа изучена, все дворы и переходы между ними похожи, но почему одни радуют, хочется пройти вновь и вновь, а другие неприятны?
Около библиотеки поставлены оригинальные скамьи и деревянная эстрада, хотя никто никогда не выступал тут – на будущее что ли?
Миронов может говорить один: одинок, общаться не с кем, а процесс говорения доставляет, судя по всему, удовольствие сам по себе.
Он говорит.
Саня… нельзя сказать, что слушает: отношения инерционны.
Они очень разные, - Саня и Миронов, хоть и есть точки соприкосновения: и творческий импульс в каждом велик, и пристрастие к коллекционированию; но… разные очень, просто как-то, много лет назад встретились, Саня удивился, что квартирует ныне Миронов в соседнем доме, стали перезваниваться, иногда ходить-бродить…
 Привычка осталась.
…Яуза течёт, мост нависает над нею, горбат.
Круто выгнутый мост – а рядом, но много выше – железнодорожный, и когда пролетает состав, грохочет всё…
Асфальтовая дорога извивается, вихляясь, чуть расширяясь, на правой руке остаётся система гаражей, и какие-то хозяйственные постройки: огороженная территория.
Можно спросить, что здесь у Миронова, знающего всю округу, продолжающего рваное повествование о своих изделиях, да неохота.
Неохота.
Асфальт серо-чёрен.
Две заводские трубы монументальны, будто части старинной крепости.
Скоро, пройдя системой уютных, с неровным рельефом дворов, выйдут к виадуку: белеющему, как мрамор; приятно идти по нему, глядя в низины, всё игрушечным мнится, но открывают только на выходных.
 Вспышка школьных воспоминаний может оказаться неожиданной, хотя не нужна она: мало кто поддерживает отношения, многие уехали в другие страны, и, постепенно, идут довольно быстро, возвращаются к своим местам, Миронов говорит, что собирается зайти в магазин, купить печенья.
-Пойдёшь со мной?
-В магазин? Не, мне не надо…
-За компанию.
-Неохота.
Прощаются.
Между плоскими, многоэтажными общежитиями проходит, дорожка узкая, ничего интересного тут нет.
Воздух мерцает жемчужно.
Светофор льёт фасетчатый красный цвет, и несколько секунд вдруг кажутся долгими, как масса ненужного.
Снова двор свой – интересно, можно ли подсчитать сколько проходил здесь?
Вчера вёл Гальку из магазина, медленно-медленно, черепашьим шагом, и вчера это было – в необъятном просторе былого.
Что общего между вчерашним днём и падением Карфагена?
Они никогда не повторятся.

…пищи становилось меньше: бедняцкие дети кончались, недовольных не стало, вернее – они были: но говорить, выражая неприятие власти, не решались: себе дороже.
Страх банален, но весом, и вес оного не измерить в привычных единицах, как никто никогда не измерял вес горшка.
Он ворчит.
Он постоянно ворчит теперь: всего мало, и надоели эти чрезвычайно гибкие, раболепные, готовые гнуться по каждому поводу.
Шаркают, рожи маслятся, рты раззявлены.
…отец тоже шаркал в старости, но это – другое…
Лоснясь боками, горшок предпочитает спать: там, в непонятном мареве, возникает молодой отец: прекрасный кавалер, треплющий сынка по боку, возникает милая матушка, ласкающая твёрдого своего, непонятного сыночка, и кусочки детства, когда он был тихим поросёночком, мелькают счастьицем: глупым таким, бесповоротным.
 Войны бы кому объявить? Тяжело варит горшок, просыпаясь…
Закон ли какой издать?
…снова поспешают раболепцы: несут привычное: кипячёное вино со специями, мясо, разрезанное на доли, мозгов нет…
Без них я глупею, думает горшок, и, собравшись вскипеть, махает на это… то есть махнул бы рукой, если бы она у него была.
А так… просто передумав, принимает пищу, которая есть.
…шуршат, шушукаются: Доволен? – Доволен вроде…
Большой, распухший и раздутый, занимающий большую часть пространства, он изобретает указ о полном… полном…
Что бывает полным?
Матушка была полной.
А!
Полное подчинение всего! всех-всех!
Но… всё и так подчинено вам, Вашество: это читается во всех глазах, во всём покрое жизни, в действиях на всё готовой тайной полиции, в работе ражих парней, организовавших войско…
Всё, всё…
Вялость растекается внутри горшка, откуда она?
Сам не знает…
Есть в ней нечто пищевое, но не сытное, а усыпляющее…

…вечер связан с ощущением грядущего звёздного откровения, омрачаемого сознанием не слишком получившейся жизни.
Усталость дня катит валы по пространству, вмещённому в тело: пространству зыбкому и конкретному, сильно превосходящему телесный пласт.
На что ты живёшь, бедный Саня?
Ухает совою в голове: но никакая сова не задаст такого вопроса…
На доходы жены и крохотное мамино наследство: ты, сочинявший с детства, так долго пробивавшийся в печать, стал пить в это время непечатания, пробившийся, 30 лет ходивший на осточертевшую службу за две копейки зарплаты, печатавшийся потом километрами – вот шкаф и буфет забиты изданиями с твоими опусами…
 Денег не видел никогда.
Надеешься на жену?
Я же не бездельничал, я работал всю жизнь!
Ухает тяжело насмешничающий голос.
Мальчишка сделал несколько рисунков: машины, пёстрые, яркие, он показывает их, хвалит папа, конечно, спрашивает, похвалив:
-Картошку или макароны?
-Давай макароны, па.
В пакете остались ещё – странные завитки, а любил когда-то длинные, с кетчупом, с тёртым сыром.
 Из специального фильтра наливается вода в кастрюльку, ничем не напоминающую горшок, ставится на плиту…
Щепотка соли: соль, как суть, необходима всегда.
Пока пакет постоит чуть, прислонённый к кувшину с кипячёной водой.
 Компьютер оживает, подчинённый кнопке.
Он оживает, включая мир: ибо квадрат монитора выводит в оный, но новости читать не следует: ведь всё будет бурлить так, как бурлит, а оказывать влияние на события не можешь.
Почта.
Ничего нет.
Сайты, с которыми связан…
Ах, да, закипела вода.
Завитушки, потоком сыплющиеся в кипящую, булькающую воду; завитушки, которым суждено размякнуть, превратиться в пищу, стать ужином для папы и сына – как сами мы становимся пищей обстоятельств, как правило.
Противостоять петле?
Она просто задушит…
-Так никто и не звонил тебе, сынок?
-Не-а, па…
-Вот скука какая – ни футбола, ни гостей.
-Такой день. Завтра лето. Папа, а можно я не буду ложиться сегодня до двенадцати?
-Да можно, тебе ж завтра не вставать. А зачем?
-Хочу лето встретить.
-Как Новый год?
-Да, примерно…
Булькает съедобная масса, густеет, отец мешает вилкой, жарко становится руке.
…съедобная масса людей: и обстоятельства, гигантски нависающие, с огромной, всех готовой втянуть пастью.
…страшная эта пасть мерещится отцу, вываливающему мягкие завитки бывших твёрдыми макарон в красный дуршлаг, немного остудить надо; раньше окатывал холодной струёй из-под крана, и, переместив на политую маслом сковороду, разжаривал; теперь – просто ждёт.
Просто ждёт – потом накладывает на тарелки себе и сыну, достаёт упаковку карбоната, пластик оказывается жуть каким надёжным, нож вязнет буквально, приходится нажимать; сумма механических действий, опустошающих мозг, продолжающий работать на своих привычных, немыслимых оборотах…
 Карбонат рассекается на доли, падающие тяжёлыми мясными пластами на тарелку…
-Ешь, сынок.
Всё банально.
Они едят.
За слоем слой, один-другой, кто тут герой, кто здесь чужой…
Зачем варится-вертится в мозгу?
Мальчишка ест быстро.
Относит тарелки свои в раковину, бросив: Спасибо, па.
Ему – скорее бы в комнату, к смартфону своему, жалко, что день выдался столь кислым, никто не позвал в гости, не было футбола во дворе.
О! он так бушует, деля поле на траектории, следуя которым мальчишки разгоняются так, что, кажется, сейчас взлетят…
 У меня нет горшка, дабы готовить в нём: в том мире мне ничего бы не грозило…
Но как научиться, Саня, жить без мамы: с этим чёрным обрывом – не поймёшь с какой стороны, с воспоминаниями, никак не переходящими в категорию светлой грусти, но продолжающими обнажённо болеть?
Словно мама, живя, защищала о смерти, о которой думая всю жизнь, оказалось – играл мыслями, или они тобой, а теперь – вот, раскрылась смерть, колышется неизвестной бездной, и эзотерических способностей никаких, и, сколько ни читай эзотерические трактаты, ничего не открывается, всё остаётся просто буквицами на бумаги…
 Сущности скользят, парят, окружают, входят в тебя; а куда вхожу я, пропадая во сне, например, растворяясь среди подданных горшка, всё чаще впадающего в сон…
Зачем он?
Зачем я?
Смыслы распадаются, деформируются, нечто манит, как пёстрая плёнка бензина на луже: манит разноцветно, превращаясь в нечто серое, будничное, заурядное…
Себя терпеть сложно, и выбора нет.
-Па, я купаться, - объявляет мальчишка.
-Хорошо, сынок.
Отец стелит кровати, сдергивает покрывала, взбивает подушки, сняв с них чехлы.
Эти делала мама…
Или нет?
Она столько всего делала, обихаживая дом, квартиру то есть, которая теперь – с вырванным сердцем…

…где у меня сердце, думает сонно горшок.
У всех оно есть: у всех этих, боящихся меня, раболепствующих, а где оно у меня?
Почему я такой?
Или – вырвали при рождение всего меня, отразили в чёрной бездне и выпихнули в эту реальность?
Он вспоминает (чем? понять бы…), как папа катал на саночках, сыпал снежок, салазки блестели.
Мама смотрела в окно, смеялась…
Потом мама заснула рядом с ним, уже сидящим на троне, и заснула навсегда, как заснёт он – такой невероятный, нарушивший все правила?
Двери тихо открываются, снова вносят подносы, нагруженные едой, бесконечная череда людей, умножаются они, увеличиваются в объёмах, и, почтительно кланяясь, привычно начинают кидать в него различную снедь.
Он вскипает.
Он выплёвывает и выхлёстывает вино, мясо, ошмётки и расплёснутое мешаются с булками, в молоко попадает красная субстанция; всем становится страшно – горшок пыжится, гневается; и придворные, толкаясь, выдавливаются в двери, ставшие вдруг такими тесными.

Не одиноко ли луне?
Желтеет ранняя, с прозрачными краями, запутавшись в тополиной листве, чья мощная грива теперь кажется чёрной.
Лунные жители не шлют посланий, не узнаешь, как звучат их стихи, запускаемые в пространство суммами созвучий.
Жена на кухне болтает с мальчишкой, пересказывающим ей дневные свои впечатления.
Счастье одиночества луны описывающий отец, отвлекается на что-то, запутавшись в мозговом своём лабиринте, как луна в тополиных созвучиях…

Горшок вскипел на вечерней трапезе, и, извергнув предложенное, долго бухтел и ворочался, пока разбежавшиеся людишки жались по своим углам…
Что будет?
Если его гнев…
А вдруг?
И крались к дверям, подслушивали, и, удостоверившись, что никаких звуков не исходит из-за дверей, расходились, думая, обошлось…
Но всё равно утром советники не сразу решились войти, не зная, как будет…
Скреблись в двери, потом – осмелились…
На троне, нелепо и забавно смотрясь в недрах осевшего мундира, сидел маленький, славный, сверкающий горшочек…
Ой, какой милый! – восхитился главный советник…
А потом…
Они столпились около бытового предмета, не зная, не понимая, как могли бояться его, недоумевая, что за морок овладел всеми, и для чего было, как было…
 Потом просто взяли заурядный предмет, и отнесли на кухню, и городу было объявлено, что горшка больше нет, и что грядут… выборы курфюрста…

-Па, я спать! – говорит мальчишка, проходит мимо сидящего за монитором отца, и забирается на высокую свою, двухъярусную постель.
-Спокойной ночи, сынок! – отвечает отец, надеясь, что история про горшок не приснится мальчишке.
Луна смотрит в окно, переливаясь желтизною.