Писательский дом Родные лица Часть 5

Наталия Арская
   
“Писательский дом” – отрывок из книги мемуаров “Родные лица”.

  В 1931 году  началось заселение дома в проезде Художественного театра, так называемого “Писательского дома”. Сюда переехало более 40 писательских семей. Среди них писатели: Михаил Светлов, Николай Асеев, Василий Ильенков, Эдуард Багрицкий, Борис Агапов, Лидия Сейфуллина, Михаил Голодный, Владимир Бахметьев, Марк Колосов, Юрий Олеша, Александр Малышкин, Вера Инбер, Иосиф Уткин, Яков Шведов, Джек Алтаузен, Николай Огнев, Корнелий Зелинский и др.
 Дед Павел Арский и бабушка Анна Арская въехали сюда в числе первых новоселов.
   Эта глава о том, как они жили в этом доме, общались со знаменитыми и интереснейшими людьми, детские воспоминания об этих людях.



        ПИСАТЕЛЬСКИЙ ДОМ

                1

  В 1929 г. дед и бабушка из Харькова переезжают в Москву и временно живут у застройщика - где-то в том месте, где потом находилась гостиница "Россия" (пока я писала книгу, ее успели снести). Они ждут, когда в проезде Художественного театра, или, как мы чаще всего говорили, проезде МХАТа, закончится строительство второго* дома для писателей (сначала дом был кооперативный). В 1931 г. они въезжают в него в числе первых новоселов.
  11 июля 1932 г. "Литературная газета" сообщала: "Дом в пр. Художественного театра строили еще в 1929 - 30 гг. Строители - Жилстройкооп им. Красина и жилкомиссия ФОСП - полностью получили ассигнованную сумму - 500 тыс. руб.

________
* Первый кооперативный дом Всероссийского Союза советских писателей был построен раньше на ул. Фурманова, 3/5; дом этот не сохранился. Там жил О. Мандельштам и написал стихи о жуткой слышимости в нем (наш дом в этом отношении был ненамного лучше): "А стены проклятые тонки, //И некуда больше бежать, // А я как дурак на гребенке //Обязан кому-то играть".

Въезд жильцов начался с середины 1931 года. Больше 40 писательских семейств были размещены в этом доме. Писатели получили жилплощадь, но… до сих пор во многих квартирах жильцы лишены возможности пользоваться балконами, вода к 7-му этажу не доходит, двор не расчищен, не асфальтирован. Лифт начал функционировать лишь на прошлой неделе".
  Дом этот, довольно странный по конструкции: он состоит из двух частей, значительно отличающихся друг от друга. Одна из них, выходящая фасадом в проезд Художественного театра, видимо, задумывалась как гостиница - здесь от лифта сразу идут длинные, широкие коридоры с 2-хкомнатными квартирами по бокам. Кухни в квартирах - крохотные, без окон, больше похожие на чуланы; ванных не было совсем, жильцы потом сами их устанавливали, перегораживая и без того маленькие прихожие.
Подобный дом появился в 30-х годах в Ленинграде. Его на паях выстроила группа молодых инженеров и писателей (Ольга Берггольц, Михаил Чумандрин и др.), объявивших категорическую борьбу "старому быту" - стряпне и пеленкам, поэтому ни в одной квартире не было не только кухонь, но даже уголка для стряпни. Отсутствовали и передние с вешалками - вешалка была общая, внизу, и там же, на первом этаже, находилась детская комната отдыха. Все жильцы сдавали в общую кухню продовольственные карточки и свою посуду. Его официальное название было "Дом-коммуна инженеров и писателей", а народ прозвал "слезой социализма".
Не известно, кому принадлежала идея о коридорной системе в нашем московском доме, но, по рассказам старожилов, после окончания строительства его архитекторов и главного прораба обвинили во вредительстве и отдали под суд.
Другая часть дома перпендикулярно примыкает к первой и целиком находится во дворе. Из-за холмистости места этот дом стоит на площадке и, чтобы попасть туда, надо подняться по широкой, крутой лестнице. Здесь на этажах расположено по две 4-хкомнатных квартиры - с большими кухнями, большими ванными комнатами и просторными коридорами.

  В целом, если на дом посмотреть сверху, он напоминает букву "Т". Весь его первый этаж (а в фасадной части все три нижних этажа) с самого начала был предназначен для учреждений и имел соответствующую планировку с отдельным входом со стороны проезда МХАТа - большой парадный подъезд с широкими ступенями и стеклянными дверями. До войны, насколько мне известно, здесь находился "Технопромимпорт", в мою бытность организации часто менялись, дольше всех пробыло Министерство медицинской промышленности СССР. Сейчас тут обосновались Российская художественная академия Ильи Глазунова и кафе "Пицца".

Вводили дом в эксплуатацию по секциям. Сначала заселили первый подъезд с 4-хкомнатными квартирами. Так как в Москве было много писателей, остро нуждающихся в жилье, то в них размещали, как правило, по две семьи. Те же, кто мог еще подождать, получили потом, хотя и не очень удобные, но отдельные квартиры во втором подъезде.

В этот писательский дом во МХАТе переехали поэты и писатели: Михаил Светлов, Николай Асеев, Василий Ильенков, Эдуард Багрицкий, Борис Агапов, Лидия Сейфуллина, Михаил Голодный, Владимир Бахметьев, Марк Колосов, Юрий Олеша, Александр Малышкин, Вера Инбер, Иосиф Уткин, Яков Шведов, Джек Алтаузен, Николай Огнев, Корнелий Зелинский и др.

Вера Инбер вспоминала: "В этот дом (наискосок от театра) съехались писатели из разных мест. Из молодежных общежитий - как Михаил Голодный и Михаил Светлов. (Впоследствии, когда начались различные творческие размежевания и яростные споры, с ними связанные, оба старика - отцы обоих Михаилов, сидя во дворе на каких-то неиспользованных трубах, толковали о формализме, "который отравляет жизнь".)

В наш дом съезжались из подмосковных поселков, как Эдуард Багрицкий (из Кунцева. - Н.А.), из реквизированных или уплотненных квартир, как я, из других областей страны, из Сибири, как Иосиф Уткин*, уже написавший к тому времени своего "рыжего Мотэля", и даже из других стран, как Бела Иллеш...
В двух подъездах нашего дома по лифтам, а впоследствии их порчи (что случалось нередко) и просто по лестнице подымались на различные этажи: в круглой шапочке Лидия Сейфуллина с милым, скуластеньким лицом; невысокий, но крепко сбитый Александр Малышкин с его моряцким говорком, писатель, думается, до сих пор недостаточно внимательно прочитанный нами; порывистый Николай Огнев, чей "Дневник Кости Рябцева" так хорошо передавал атмосферу школьной "вольницы" того времени. Большую квартиру делили между собой Агапов и Зелинский. Эдуард Багрицкий соседствовал с Марком Колосовым".
К этому рассказу стоит еще добавить, что все эти писатели когда-то принадлежали к разным литературным течениям. Зелинский, Инбер, Агапов, и Багрицкий были конструктивистами, Малышкин и Огнев - перевальцами, Асеев - футуристом и лефовцем. Светлов, Голодный, Уткин, Колосов, Шведов, Алтаузен считались комсомольскими поэтами. В начале творческого пути кое-кто из них входил в Пролеткульт, например, М. Светлов и М. Голодный, которые в мае 1920 г. присутствовали в качестве делегатов от Екатеринослава (ныне Днепропетровск) на 1-м Всероссийском совещании пролетарских поэтов, а Голодный потом с агитпоездом Пролеткульта восемь месяцев колесил по Крыму и Донбассу. В. Бахметьев в те же годы работал в московском Пролеткульте и вошел в "Кузницу". Потом большинство из них стали членами РАПП.

Жили в нашем доме, правда, не знаю в какие годы, соратники деда по петроградскому Пролеткульту - А. Гастев и В. Кириллов.
В другом месте своих дневниковых записей Вера Инбер пишет, что здесь жил драматург Всеволод Вишневский: "Мои с Вишневским пути (квартирные) пересекались трижды. Первый раз в Москве в проезде МХАТа, в доме писателей. Второй раз тоже в Москве, в Лаврушинском переулке…"

В числе очередников на дом состоял и Владимир Маяковский, но он не дожил до этого дня. После его смерти здесь обещали квартиру Брикам. Об этом есть запись 2 декабря 1930 г. в дневнике Лили Брик: "Сегодня выяснилось, что нам все-таки дадут квартиру в Камергерском", однако из этого почему-то ничего не вышло. Позже Брики переехали из Гендрикова переулка, где Маяковский застрелился, в Спасопесковский переулок.
____________
* Впоследствии некоторые писатели, когда СП стал строить новые здания, уехали из нашего дома. Вера Инбер, Иосиф Уткин еще до войны получили квартиры в Лаврушинском переулке.

                * * *

Дед получил ордер на две комнаты в коммунальной квартире № 1 на втором этаже. Первые соседи мне не известны: очень быстро они стали размениваться, и вместо них въехала бывшая жена венгерского писателя Антала Гидаша - Любовь (Ибойла) Альбертовна Липпай с новым мужем, венгерским композитором Сабо и малолетней дочерью от первого брака Софьей. Венгры жили и в квартире напротив - семья писателя Белы Иллеша. Все они бежали из своей страны после гибели Венгерской советской республики в 1919 г.

Прямо над нами жила семья писателя Василия Павловича Ильенкова, с женой которого Елизаветой Ильиничной бабушка была очень близка. Я хорошо помню самого Василия Павловича - высокий, спокойный, деликатный, с немного детским выражением глаз из-под стекол очков. Встретив нас с бабушкой, он всегда почтительно целовал ей руку, и они обязательно минут десять разговаривали. Еще мне нравилось, что, увидев нас, даже далеко от подъезда, он ждал, пока мы подойдем, широко открывал дверь и держал ее, пока мы не пройдем. Бабушка говорила, что его отец был священник, и Василий Павлович сам окончил духовную семинарию.

Его жена, Елизавета Ильинична, наоборот, была нервной, взвинченной, могла расплакаться из-за любого пустяка. Она часто приходила к бабушке "поговорить по душам". У них на даче в Переделкине тогда жил с семьей поэт Николай Заболоцкий, только что вернувшийся из длительной ссылки. Хотя после войны обстановка в стране несколько изменилась, в людях еще жил страх от репрессий 37-го года, и не все писатели, особенно соседи по даче, одобряли поступок Ильенкова. А он в силу своей порядочности не мог ни помочь поэту, оставшемуся без крова. Елизавета Ильинична все это болезненно переживала.

Большие неприятности в те же годы (конец 40-х) были и у их сына Вальдека, учившегося в аспирантуре философского факультета МГУ. Он и его фронтовой друг В.И. Коровиков оказались в центре борьбы с "гносеологами" и "гносеологией" - наукой о мышлении. Молодое поколение ученых, только что вернувшихся с войны, решительно выступало за новые подходы в философии, боролось с косностью и рутиной, царившими на факультете. А после того, как Вальдек написал "Гносеологические тезисы" (1953 г.) его и Коровикова зачислили в разряд "гегельянцев", что тогда больше походило на политическое обвинение, чем на невинное философское прозвище. Через два года (Вальдек уже работал в Институте философии АН СССР) на ученом совете факультета им устроили позорную расправу. Декан факультета В.С. Молодцов с возмущением вопрошал: "Куда нас тащат Ильенков с Коровиковым? Они тащат нас в область мышления!", после чего на молодых ученых обрушился град обличенений маститых мужей. Коровиков навсегда ушел из философии (но стал известным журналистом-международником). Вальдек оказался неуязвим для своих "гонителей", так как уже был широко известен в научном мире большим количеством оригинальных трудов. Вскоре он получил академическую премию им. Н.Г. Чернышевского за исследования актуальных проблем теории познания диалектического материализма.

Вальдек стал известным философом в СССР и за рубежом, но и после этого часто попадал в опалу - его смелые, неординарные мысли не совпадали с официальными установками. Некоторые его работы вообще изымались из обращения - такова судьба цикла его статей об отчуждении при социализме, написанных еще в 1966 г., о соотношении философии и мировоззрения и др. Он уже тогда хорошо видел противоречия между идеальным творческим марксизмом и тем реальным социализмом, который возник в действительности на его основе.
Вальдек был замечательный публицист, часто выступал в журналах и газетах на темы культуры, искусства, воспитания молодежи. Я помню его статьи тех лет в "Московском комсомольце" и "Литературной газете", написанные простым, доступным языком. Тогда, например, в прессе шла дискуссия о лириках и физиках, поднятая, по-моему, журналистами "Комсомольской правды". Технари, как называли людей, работающих в области науки и техники, категорически заявляли, что им "не нужно прошлое искусство и его Рафаэли, статуи Микеланджело и трагедии Шекспира" (как тут ни вспомнить Маяковского, еще в 20-х годах призывавшего расстрелять Рафаэля). Вальдек отвечал им через "Литературку" (1 марта 1972 г.): "Давайте же не считать Моцарта и Толстого "устаревшими" художниками. Лучше признаем в них людей, в чем-то - и очень существенном - опередивших нас. Давайте не будем - при всем уважении к современной науке и технике - обожествлять их, превращать в эталон абсолютной ценности всей и вся. Давайте попробуем, наоборот, мерить научно-технические новшества мерой человеческих достоинств людей, эти новшества созидающих, мерой развития их способностей! Только оставаясь верными себе, искусство и научно-технические революции сослужат действительную, а не мнимую службу. Иначе мы доверимся не Моцарту, а Сальери, а доверяться Сальери, как показывает опыт, довольно рискованно".

В его суждениях всегда было много доброты и высокой нравственности. "Красота подлинная, - писал он в одной из статей по искусству, - отличается от красоты мнимой через ее отношение к истине и добру - через свое человеческое значение". И в другом месте: "Пусть каждый человек делает то, что хочет и может, к чему его определила Природа, лишь бы он не приносил несчастья своему собрату по роду человеческому, не ущемлял прав другого делать то же самое! Если этого нет, то оно должно быть!"

Трудно было представить, что автор этих интереснейших статей и мыслей - наш Вальдек, человек необычайно скромный, молчаливый, погруженный в себя. Мне он напоминал большого, беззащитного ребенка, а он на самом деле был бунтующей натурой, революционером-мыслителем, смело вступившим в противоборство с миром.

Я называю так по-свойски Вальдеком известного ученого Эвальда Васильевича Ильенкова, потому что для нас он был не только соседом, но и другом детства моего отца. Знакома была с ним и моя мама. В начале войны они вместе оказались в эвакуации в Ашхабаде. Мама надеялась, что он поможет ей через Василия Павловича вырваться в Москву, но Вальдек вскоре уехал с МГУ в Свердловск, а оттуда ушел на фронт.

Кто-то из журналистов однажды спросил Василия Павловича Ильенкова, какое из своих произведений он считает самым лучшим. Писатель, не задумываясь, ответил: "Мой сын". К сожалению, со временем Вальдек стал сильно пить и однажды в белой горячке покончил с собой. Слава богу, родителей тогда уже не было в живых.

                * * *

На шестом этаже жила семья известного поэта Эдуарда Багрицкого. Когда они сюда переехали, Эдуард Георгиевич был уже сильно болен астмой. Если в доме не работал лифт, и ему приходилось подниматься пешком по лестнице, то весь подъезд слышал, как он тяжело дышит, останавливаясь на каждом этаже и громко кашляя.
В нашем же доме жила семья писателя Юрия Карловича Олеши, автора популярных когда-то романов "Зависть" и "Три толстяка". Жена Олеши Ольга и жена Багрицкого Лидия были родными сестрами и до замужества носили фамилию Суок, которую Олеша использовал в романе-сказке "Три толстяка". Третья их сестра, Серафима, была замужем за поэтом Владимиром Нарбутом, но они жили в другом месте, в Курсовом переулке.
В молодости Серафима пользовалась огромным успехом у мужчин. В своем нашумевшем романе "Алмазный мой венец" Валентин Катаев называет ее "дружочек". Одно время она была гражданской женой Юрия Олеши, потом ушла от него к поэту Владимиру Нарбуту, затем снова вернулась к Олеше. В 1922 г. она все-таки стала супругой Нарбута, после его смерти вышла замуж за Николая Харджиева, старого друга Багрицкого и Катаева по Одессе, а еще позже (в 1956 г.) соединила свою жизнь с писателем Виталием Шкловским. Олеша, в конце концов, женился на ее сестре Ольге. Так тесно переплелись судьбы сестер Суок и друзей-писателей.
В юности Олеша и Багрицкий были неразлучными друзьями. Катаев тоже входил в их компанию, посвятив им ряд произведений. Жили друзья в Одессе, и там ко всем троим пришел первый успех. Спустя годы Катаев оставил в альбоме поэта Алексея Крученых* запись: "Нас в Одессе было трое "популярных" поэтов: Багрицкий, Катаев, Олеша. На этой тройке Одесса и въехала в Москву". Действительно, за ними (и не без их помощи) потянулись из этого города в столицу писатели и поэты, составившие впоследствии цвет советской литературы. А сами они до войны были очень модными писателями. Славились они также своими одесскими шутками и юмором.
Широко известен, например, случай с розыгрышем по телефону Олешей Булгакова. Михаил Афанасьевич, удрученный тем, что его нигде не ставят и не берут на работу в Художественный театр, написал письмо Сталину, чтобы ему разрешили уехать на Запад. Близкие друзья знали об этом нелегком шаге опального писателя. Однажды Олеша позвонил ему домой. Булгаков сам подошел к телефону. Олеша с грузинским акцентом сказал ему: "Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин". Однако Булгаков узнал Олешу и послал его куда подальше. Тут опять
______________
* Поэт А.Е.Крученых в течение несколько десятилетий собирал рукописи, письма, дневники писателей, их книги. Этот бесценный архив, где хранятся редкие документы, получил название "Альбомы Крученого".
раздался звонок. Булгаков идет к телефону и слышит ту же фразу: "Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин". Булгаков, думая, что его опять разыгрывают друзья, выругался и бросил трубку. Но ему опять позвонили, и он услышал хорошо знакомый голос: "Я извиняюсь, товарищ Булгаков, что не мог быстро ответить на ваше письмо, но я очень занят". Смущенный писатель стал отвечать на вопросы Сталина. Но и на этот раз он до конца не был уверен, что разговаривал с самим вождем, и перезвонил потом в Кремль, где ему подтвердили достоверность звонка.

Было время, когда Олешу нигде не печатали и не ставили* - слишком горячо говорил он на Первом съезде советских писателей о самостоятельности творческого процесса, что, наверняка, не понравилось Сталину, и Юрий Карлович начал пить. На старости лет он совсем опустился, ходил по знакомым, выпрашивая деньги. Приходил он и в наш дом (он потом жил в Лаврушинском переулке**) - маленький, небритый, лохматый. Я его несколько раз встречала у бывшей домработницы Багрицких - Маши. Та, хоть и журила его для приличия, что он совсем опустился, жалела его, кормила и неизменно давала требуемую сумму. Денег он никогда не возвращал.

В тот день, когда он умер, писатель Эммануил Казакевич записал в дневнике: "Сегодня днем умер Ю.К. Олеша. Москва понемногу пустеет. Это был писатель крупного таланта, но у него не осталось сил, чтобы в условиях нашего времени дать свой максимум. От этого он пил, от этого умер. Он был ни на кого не похож. Таких становится все меньше. Он всю жизнь приспособлялся, но, в конце концов, оказалось, что он не из гнущихся, а из ломающихся. Оказалось, в конце концов, что он твердый человек, не идущий на уступки, но не настолько твердый, чтобы при этих обстоятельствах еще и писать".

Бабушка и моя мама хорошо знали всех трех сестер Суок. Мама училась в одном классе с Севой и, бывая у Багрицких, часто заставала там шумное общество поэтов и художников, где всегда присутствовали Ольга и Серафима, а иногда и их мужья. Ольга была художницей, одевалась с большим вкусом, вызывая восхищение у Севиных одноклассниц. В этой компании молодежь не чувствовала разницы в возрасте, общение взрослых и детей происходило на равном уровне. Во время войны мама и Олеши оказались вместе в эвакуации в Ашхабаде, и мама в своем дневнике очень тепло писала о них.

                * * *

Мой отец и сын Багрицкого, Сева, дружили с детства. Ребята из нашего дома ходили к Багрицким смотреть рыб, которых разводил Эдуард Георгиевич. Весь подоконник и полки в его кабинете были заставлены большими и маленькими аквариумами. В них плавали редкие по красоте рыбы, которых Багрицкий собирал по всей стране. Эдуард Григорьевич так увлекался этим занятием, что одна
____________________
*Книги у Олеши не выходили 20 лет - с середины 30-х до 1956 г.
** Во время войны жилплощадь Олеши в нашем доме кто-то занял (он своевременно не оформил необходимые документы), и, вернувшись из эвакуации, они с женой остались без жилья и прописки и в таком "подвешенном" состоянии оставались довольно долго, пока им не дали квартиру в Лаврушинском переулке.

жды, заполняя какую-то анкету, в графе "Профессия" написал: ихтиолог, а потом поэт (вполне возможно, что это была "одесская" шутка).
Питались рыбы циклопами - маленькими водоплавающими существами. А добывала их на Чистых прудах домработница Багрицких Маша.
Эта Маша - Мария Алексеевна Брагина жила у Багрицких очень давно, была им предана и разделила впоследствии со своими хозяевами все выпавшие на их долю испытания. Она одна (у теток Ольги и Серафимы были свои заботы) воспитывала Севу, когда он остался без родителей: отец умер, а мать отправили в ГУЛАГ. Сева тогда о ней написал в стихах:

Никогда никому ничего не дарил,
Никого не любил я с 15-летия!
С полоумной старухой остался и жил -
Этой старой колдуньей обут и одет я.

Маша пережила и Севу, погибшего на фронте, и вернувшуюся из лагеря Лидию Густавовну. Жила она еще и в мое время, занимая одну из бывших комнат Багрицких (после реабилитации Лидия Густавовна получила отдельную квартиру в другом доме). Одевалась Маша во все черное, редкие, седые волосы у нее всегда были растрепаны, она походила на колдунью. Все ребята из нашего дома ее боялись, кроме меня, - моя бабушка, по старой памяти, опекала эту старую, одинокую женщину, к тому времени совсем ослепшую. Когда меня посылали в магазин, я должна была зайти к Маше (я ее называла баба Маша) и спросить, не надо ли и ей что-нибудь купить.

Эта страшная на вид старуха на самом деле была доброй и ласковой. Все, что у нее осталось, - это воспоминания о семье Багрицких. Когда я к ней приходила, она старалась меня подольше удержать и поговорить о прошлом, хотя все, о чем она рассказывала, я знала уже наизусть. Больше всего мне нравилась история о том, как маленький Севка чуть не стал сыном других родителей. Случилось это еще в Одессе. Багрицкие тогда бедствовали и сняли по дешевке антресоли в большой коммунальной квартире. Севе было всего несколько месяцев. Однажды родители ушли, оставив спящего малыша одного. Сева проснулся и стал плакать. Его услышали бездетные супруги. Они поднялись на антресоли и увидели в корзине малыша, лежащего на соломе в каком-то тряпье. Решив, что это подброшенный кем-то ребенок, супруги взяли его к себе. Севку вымыли, завернули в красивое одеяло с кружевами, положили в чистую постель. Вернувшись домой и не найдя в корзине сына, Эдуард и Лида стали его искать по всему дому, пока не обнаружили у молодоженов, где он лежал, по выражению бабы Маши, что "тот принц". Ребенка водворили обратно в корзину. Гордый Эдуард приказал снять с него "всю барскую красоту" и завернуть в прежнюю "одежду".

- Но, почему, Эдя? - пыталась возразить Лидия Густавовна. - Смотри, какой он стал хорошенький.

- Все снять немедленно - и на барахолку: ребенок не тех кровей.

А уж, как Маша любила рассказывать про проделки Севы, который рос маленьким бандитом при полном поощрении обожающего его отца. Всматриваясь слепыми глазами в пустоту, старая няня как будто воочию видела своего любимца. Помню еще один из ее рассказов - про поэта Владимира Нарбута, о котором моя бабушка говорила, что он был когда-то большим человеком*. Но только не для Севы. Однажды Сева что-то рисовал, макая ручку в чернильный пузырек. Нарбут стал приставать к нему с советами. Недовольный таким вмешательством в свой творческий процесс, Сева вскочил и вылил чернила на брюки своего дяди. Однако всех возмутил не столько Сева, сколько Эдуард, даже не пожелавший наказать сына и не скрывавший озорной улыбки.

Все наши разговоры с бабой Машей, в конце концов, сводились к рыбам - здесь речь шла уже о ней самой.

- Вот не поверишь, - говорила она почти шепотом, приближая ко мне вплотную свое сморщенное, как печеное яблоко, лицо, - аквариумы в этой комнате стояли до потолка. А рыбы были все непростые - с двойными хвостами, с огромными головами, красные, золотые, светящиеся. Эдя мог любоваться ими часами…

- Баба Маша, - невинно спрашивала я каждый раз, - а правда, что Вы ходили
на Чистые пруды ловить корм для рыб?

- Ходила, еще, как ходила. Эдя просил. Ели эти рыбы знаешь что - стеклопов.
- Баба Маша, циклопов.

- Я и говорю стеклопов. Вот и просит меня Эдя: "Сходи, Маша, на Чистые пруды за едой, а то помрут". А я страсть, как не любила туда ходить. Народ увидит у меня в руках сачок и начинает около меня гужеваться, мальчишки смеются, дразнят. Я говорю Эде: "Больше ходить не буду. Не мое это дело на посмешище выставляться". А он сникнет так в лице - знает, Севку не допросишься. Ну, и тащусь туда, на эти пруды, считай через всю Москву - путь-
то не близкий. Зато приду домой, Эдя рад, улыбается, своим гостям говорит: "Вот кормилица рыб".

- Баба Маша, расскажите про попугая!

- А что про него рассказывать? Злющий он был, хотя и умный, говорящий. Эдя любил с ним дурака валять: скажи, мол, то, скажи, мол, это. Вот он и орал - то "Ура!", а то такое отчебучит, что перед людьми стыдно. Мне командовал: "Машка, иди за стеклопами". Я разозлюсь, накину на клетку платок, он замолчит, а потом еще хуже разъерепенится: "Дура, старая дура". Чистое наказание. Одной поэтессе пряжку на туфле раздолбил, та со страху кричать. Тогда Эдя решил от него избавиться, отдал в соседний подъезд Светлову.

Про попугая Багрицкого я слышала и от других жильцов. Вообще в нашем доме любили живность, и истории о них переходили из поколения в поколение. У писателя Бруно Ясенского, например, жили два орла. Летом они гуляли на карнизе окна, привязанные за веревку. Однажды один орел запутался в веревке и повис вниз головой, отчаянно вскрикивая и ударяя крыльями. Кто-то из соседей услышал птичий клекот и побежал к Бруно. Хорошо тот оказался дома - орла удалось спасти.
У Веры Инбер было несколько поколений такс - Беня Крик 1, Беня Крик 2... Беня Крик 5. Целая династия Беней Криков!
____________
* Владимир Нарбут с 1924 г. работал в Наркомпроссе в Москве, с 1924 г. - зам. отделом печати при ЦК РКП(б), с января 1927 г. - один из руководителей ВАПП. Был редактором журналов "30 дней" и "Вокруг света", основателем и председателем правления издательства "Земля и фабрика".
У нас тоже долгое время жила черепаха, страшно хитрющая, что ее, в конце концов, и погубило. Это, казалось бы, ленивое, безучастное ко всему существо
любило путешествовать, стараясь при каждом удобном случае улизнуть в коридор или на балкон. За ней нужен был глаз да глаз: как она чувствовала, что люди перестают за ней следить, уму непостижимо. Однажды черепаха пропала. Обыскали всю квартиру - нигде нет. Решили, что она уползла через входную дверь на улицу. Однако вскоре ее обнаружили соседи в квартире напротив. Она сидела у них в коридоре около входной двери и ждала момента, чтобы выползти на лестничную площадку. В другой раз она уползла на балкон, разворошила поставленные специально для нее заграждения и свалилась вниз. Отец в тот момент был дома. Услышав крики во дворе, он выскочил на балкон и сразу все понял: внизу лежала черепаха с расколотым панцирем - его любимица была мертва. С тех пор в нашей семье живность не заводили.

Вместе с Багрицкими жила семья поэта Марка Колосова. Багрицкий и Колосов оказались в одной квартире не случайно. Колосов вспоминал впоследствии: "Прошло 5 лет после нашей первой встречи, и неожиданно мы очутились совсем рядом - соседями в общей квартире Дома писателей в пр. МХАТа…
Я не бывал у него в Кунцеве, редко бывал в Покровке* с того памятного вечера. И вдруг летом 1930 г. он приезжает ко мне. Тогда выстроили 1-ю секцию писательского дома в пр. МХАТа - 14 четырехкомнатных квартир. В каждой предполагалось поселить по две семьи. Не знаю, кто надоумил Багрицкого ехать ко мне с предложением стать его соседом. Помню, он был очень взволнован. Тяжело дыша (у него была астма), начал объяснять цель своего приезда.
- Видишь ли, - смущенно-торопливо говорил он, - я человек простой, без церемоний, но ты понимаешь… правила так называемого квартирного этикета! Боюсь, что мой утренний облик может шокировать дам. И вообще это невыносимо - все время быть настороже, как бы не нарушить какое-нибудь правило светской вежливости в коммунальной квартире. Мне сказали, что ты тоже простой, и жена твоя простая, как моя Лида. Так что мы очень просим вас стать нашими соседями.
Надо сказать, что за 3 года совместной жизни наши семьи не только ни разу не поссорились, но я не помню ни одного недоразумения, ни малейшей тучки на
общеквартирном небосклоне".

На последнем этаже в одной из квартир жил писатель Борис Агапов. Борис Николаевич был в числе писателей, которые после войны по решению Политбюро КПСС и лично Сталина ездили в Японию, чтобы ознакомиться там с политической обстановкой и осветить проходивший процесс над военными преступниками. Об этой и других послевоенных поездках он написал книгу "Шесть заграниц". Уже после его смерти жена Агапова, Нонна Алексеевна, сумела в 1980 г. ее переиздать и подарила бабушке книгу с надписью: "Дорогой Анне Михайловне на память о годах, прожитых под одной крышей. С уважением Н.А. Агапова".
То же самое могли бы сказать бабушке поэт Николай Николаевич Асеев и
________________
** На Покровке, 3 (Покровском бульваре), находилось общежитие журнала "Молодая Гвардия". Туда однажды приезжал Багрицкий и читал молодым поэтам, среди которых были М. Светлов, М. Голодный и М. Колосов, свои стихи.

его жена Ксения Михайловна, с которыми она тесно общалась, хотя они жили в другом, втором подъезде. Я их тоже хорошо знала. Николай Николаевич, так же, как Багрицкий, страдал астмой. Играя во дворе, мы, дети, часто видели, как он с трудом поднимается по нашей крутой лестнице на площадку, задыхается и мучительно кашляет. Если ему было совсем плохо, он просил меня подняться к нему домой и позвать Ксению Михайловну. Испуганная Ксана быстро спускалась вниз и крепко его обнимала, как будто хотела перевести на себя его страдания.
Днем он выходил гулять во внутренний дворик, сидел на скамейке, ходил вокруг клумбы. Общался он и с нами, детьми. Подзывал к себе, спрашивал, что мы читаем, любим ли стихи, рассказывал о Маяковском, Хлебникове, Гоголе - это были его любимые писатели. Мы его внимательно слушали: кто из интереса, а кто из вежливости. Я потом много читала о Велимире Хлебникове, но в памяти всегда оставался образ, созданный Асеевым, - пророка, мудреца, поэта, искавшего свое "самовитое" слово, свою заумь, в которой мы должны видеть не бессмыслицу, а особый смысл, вложенный поэтом, и заставлял нас повторять за собой хором его стихи:

Вечер. Тени.
Сени. Лени.
Мы сидели, вечер пья.
В каждом глазе - бег оленя,
В каждом взоре - лет копья.

- Вот вам три-четыре слова, - пояснял Николай Николаевич, - и целое описание вечера, трактира, картины с оленем. Ведь про картину ничего не говорится, но она весит на стене и отражается в глазах. А как сказано: "Вечер пья"!
Он высоко поднимал палец, призывая нас вслушиться в звуки: "П-ь-я".
- Чувствуете, какое теплое, душистое слово! Вы, думаете, оно здесь ради рифмы, нет - в нем состояние души человека, причем прекрасное состояние. Велимиру в тот вечер было хорошо, - и смеялся, - как сейчас мне с вами.
Любил он устраивать нам экзамены - а ну, посмотрим, чему вас учат в школе, читал отрывки из стихотворений и спрашивал, кто их написал. Наши знания были не на высоте. Много лет спустя подобные "экзамены" устраивал нам в университете преподаватель литературы Иванов. Звучали все те же Пушкин, Блок, Тютчев, Маяковский, Хлебников, и, увы, знания студентов тоже оставляли желать много лучшего.
С поэзией самого Николая Николаевича я в школе была мало знакома. После его смерти Ксения Михайловна дала мне почитать одну из его последних книг "Зачем и кому нужна поэзия?". Я проглотила ее в один миг и бросилась читать стихи Николая Николаевича - они оказались чудесными, особенно его лирика. Остается сожалеть, что для большинства моих современников он так и остался в тени Маяковского.
Я была у Асеевых много раз, последний, когда Николай Николаевич уже лежал при смерти в больнице. Встретив во дворе Ксению Михайловну с тяжелыми сумками, я предложила ей помочь. В квартире было явное запустение. Дверь в кабинет Николая Николаевича была открыта, на столе, как всегда, стояла пишущая машинка с заложенным листом бумаги, за ней, на стене висела большая фотография Маяковского. У меня сжалось сердце. Как давно это было - Маяковский, Асеев, знаменитые строки Владимира Владимировича: "... есть у нас Асеев Колька. Этот может. Хватка у него моя". И вот последний могикан уходил из жизни.

Ксения Михайловна была одной из пяти сестер Синяковых, в которых в молодости, как и в сестер Суок, влюблялись поэты. Каждая из них была по-своему интересна - Мария занималась живописью (впоследствии известная художница - Мария Синякова), Надежда и Оксана - музыкой. Раньше они жили в Харькове, у них дома постоянно собирались поэты, художники, музыканты. Там Асеев и познакомился со своей будущей женой. Во всех сестер поочередно был влюблен Хлебников, в Надю и Марию - Пастернак, в Марию - Бурлюк. Пастернак посвящал Наде любовные стихи. Еще одна сестра Вера стала женой писателя Г.С. Гехта.
Переехав в Москву, сестры поселились на Тверском бульваре, 29, - в доме Коровина. Здесь, как и в Харькове, их квартира стала центром притяжения молодых талантов. Влюбленный Пастернак в стихотворении "Поверх барьеров" писал:
Какая горячая кровь у сумерек…

Какая горячая, если растерянно,
Из дома Коровина на ветер вышед,
Запросишь у стужи высокой материи,
Что кровью горячею сумерек пышет…

В молодости Ксана была настоящей русской красавицей - с голубыми глазами, с длинными русыми косами. Асеев посвятил ей много прекрасных строк:

Я каждый день, проснувшись, долго думаю
При утреннем рассыпчатом огне,
Как должен я любить тебя, звезду мою,
Упавшую в объятия ко мне.

И вот вокруг этого божества, спустя какое-то время после смерти Николая Николаевича, стали усиленно ходить слухи, что у нее роман, "любовь" с художником Анатолием Зверем, который был в два раз моложе ее и к тому же беспробудный алкоголик. Так оно и было на самом деле. Я хорошо помню историю появления у него этого человека. Однажды зимой он проходил с компанией друзей по нашей улице, поскользнулся и подвернул ногу. Кто-то вспомнил, что по соседству, в писательском доме, живет "добрая душа" Ксения Михайловна Асеева, и пострадавшего привели к ней, заверив, что на следующий день его заберут. Скорее всего, это был трюк, чтобы пристроить у одинокой женщины бездомного художника. Через три дня Ксения Михайловна взвыла от его лексики и постоянного требования алкоголя. Бабушка, увидев его, пришла в ужас - на диване лежал грязный, заросший дикарь, размахивал руками и что-то выкрикивал.

Никто не собирался его забирать. Бедная Ксана не знала, как от него избавиться. Однажды он куда-то ненадолго вышел. Ксана попросила бабушку срочно к ней придти, и они целый день держали оборону, не открывая ему дверь. Он в бешенстве орал на весь коридор. Возмущенные соседи вызвали милицию, и его увезли в отделение, но вскоре он опять вернулся под дверь к Ксане, крича и плача, что не может без нее жить. Стыдясь соседей, Ксана пустила его в квартиру. Летом она увезла его на дачу. Там он меньше пил, много рисовал - натюрморты, женские портреты, Ксану, свои автопортреты, напоминавшие французских импрессионистов. В Москве он снова стал жить у нее.

Из нынешнего далека вижу две картины. Первая - Асеевы на машине вернулись с дачи (у них уже давно была "Победа" и личный шофер). Шофер и Ксана помогают Николаю Николаевичу вылезти с заднего сидения. Потом вдвоем, под ручку с Ксаной, они медленно идут к дому. Николай Николаевич уже совсем больной, еле-еле передвигает ноги. Шофер выгружает вещи и следует за ними.
Картина вторая. Асеев и Зверев возвращаются с дачи все на той же "Победе". Он первый выскакивает из машины и ждет, пока шофер поможет вылезти Ксане. Потом он берет ее под руку, и они величаво шествуют к дому. Он - молодой, круглый, с взлохмаченной головой, она - уже совсем старая, ссутулившаяся, но с ярким макияжем на лице.

Трудно сказать, какие у них были между собой отношения*, но их совместная
жизнь, естественно, вызывала у людей пересуды. Время от времени Ксана сообщала бабушке, что она его выгнала или он сам ушел - "исчез, испарился", только теперь она волновалась и переживала за него, говоря, что он очень талантливый человек, но сам себя губит. Он мог пропадать очень долго, потом возвращался, как ни в чем не бывало, обратно, и она с радостью принимала его, грязного и оборванного, заботясь о нем, как когда-то заботилась о больном Николае Николаевиче. Так продолжалось до последних дней Ксении Михайловны. Он пережил ее всего на несколько лет.

А к Звереву спустя десятилетия пришла слава. Его стали называть гениальным художником, русским Ван Гогом, виртуозным портретистом, символом свободного "неофициального искусства". Художник Роберт Фальк сказал о нем: "Каждый мазок кисти - сокровище. Художник подобного масштаба рождается раз в сто лет". Вот это, наверное, и увидела в нем Ксана, и, сознавая свою историческую миссию, терпела его выходки и обывательские сплетни. Теперь выставки Зверева проходят довольно часто (правда, в коммерческих, а, значит, дорогих и не всем доступных салонах), и на них всегда центральное место занимают солнечные портреты Ксении Михайловны Асеевой.

                * * *

Асеевы жили во втором подъезде на седьмом этаже. Там у нас были еще одни хорошие знакомые - писательница Лидия Николаевна Сейфуллина и ее сестра Зоя Николаевна - Зоинька, как ее звали родные. Особенно тесно бабушка с ними сошлась, когда у наших соседей по квартире стала снимать комнату дочь Зои Николаевны - Наталья Пентюхова. Две сестры, муж Зои Николаевны, врач-хирург Рафаил Маркович Шапиро и их многочисленная семья - были милые, простые и сердечные люди Сестры были родом из татарской семьи. Отец
__________
* В 90-х годах в каком-то периферийном журнале были опубликованы дневники А. Зверева, в которых он смаковал свои отношения с пожилыми женщинами.

их принял православие, окончил Казанскую учительскую семинарию и стал сельским священником. Они долго жили в Сибири. Лидия Николаевна, работая в сельской школе, хорошо изучила жизнь деревни и характер сибиряков, поэтому ей очень точно удалось отразить психологию крестьян, разбуженных революцией. В 20-х годах ее повести "Четыре главы", "Правонарушители", "Перегной", "Виринея" были очень популярны.
В наш дом она переехала из Ленинграда вместе с мужем, тоже писателем, Валерьяном Павловичем Правдухиным, но в 1937 г. он был арестован и расстрелян. Оставшись одна, Лидия Николаевна пригласила своих родных переехать в Москву и поселиться у нее - кому в своей квартире, а кому - на даче в Переделкине. Замуж она больше не выходила.
Сейфуллина была маленького роста, полная, с короткой, мальчишеской стрижкой и огромными, во все лицо, глазами. Последние годы ее мучил нефрит, а еще больше сознание, что ее стали забывать как писателя. Она уже давно ничего не писала, но не потому, что исписалась - войдя в литературу со своими первыми произведениями о послереволюционной деревне, она растерялась, увидев, что стало происходить с этой деревней после. Наступил духовный кризис, из которого она так и не смогла выйти и начала пить. Об этом упоминают в мемуарной литературе многие ее современники. Редактор журнала "Новый мир" Вячеслов Полонский писал в своем дневнике 1931 г.: "Сейфуллина перестала писать не только потому, что "таланта" не хватило. Она хочет писать антисоветские вещи. Она хочет писать про то, как большевики, по ее мнению, "раздевают деревню". А ей не дают. Она поэтому пьет. Все они внутренне протестуют против коллективизации и индустриализации, и против всех мер, стремящихся к "ликвидации кулачества".

Сейфуллиной вообще катастрофически не везло со своими произведениями. В 1937 г. Мейерхольд решил поставить ее пьесу "Наташа", довел ее до генеральной репетиции, но Мейерхольда арестовали, и пьеса исчезла вместе с режиссером. Во время войны ЦК ВЛКСМ поручил ей написать книгу об известной киноактрисе Зое Федорове. Она с радостью взялась за работу, но опять произошла осечка - Федорову арестовали, отправили в лагерь, труд Сейфуллиной пропал. Она нашла себе новую тему, написала на фактическом материале историю девушки - героини Отечественной войны. Книга уже была напечатана, оставалось только выпустить в свет, но героиню неожиданно арестовали, книгу изъяли - вся работа вновь пошла насмарку. И так еще было не один раз. Конечно, Сейфуллина прекрасно понимала, что это не просто стечение обстоятельств, а реальность того, что происходило в стране... И искала утешение в спиртном.

… Но и у нее иногда лопалось терпение. В 30-х годах она написала злой пасквиль на своих собратьев по перу "Попутчики", показав их ограниченными, недалекими людьми, занятыми преимущественно собой, женами и любовницами. Самый главный персонаж Шевелев изображен человеком мелким, ничтожным, аморальным. Однако она не сумела (или не захотела) дать ответ, откуда в советское время берутся такие люди, и объявила о неудаче пьесы: "… Это - мой писательский брак".

Испытав сама многое в жизни, Сейфуллина от души помогала другим - Афиногеновым в годы травли драматурга (в 1937 г. его обвинили врагом народа, исключили из партии, но не посадили), его жене Дженни, оставшейся после гибели мужа с двумя детьми. Будучи соседями по даче с Фадеевым, они подолгу беседовали с Александром Александровичем на их общей скамеечке под березами, зная, что дальше берез и этой скамеечки открытые ими друг другу сокровенные мысли никуда не пойдут. Фадеев признавался, что после таких бесед он "успокаивался душой".

Лидия Николаевна помогала и Ахматовой. В 1935 г. у поэтессы арестовали мужа Николая Николаевича Пунина и сына Льва Гумилева. Приехав в Москву и не зная, что делать и куда идти, Анна Андреевна бросалась от одних знакомых к другим. Сейфуллина пригласила ее пожить у нее. Благодаря связям Лидии Николаевны в ЦК партии, Ахматовой удалось передать Сталину короткое письмо, в котором она убеждала вождя, что ее муж и сын не заговорщики и не государственные преступники. И умоляла: "Помогите, Иосиф Виссарионович!" К этому делу подключился Пастернак. Он написал Сталину письмо уже о самой Ахматовой, где говорил, что давно ее знает с самой лучшей стороны, что она живет скромно, никогда не жалуется и ничего не просит. "Ее состояние ужасно", - заканчивалось это послание. Вскоре Пунин и Лев были освобождены*.

В 1946 г. поэтессе пришлось пережить еще одно сильное потрясение, связанное с постановлением ЦК партии о журналах "Звезда" и "Ленинград", где ее осудили вместе с М.М. Зощенко. Бедному Михаилу Михайловичу досталось за его небольшой рассказик "Приключения обезьяны", который у него выпросил для детской страницы сам редактор "Звезды" Саянов. На Оргбюро ЦК КПСС Сталин сказал о произведениях писателя, имея в виду еще и его ранее разгромленную повесть "Перед заходом солнца": "Только подонки могут создавать подобные произведения". И добавил: "Хулиган ваш Зощенко! Балаганный писатель". После этого уже Жданов на партактиве Ленинграда назвал Зощенко "мещанином и пошляком", а Ахматову - "не то монахиней, не то блудницей, а вернее, блудницей и монахиней, у которой блуд смешан с молитвой". Сейфуллина и тогда пыталась выступить в их защиту, но безуспешно.

В кабинете Лидии Николаевны особенно выделялись фотографии горячо любимых ею людей - Маяковского и Рейснер. С Ларисой Рейснер в далекие, 20-е годы у нее были очень тесные отношения. Сейфуллина преклонялась перед этой женщиной за ее ум, мужество и красоту. Рейснер в свою очередь высоко ценила талант Сейфуллиной, бросалась в атаку на критиков, которые писали грубые и издевательские рецензии на ее книги. Сейфуллину потрясла неожиданная смерть Рейснер - молодой и полной сил женщины. Рыдая у ее гроба, она все время повторяла: "Умерла красота! Какая красота умерла!"
Лидия Николаевна очень любила детей, часто приходила к нам навещать своих внучатых племянников (их у Н.Р. Пентюховой было двое), обязательно заходила ко мне с гостинцами. Зимой 1952 г. я тяжело заболела. Пришел участковый врач, определил ревмокардит и вызвал скорую. Машины долго не было. Вдруг ___________
* Потом их вновь арестовали - Пунин умер в 1953 г. в лагере. Леву арестовывали несколько раз. В 1944 г. после его настойчивых просьб он был отпущен добровольцем на фронт, участвовал в штурме Берлина (имел медаль "За взятие Берлина"). Но это не помешало в 1949 г. ему вновь оказаться в ГУЛАГе, откуда он был освобожден (далеко не сразу) после смерти Сталина. Ради сына Ахматова вынуждена была посвятить Сталину хвалебные стихи, которые не нашли у вождя отклика. Об Ахматовой моя бабушка знала от писателя Виктора Ефимовича Ардова, с которым была хорошо знакома по своему управлению еще с довоенного времени. У Ардовых чаще всего жила Ахматова, приезжая в Москву.

прибегает испуганная Лидия Николаевна - болезни детей она воспринимала, как конец света, садится около моей кровати и смотрит на меня с состраданием. Я потом часто вспоминала эти минуты и ее большие, прекрасные глаза.
Через шестнадцать лет на последнем курсе университета мне надо было написать дипломную работу, и я выбрала тему "Повести Сейфуллиной 20-х гг.", решив воздать должное человеку, когда-то любившему меня. С интересом изучала я внутренний мир ее героинь - всем им, как и их автору, не хватало простого женского счастья.

                * * *

Среди писателей, часто гулявших во дворе нашего дома, был поэт Михаил Аркадьевич Светлов, автор популярных песен "Каховка" и "Гренада". Его известность нисколько не вязалась с его внешним видом - он был невысокого роста, сутулый, с узкими плечами, всегда в одной и той же огромных размеров приплюснутой грузинской кепке, наполовину скрывавшей его лицо. При встречах он неизменно улыбался, спрашивая: "Как дела, старуха?" Это было его любимое слово, и мы все, молодое поколение нашего двора, были для него старики и старухи (потом это обращение прижилось и у нас). Но улыбка быстро исчезала с его лица, и он опять погружался в свои мысли. Мне казалось, что он думает только о деньгах, об этом он всегда разговаривал с моей бабушкой, встретив ее на улице, - сколько ему там (в бухгалтерии ВУОАП) начислили гонорара* и когда его можно получить. За гонораром они ездили на машине вместе с его женой Родам - она ему не доверяла, так как последнее время он здорово пил. Светлов оставался в машине, а она поднималась наверх, в кассу, и выносила ему на подпись ведомость.

Родам была красивой, статной, так и хочется сказать - породистой грузинкой, ходившей с высоко поднятой головой, никого вокруг не замечая и ни с кем не здороваясь, в отличие от своего мужа, любившего пообщаться с народом. Он часто сидел во дворе на лавочке и забавлял пенсионеров веселыми рассказами и остротами, которые лились из него, как из рога изобилия.
Рассказчик он был великолепный. Помню, как мы с его сыном Сандриком (старше меня на два года) были в писательском пионерском лагере**, и Михаил Аркадьевич туда приезжал выступать. Мы, дети, сидели полукругом на большой поляне, а он стоял перед нами худой, неуклюжий, с красным галстуком на шее, и рассказывал, как совсем еще мальчишкой вступил в Красную Армию и воевал с белогвардейской бандой в своем родном городе Екатеринославе. Потом эти воспоминания перешли на войну в фашистской Испании, где он, конечно, не был, но

__________
* О гонораре грезили все писатели. В. Ардов в 1956 г. подарил бабушке свою новую книгу юмористических рассказов "Сахар Медович", не найдя ничего лучше, чем написать: "Анне Михайловне с просьбой все поступления писать на мой счет в графе "Кредит".
** Союз писателей своего пионерского лагеря не имел и арендовал на лето дачи в разных местах Подмосковья или покупал путевки у других организаций. Однажды я пробыла все три смены в пионерском лагере от Большого театра в Поленове, на берегу Оки.

так живо рисовал нам бои в Мадриде и лица бойцов, что мы ничуть не сомневались, что он сам там воевал и ходил вместе с ними и легендарной Долорес Ибаррури "у смерти на краю".
В старших классах я занималась в литературном кружке при районном Доме комсомольца и школьника (были и такие, кроме районных домов пионеров), которым руководил наш школьный преподаватель литературы, Заслуженный учитель РСФСР С.А. Гуревич. Семен Абрамович работал когда-то в Ясной Поляне и посвятил свою жизнь Льву Николаевичу Толстому, стараясь из нас тоже сделать толстоведов - мы часто ездили с ним в Ясную Поляну, бывали в гостях у жившего еще тогда последнего секретаря Толстого Гусева, писали какие-то рефераты. Однако, чтобы в целом расширить наш кругозор, Гуревич приглашал в кружок самых неожиданных людей. Вот так однажды к нам пришел Светлов. Мы думали, что он будет читать стихи и говорить о поэзии, а он стал рассказывать о Маяковском. Я удивилась, почему Гуревич не пригласил Асеева. Оказалось, что Светлов тоже был близко знаком с Маяковским, и у него в кабинете, как у Асеева, висел портрет Владимира Владимировича, который он считал самой ценной вещью в доме.

- О Маяковском очень трудно рассказывать, - говорил Светлов, - он был неповторим, велик, ему поклонялись все, даже его враги. Его всюду ждали, его выступления проходили при переполненном зале, хотя нередко кончались шумными скандалами. Маяковский обожал такие скандалы, сам их провоцировал. Тогда было много литературных группировок, враждовавших между собой. Маяковский был футуристом, я входил в группу "Молодая гвардия", работал в "Комсомольской правде". Вместе со мной там работали Иосиф Уткин, Михаил Голодный, Джек Алтаузен, Марк Колосов. Мы громили футуристов, ничевоков, они громили нас. Маяковский первый понял, что пора кончать с таким противостоянием, написал в знак примирения стихи и принес их в редакцию "Комсомолки":

Товарищи, позвольте,
без позы,
без маски -
как старший товарищ,
неглупый и чуткий,
поразговаривать с вами, товарищ Безыменский,
товарищ Голодный, товарищ Уткин.
Мы спорим,
а глотки просят лужения,
мы задыхаемся
от эстрадных побед,
а у меня к вам, товарищи,
деловое предложение:
давайте, устроим
веселый обед!
Товарищи,
бросим
замашки торгашьи
- моя, мол, поэзия - мой лабаз! -
все, что я сделал,
все это ваше -
рифмы,
темы,
дикция,
бас!

В этом был весь Маяковский. С тех пор он стал постоянным автором "Комсомолки", приносил нам новые стихи. Однако более близко я с ним познакомился после другого случая. Однажды он мне позвонил по телефону откуда-то из командировки и сказал, что случайно прочитал в журнале "Октябрь" мое стихотворение "Пирушка" - оно ему так понравилось, что он не стал ждать до возвращения в Москву и решил мне позвонить, чтобы сделать приятное. Я был счастлив услышать похвалу от самого Маяковского. Он мне посоветовал выбросить из стихотворения фразу "влюбленный в звезду", назвав ее "литературщиной", но я ее уже сам выбросил. С тех пор он часто приглашал меня на свои вечера и читал там наизусть мою "Гренаду".

… Кто-то из наших кружковцев возьми и скажи, что Маяковского очень трудно читать: его рубленые строки (издатели вообще считали, что он рубит строки для увеличения гонорара) - это просто набор слов, а не поэзия, нет ни рифмы, ни ритма, ни ямбов, ни амфибрахиев. Светлов ответил, что именно такое отношение к поэзии Маяковского и было одним из поводов для литературных споров в прошлом, но это неверно - нам надо выйти из рамок школьной программы, почитать всего Маяковского, тогда мы увидим, какой это глубокий и тонкий поэт, талантливый мастер стиха.

Но наши ребята не хотели с ним соглашаться, ставя в пример современных поэтов - Евтушенко, Вознесенского, Ахмадуллину, Рождественского, которыми мы все тогда увлекались, с трудом доставая билеты на их вечера в ЦДЛ и Политехнический музей. (Светлов на таких вечерах появлялся редко и выглядел среди этой самоуверенной и энергичной молодежи каким-то анахронизмом.) Поэзия Маяковского - агитатора, поэта-горлопана была нужна для своего времени, настаивал все тот же оппонент Светлова, его время и время его соратников кончилось.

Я тоже была полностью с этим согласна. Моя бабушка, воспитывавшая меня на поэзии Серебряного века, Маяковского не любила, и ее отношение невольно передалось мне, хотя некоторые его вещи: "Облако в штанах", "Про это", "Флейта-позвоночник", пьесы "Баня" и "Клоп" мне нравились. Наверное, на меня еще повлияли рассказы о развязном поведении Маяковского на сцене, который, появившись перед публикой, начинал подтягивать штаны или застегивать ширинку, всем своим видом показывая, что ему, Маяковскому, дозволено все. О спорах и скандалах Владимира Владимировича на его вечерах я тоже была наслышана. Бабушкина сослуживица по ВУОАП, Мария Евгеньевна Чупятова, дворянка и страстная поклонница Блока, рассказывала, как она однажды попала в Политехнический музей на соревнование поэтов - публика выбирала своего Короля. Желающих побороться оказалось так много, что они выходили на сцену несколько часов, пока не остались двое - Маяковский и Игорь Северянин. "Они "дрались" на смерть, - вспоминала Мария Евгеньевна, - но победил Северянин. Его мягкая, песенная манера чтения нравилась больше, чем гремящая бравада Маяковского. Что тут началось в зале? Поклонники Маяковского кричали, свистели, обзывали Северянина непристойными словами, потом в дело пошли кулаки, и публика быстро разбежалась".

Но что меня особенно возмущало в Маяковском - это его менторский тон по отношению к другим писателям, манера их публично поучать в своих стихах на страницах газет. Так, например, в "Комсомольской правде" 3 июля 1928 г. было опубликовано его стихотворение "Работникам стиха и прозы, на лето едущим в колхозы". Большая группа писателей выезжала в деревню, чтобы познакомиться с жизнью на местах, посмотреть, как там проходит коллективизация, представить сельчанам свое творчество. И вот всезнающий Маяковский их наставляет:

Что пожелать вам,
сэр Замятин?
Ваш труд
заранее занятен.
Критиковать вас
не берусь,
не нам
судить
занятье светское,
но просим
помнить,
славя Русь,
что Русь
- уж десять лет! -
советская...
… Что пожелать
Гладкову Ф.?
Гладков романтик,
а не Леф, -
прочесть,
что написал пока он,
так все колхозцы
пьют какао.

А пожелание Сергею Третьякову - вообще какая-то абракадабра:

Вам, Третьяков,
заданье тоньше,
вы -
убежденный фельетонщик.
Нутром к земле!
Прижмитесь к бурой!
И так
зафельетоньте здорово,
чтобы любая
автодура
вошла бы
в лоно автодорово.

И кому теперь нужны были эти митинговые призывы и поучения Маяковского?

Но вопрос был задан, и интересно было услышать, что ответит Светлов, как, мне показалось, загнанный в угол. Михаил Аркадьевич сказал то, что и должен был сказать: "Нет, не кончилось, и я вам сейчас это докажу". И стал читать стихи. Часа полтора он с ожесточением обрушивал на нас стихотворение за стихотворением, удар за ударом - как шквал, как снежную лавину. И поставил последнюю точку:

И, вихрем в комнату влетая,
Заносит книги мокрый снег,
Скребется в двери волчья стая…
Я взял ружье: я - человек.

Когда он кончил читать, в аудитории стояла мертвая тишина. Наконец, кто-то робко спросил, чьи это были стихи. Светлов улыбнулся: "Маяковского, мои и… соратников".

- А последние?

- А вы как думаете?

Гадать никто не решился.

- Михаил Голодный. "Волки". Почитайте на досуге.

Встретив меня через несколько дней во дворе, он спросил со своей обычной усмешкой: "Ну, что, старуха, здорово я вас помучил?" Я смотрела на него с восхищением: "Это было просто класс!" "Спорить любите, а ума разума набираться не хотите". "Но за всем ведь не угонишься!" "А за всем и не надо. Стихи своего деда знаешь?" "Знаю". "Все хорошие?" "Ну…" "Вот то-то и оно, что ну. Уметь надо отделять зерно от плевел".
И улыбнулся: "А ребята хорошие, голыми рукам не возьмешь. Интересное растет поколение!"

Кстати, об "интересном поколении" - что там говорить, спорить и "качать права" мы умели. Когда я училась на первом курсе факультета журналистики МГУ (1962 - 1963 гг.), наши студенты стали возмущаться, что мы изучаем совершенно не нужные предметы. Зачем, например, нам древнерусская литература с "Поучением Владимира Мономаха", "Задонщиной", "Житием протопопа Аввакума" или народный эпос гуннов и алеутов (причем некоторые преподаватели, чтобы убедиться, что мы читали произведения, на экзаменах дотошно расспрашивали о самых незначительных эпизодах и героях)? Мы рвались в бой, хотели быстрей познать жизнь и писать, писать, писать, а тут - зубри, не пойми что. Особую ненависть вызывала "Древнерусская литература", хотя этот предмет вела изумительный педагог Л.Е.Татаринова. Группа первокурсников послала в "Литературку" письмо, которое вскоре было опубликовано в газете под заголовком "Нужна ли журналистам древнерусская литература?". Редакция этим не ограничилась и решила провести на факультете диспут на эту тему. Он прошел в Большой Коммунистической аудитории, собрав много студентов, преподавателей и бывших выпускников факультета. "Маститые " журналисты, ссылаясь на собственный опыт, старательно убеждали молодежь, что "Древнерусская литература" им просто необходима, без нее они никогда не научатся хорошо писать. Студентам оставалось нехотя согласиться с их доводами, и ненавистный предмет был "помилован".

Через несколько лет мне попалась переписка Н.Н. Асеева и академика Д.С. Лихачева по поводу героико-эпической поэмы ХП века "Слово о полку Игореве". Поэт и известный ученый обсуждали значение "Слова" и первых памятников древней литературы, говоря об их прямом воздействии на русский язык и русскую поэзию. В этой переписке я и нашла для себя убедительный ответ, зачем пишущему человеку нужна древнерусская литература и "Слово о полку Игореве" в частности. Николай Николаевич писал Лихачеву: "Вот это сходство высказываний двух наших замечательнейших поэтов (Баратынского и Пушкина. - Н.А.) и заставляет меня обратить внимание на обязательность изучения родословной языка, к летописям и памятникам давнего периода литературы, собранию древних российских стихотворений Кирши Данилова. А ведь на это мало обращают внимания в наших словесных вузах, уж я не говорю про школьное обучение. "Славянщина!" - презрительно скажут многие. И это презрительно-небрежное отношение отзовется потом незнанием родного языка у взрослых. Не усвоивши его начал, его первичного значения, никогда не дойдут до речи точной и нагой, до понимания смысла слов, отчего можно было бы избегнуть множества ошибок. Ошибок не только в обиходной, но и в литературной речи". Это было написано 7 октября 1961 г., а диспут состоялся весной 1963 г.

Не то же ли самое пытался Николай Николаевич внушить и нам, детям, когда на дворовой скамеечке рассказывал о "зауме" Хлебникова и заставлял вместе с ним читать стихи председателя Земного шара и вдумываться в смысл каждого его слова?

Вспоминается еще одна история, связанная со Светловым, - из моего раннего детства. Михаил Аркадьевич, несмотря на свое постоянное безденежье, был человеком доброй души: нас, детей, он часто угощал сладостями, делал подарки лифтерам, уборщицам, старому сапожнику дяде Илье, жившему в подвале* нашего дома и чинившего обувь жильцам почти задаром. Однажды поэт вручил дворничихе на день рождения бронзовую скульптуру лошади, которую ему самому только что кто-то подарил - на ее животе остались следы от таблички с надписью.

______________
* Подвал нашего дома стали заселять после войны, в основном работниками жэка. До этого там находился красный уголок, работали кружки и проходили культурно-массовые мероприятия, в том числе новогодние елки для детей.

Лошадь была тяжелой и красивой - с высокими тонкими ногами, одна из которых была приподнята в беге, развивающейся гривой и круто повернутой в левую сторону головой с косящим глазом - казалось, что она смотрит этим глазом прямо на тебя.

В нашем послевоенном детстве игрушек было мало, и эта лошадь стала любимицей всего дома. Дворничихин сын Миша выносил ее в садик, на лавочку, и мы дружно гадали, у кого из маршалов могла быть такая лошадь. Одни говорили, что у Ворошилова или Буденного, другие "давали на отсечение руку", что точно такая красавица была у Жукова, когда он принимал Парад Победы 1945 г., третьи до хрипоты кричали, что это лошадь самого Чапая. Ребята отыскивали дома журналы с фотографиями маршалов и их лошадей и приносили их на наши посиделки.

Вскоре семья дворничихи переехала на новую квартиру, а лошадь оставили соседям по подвалу. Те запихнули ее подальше, на гардероб; потом они тоже уехали. Лошадь перекочевала в соседнюю комнату, затем - в другую, третью, пока в подвале не осталась последняя семья. Наконец, уехали и эти. Куда она после них подевалась?
Прошло лет 50, и однажды, зайдя в антикварный магазин на Старом Арбате, я увидела на прилавке нашу лошадь. Я ее сразу узнала, хотя там находилось еще с десяток других лошадей, - тонкие, стройные ноги, грациозный поворот головы налево и взгляд - живой взгляд лошади, устремленный прямо на тебя. Я вспомнила нашу веселую скамейку, дворничихиного сына Мишку, торжественно выносившего из дома свою тяжелую ношу, наши бесконечные споры о маршалах - и к горлу подступил комок. Но я могла ошибаться, мало ли бывает в искусстве совпадений. Я попросила продавца показать скульптуру поближе. Он любезно ее пододвинул. Я наклонила лошадь набок - две маленькие дырочки от дарственной таблички оставались на месте.

- Скульптура кому-то принадлежала? - поинтересовался продавец.

- Да, - ответила я, решив придать весомость нашей любимице. - Поэту Михаилу Светлову!

- Значит, Гренада, - сказал он.

Гренада! - вдруг осенило меня. Ну, конечно, Гренада, как это ни кому из нас тогда не пришло в голову: Светлову подарили лошадь, которую он воспел в своей "Гренаде", а мы-то все перебирали лошадей маршалов.

Скульптура стоила дорого. У моего сына есть друг - фанат-лошадник, который покупает все, что связанно с этими животными, - подковы, сбруи, седла, майки, колокольчики, превратив свою квартиру в музей коневодства. Я рассказала ему о нашей лошади и ее примечательной истории. Тот загорелся ее купить, но пока он выбирался в магазин, лошадь ушла к другому хозяину.

Вскоре Светлов купил себе квартиру на 2-й Аэропортовской улице и ушел от Родам. Уже тогда у него обнаружили рак, и он часто лежал в больнице. Однажды мы с бабушкой, прикрепленной к писательской поликлинике на ул. Черняховского, встретили его там. Михаила Аркадьевича было не узнать - он страшно похудел и еле передвигал ноги. Завидев нас, он, было, захорохорился, но быстро сник, выжав кривую улыбку. Рядом с ним шла женщина - новая жена (или подруга) поэта, которая, говорят, его очень поддерживала в эти тяжелые дни.
Смерть Светлова снова заставила общественность вспомнить, какой это был большой поэт. В эти дни звучало много его стихов по радио и телевидению, особенно из последней книги "Охотничий домик", написанной в больничный период и еще не опубликованной.

Близок, близок мой последний час,
За стеной стучит он каблуками.
Я исчезну, обнимая вас
Холодеющими руками.

Из бывших комсомольских соратников Светлова в те описываемые мною годы (конец 50-х - начало 60-х) в нашем доме уже почти никого не было. Уткин (еще до войны переехал в Лаврушинский) и Алтаузен погибли на войне. Михаил Голодный в 1949 г., возвращаясь из Дома писателей, попал под грузовик и на месте скончался. Оставались только Марк Колосов и Яков Шведов. Марк Борисович, которого когда-то нарком просвещения Луначарский назвал "самым комсомольским из всех писателей", давно уже писал прозу и был известен как писатель и критик, а Яков Захарович, автор популярной песни "Орленок", сильно пил и мало что писал.


                * * *

Среди писателей, живших в нашем доме до войны и после, когда я еще была ребенком, были люди, о которых я мало что слышала, а литературные справочники о них или умалчивают, или дают скудные сведения, - А.П. Селивановский, С.Л. Корабельников, К.Я. Горбунов, В.М. Бахметьев, В.А. Сутырин, М.И. Серебрянский, С.Л. Кирьянов, К. Л. Зелинский, Ф.М. Левин. О некоторых из них я так ничего и не нашла, а вот отдельные фамилии встретила в старых подшивках "Литературной газеты" и мемуарной литературе. Из материалов о Первом съезде советских писателей я узнала, что В.М. Бахметьев и К.Я. Горбунов вошли в состав первого правления Союза писателей, а Бахметьев -
еще и в Президиум правления СП*.
В "Литгазете"** начала 30-х годов мне постоянно попадались критические статьи А. Селивановского, К. Зелинского, Ф. Левина, К. Горбунова. Оказалось, что в нашем доме проживало много литературных критиков. В 1937 г. Селивановский,
__________
* В 1934 г. , в канун Первого съезда советских писателей, все наши жильцы дружно вступают в только что созданный Союз советских писателей. Информация о приеме в Союз ежедневно публикуется в "Литературной газете". Затем проходит съезд, который избирает первое правление СП. Из нашего дома в него вошли 7 человек: Асеев, Бахметьев, Горбунов, Иллеш, Малышкин, Сейфуллина, Ясенский. Сейфуллина и Ясенский были избраны в президиум правления. Олеша попал в ревизионную комиссию.
** В те годы так сокращенно называли "Литературную газету", в наше время она уже стала "Литературкой".

Горбунов и некоторые другие жильцы дома фигурируют в газете уже как враги народа, обвиняемые в троцкизме и контрреволюционной деятельности, но об этом речь пойдет дальше.

О Селивановском, например, вспоминает со свойственным ей сарказмом Надежда Мандельштам: "В редакцию ("Московского комсомольца", где тогда работал Осип Мандельштам. - Н.А.) пришел рапповский критик Селивановский. Ему поручили отыскать Мандельштама и сказать ему, как его на данном этапе расценивает РАПП. Оказывается, что РАПП относится к Мандельштаму настороженно: наконец-то он стал советским человеком (иначе: служит в газете), но почему-то не написал ни одного стихотворения, то есть не продемонстрировал сдвигов в своем сознании. Я никогда не видела Мандельштама в таком бешенстве. Он окаменел, губы сузились, глаза уставились на Селивановского… Селивановский, один из самых мягких из рапповской братии, вероятно, подумал, что Мандельштам опасный сумасшедший…"

О Корнелии Люциферовиче Зелинском, наоборот, осталось немало хороших воспоминаний - писателей, соратников по литературной группе конструктивистов, жильцов нашего дома. Его называют талантливым критиком, литературоведом и писателем. Он написал целый ряд очерков-исследований о писателях, с которыми близко общался. Его рассказ о Маяковском, встречах с ним, сложности его противоречивой фигуры, на мой взгляд, - один из лучших о поэте.

Но Зелинский был человеком своей эпохи, поэтому его критические статьи и публицистические выступления часто носят яркий отпечаток того времени. Известный писатель-фантаст Кир Булычев считает, что с "легкой руки" Зелинского из литературы надолго исчезли имя и произведения Александра Грина, о котором критик писал, что тот "случайный попутчик" в революции, "одинокий бродяга, люмпен-пролетарий… слабый, лишенный чувства класса и даже коллектива". В середине 50-х годов, когда началась кампания в связи с изданием за рубежом романа Пастернака "Доктор Живаго"*, Зелинский сразу поспешил высказать свое мнение. 5 января 1957 г. в "Литературной газете" появилась его статья "Поэзия и чувство современности", где он резко осудил поэта. Спустя некоторое время общее московское собрание писателей поставило вопрос об исключении Пастернака из Союза писателей, и Корнелий Люциферович не только поддержал это предложение, но заявил, что в Союзе вообще нужно провести "очистительную работу". Таково было его кредо, которое он сформулировал так: "Критик не может, подобно прозаику, прятаться за спины персонажей своих произведений. Или прятаться за своим лирическим героем, подобно поэту. Критик идет с открытым забралом, и его намерения становятся сразу очевидными. А эти намерения определяются прежде всего политическими требованиями момента. И они неумолимы".

После войны моя бабушка дружила с семьей Марка Исааковича Серебрянского - его женой Анной Наумовной и дочерью Галей. Его фамилия (он тоже ока-
________________
* В романе Пастернак выразил свое отрицательное отношение к революции и неверие в возможность социальных преобразований. В СССР в те годы "Доктор Живаго" не мог быть опубликован, рукопись попала за границу и там была издана в 1957 г. А еще год спустя автору присудили Нобелевскую премию. Все это вызвало резкую критику в советской печати. Пастернак был исключен из Союза писателей. От Нобелевской премии он отказался, хотя ее дали за его заслуги в поэзии.

зался критиком) встречалась в разгромных статьях "Литгазты" 1937 г. о писателях - врагах народа. Еще раз он "промелькнул" в переписке военного времени Л.Н. Сейфуллиной с ее сестрой Зоей Николаевной: "... Серебрянский попал в окружение, - сообщала Лидия Николаевна. - Оттуда вырвался с отрядом писатель Жига. О Серебрянском пока сведений нет" (22 февраля 1942 г.). Из литературных справочников я узнала, что Серебрянский ушел на фронт добровольцем и уже в 1941 г. погиб.

Были у меня на слуху фамилии еще ряда писателей - Хачатрянца, Беленького, Коган-Ласкина. И вот снова нахожу упоминание об одном из них - Якове Самсоновиче Хачатрянце (и этот был критиком) - в военной переписке Сейфуллиной и ее сестры. Он оказался их соседом по этажу и давним другом. Во время войны Яков Самсонович помогал Сейфуллиной, "своей милой соседке", продуктами, а в день 20-летия ее творческой деятельности устроил Лидии Николаевне чествование у себя на квартире. "Вечером, - сообщает писательница сестре, - стол был накрыт у Хачатрянца… Там просторней и теплей (у него хорошая электрическая печка). На столе было много вина… Но еда - одни витамины. Нарезанные ломтиками мандарины (два посылаю), компот и хлеб… Я выпила два-три бокала на голодный желудок и вдруг заявила: "Я хочу спать". Меня посадили в кресло, подложили под голову подушечку, и я … уснула сидя. Первое, что я спросила сегодня у научной работницы, ночевавшей у меня, было: "Я не храпела?" Она ответила: "Вы спали, как ангел, совершенно безмятежно, но, несмотря на то, что вы уснули, перед спящей именинницей говорили такие-то и такие-то речи"… Ну, в общем, было очень хорошо…" (23 марта 1942 г.)

                * * *

               Среди первых новоселов нашего дома была семья писателя (инициалов не знаю) Карпова, жена которого Евгения Николаевна - тетя Женя, Женюра стала бабушкиной подругой на всю жизнь.
     Как-то бабушка, подходя к дому, видит: на балконе шестого этажа, еще не огороженном барьером, сидит молодая женщина, и, свесив ноги, беспечно ими болтает. Бабушка стала ей кричать, чтобы она немедленно прекратила это делать, но та не сдвинулась с места. Недовольная бабушка ушла домой, а через несколько минут отважная альпинистка позвонила к ней в квартиру. Это и была Евгения Николаевна. Они быстро подружились, хотя оказались совершенно разными по темпераменту: тетя Женя - всплеск эмоций, бушующие страсти, ураган, во время которого все рушилось и ломалось; бабушка - само спокойствие, доброта, надежное плечо, к которому можно прислониться в трудную минуту. Своих детей у тети Жени не было, и она очень любила моего отца - он так и называл ее "мама Женя".
Евгения Николаевна была одной из первых выпускниц Академии красной профессуры, большая умница, эрудит, интересный собеседник - мне казалось, что она знает абсолютно все, какой темы ни коснись. Родом она была из донских казаков. Ее отец, генерал Николай Краснов, служил до революции в Петербурге. Мать ее умерла при родах. Отец вскоре женился на молодой выпускнице Смольного женского института Ольге Александровне, которую тетя Женя называла мамукой (мать - у казаков), так ее называли и все близкие. Судьба генерала Николая Краснова мне не известна, про него никогда ничего не говорилось. Мамуку же в свое время часто таскали на Лубянку, чтобы выяснить, не родственница ли она белого генерала П.Н. Краснова. Чудо, что она и тетя Женя уцелели.
Маленькой Жене в кормилицы взяли цыганку. Вот это цыганское молоко в сочетании с казацкой кровью и дало неуравновешенную, взбалмошную натуру. И внешне она была похожа ни то на цыганку, ни то на казачку - черные вьющиеся волосы, огромные, круглые глаза, смуглое лицо и ослепительно белые зубы. А чего стоил томный, обволакивающий взгляд или легкое, как бы невзначай, покачивание плечами!
Тетя Женя была страшно влюбчивой, обожала обмениваться вещами: за какую-нибудь совершенно не интересную кофточку могла отдать дорогое платье или лучшие туфли. Так же, как и вещи, она часто меняла жилплощадь и не только потому, что в очередной раз выходила замуж (я знаю о трех ее замужествах) и переезжала к новому супругу, а просто из тяги к перемене мест. В начале 60-х годов, после смерти мамуки, она переехала с Малой Бронной на Арбат. Арбат поменяла на Ленинград, но вскоре выяснилось, что сырой климат Ленинграда для ее подорванного войной здоровья не подходит. Она пыталась вернуться в Москву, но смогла сделать обмен только на подмосковную Коломну, где также несколько раз поменяла адрес.


                2


Наш дом был, конечно, особенный: люди здесь были знакомы не только по этажу или подъезду, но и по работе. Все они вращались в Союзе писателей, состояли в его секциях и партийной организации. Кто-то занимал ответственные посты в его исполнительных и административных органах, кто-то работал в его учреждениях, редакциях и издательствах. Все дружно ходили туда на собрания и культурно-массовые мероприятия. Многие еще общались на дачах в писательском подмосковном поселке "Переделкино", отдыхали вместе в писательских домах отдыха и санаториях.
Однако это была одна сторона писательской жизни. Была и другая – скрытая, полная подводных течений и камней. В эти 30-е годы им всем вместе и каждому поодиночке пришлось пережить немало бурь: различных партийных постановлений о писателях и журналах, террор 1937 г., аресты писателей, обсуждения и травлю своих коллег, в которые они все волей-неволей были вовле-чены, входя в единый Союз. Об этом времени очень сложно
говорить. Мне довелось перечитать много воспоминаний и протоколов различных собраний и совещаний, и я убедилась: нет имени – известного и неизвестного, которое не было бы втянуто в круговорот писательских терний. Недаром Пастернак, которого особенно усиленно критиковали в эти годы его собратья по Союзу, выступая в 1934 г. на Конгрессе писателей в Париже, возражал против всяческих объединений и организаций, хотя речь на нем шла о противостоянии фашизму в Европе: "Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость". (Сам он дисциплинированно подписывал коллективные письма советских писателей. Например, когда шел процесс над участниками антисоветского троцкистско-зиновьевского блока (Каменев – Зиновьев), в "Правде" было напечатано письмо "По поручению президиума Правления Союза советских писателей" с требованием о "расстреле этих бандитов", подписанное 16 писателями. Среди них стоит и имя Пастернака. Ныне пастернаковеды объясняют это недоразумением. Но дальше в "Литгазете" мы видим письмо писателей по поводу расстрела 8 «шпионов», бывших командиров Красной Армии: Тухачевского, Якира, Уборевича, Примакова и др.
И среди подписавшихся опять находим фамилию поэта.)

Годы сталинского террора 1937–1938 гг. для писателей были, наверное, самые страшные по сравнению с другими слоями населения – рука устанет перечислять всех, кто погиб от руки этого узурпатора. Хотя их репрессии проходили в общей борьбе с врагами народа, на мой взгляд, больше всего пострадали те, кто когда-то входил в РАПП, литературные группы "Кузница" и "Перевал", особенно их руководители и активные члены. Их обвиняли в том, что они вместе с главным руководителем РАПП Л.Л. Авербахом, "наглым интриганом и склочником, самовлюбленным позером и невеждой", входили в антипартийный троцкистский литературный центр, вели среди писателей контррево¬люционную деятельность, разжигали среди них раздоры и взаимную ненависть.

Однако Сталин ополчился на Авербаха еще в конце 20-х годов и пытался отправить его в другой город на партийную работу, но за Леопольда Леонидовича заступились его соратники по РАПП (см. главу "Москва"). В конце июля 1929 г. вождь обрушился на Авербаха, Шацкина, Ломинадзе и Я. Стэна за публикации в "Комсомольской правде", где они вздумали рассуждать о пересмотре генеральной линии партии, ослаблении партийной дисциплины, превращении партии в дискуссионный клуб и т.д. Например, Стэн в статье "Выше коммунистическое знамя марксизма-ленинизма" писал: "После Ленина у нас не осталось людей, совмещающих в себе в таком диалектическом единстве теоретический и практический разум. Этот существенный пробел может заполнить только коллективная теоретическая мысль, развивающаяся в тесной связи с практическими задачами нашего социалистического строительства". Шацкин же в статье "О партийной обывательщине" поставил под сомнение идею о постройке мавзолея Ленина. Политбюро тут же признало его выступление "политической ошибкой". Всех их ждал печальный конец.
Беда Авербаха состояла еще в том, что он был шурином наркома внутренних дел Г.Г. Ягоды, вдруг ставшего неугодным вождю и оказавшегося на скамье подсудимых как один из ближайших сообщников Зиновьева, Каменева, Смирнова и других старых большевиков, недавно им собственноручно расстрелянных в подвале НКВД. Пострадали все, кто был связан с этим всесильным когда-то наркомом, а уж о родственниках и говорить нечего.
Кампания против рапповцев развернулась в 1937 г., пять лет спустя после того, как организацию разогнали по решению сверху.
Из нашего дома, насколько мне известно, были репрессированы и расстреляны писатели Валерьян Правдухин, Владимир Кириллов, Николай Огнев, Алексей Селивановский, Бруно Ясенский, Алексей Гастев. В ГУЛАГе оказался и сын Гастева Юрий, которому тогда было чуть ли не 14 лет.
С польским писателем Бруно Ясенским судьба вообще сыграла злую штуку. Он получил в Советском Союзе убежище, когда его выслали из Франции за книгу "Я жгу Париж". В Москве он женился на писательнице Анне Абрамовне Берзинь, написал ряд романов, активно занимался общественной работой. Как и многие иностранцы, он с восторгом воспринимал все, что происходит в Советском Союзе, славил Сталина. На Первом съезде советских писателей он сказал в своем выступлении о нем – "самый любимый из вождей всех эпох и народов".   
Ясенский был одним из активных деятелей РАПП, потом вошел в Правление ССП, в 1937 г. его избрали в состав парткома ССП, но это не спасло его. Когда Бруно разбирали на парткоме, секретарь парткома Кулагин бил себя в грудь и каялся, что они проглядели врага народа: Ясенский "оказался настоящим проходимцем, человеком без родины и убеждений, беспринципным себялюбцем, готовым все принести в жертву своему мещанскому гонору и маленьким интересам". Бруно арестовали и расстреляли.
Вслед за ним в ГУЛАГе, как жена врага народа, оказалась и Анна Абрамовна Берзинь, сумевшая чудом сохранить и пронести через лагерную жизнь рукопись неоконченного романа мужа "Заговор равнодушных" (1937 г.). После освобождения она долго жила на севере, где-то в землянке, и вернулась в Москву в преклонном возрасте совершенно больная.
Анна Абрамовна, или Аннушка, как ее называли друзья и знакомые, в том числе и моя бабушка, хорошо ее знавшая, – небезынтересный человек. Много общего у нее с Лилей Брик – эти женщины умели покорять сердца поэтов и высокопоставленных лиц. Анна Абрамовна была женой известного военачальника Берзиня, потом вступала в связь с наркомвоенмором Грузии Шалвой Элиавой и крупным деятелем РАПП Илларионом Вардиным, дружила с Сергеем Есениным. Вдова драматурга Владимира Киршона – Рита Корн (Рита Эммануиловна Корнблюм) вспоминает об Анне Абрамовне и Есенине: "Мы любили Есенина, безмерно любили его поэзию. Близко знали его. Часто встречались с ним в доме у Аннушки Берзинь, старались не пропустить ни одного его выступления. У меня сохранилась талантливая рукопись Анны Берзинь о Сергее Есенине. Анна Берзинь (литературный псевдоним – Ферапонт Ложкин) была женщиной широкой души, самобытная, талантливая. Участница гражданской войны, вдова знаменитого Берзиня, мать троих детей, она всю жизнь оставалась юной. Дом Аннушки, как мы ее называли, был пристанищем многих молодых писателей. Какое-то время я жила у Аннушки. Сергей Есенин появлялся там всегда неожиданно. Мать и отец Анны Абрамовны были ему рады, кормили обедом, после чего все трое – Есенин и старики – усаживались за большим шкафом, на маленьких скамеечках, и изумительно пели в три голоса старинные песни".
Писатель И.В. Евдокимов вспоминал: "В июне 1925 г. Есенин зачастил в литературно-художественный отдел Госиздата, кажется, он вернулся тогда из Баку. Прошли слухи о женитьбе его на С.А. Толстой…
Почему-то больше всех хлопотала и волновалась о свадьбе А.А. Берзинь, считавшаяся близким другом Есенина. Чаще всего с нею он и заходил ко мне в то время. Шли переговоры о новой книжке стихов Есенина под названием "Рябиновый костер"…
Двенадцатого июня он пришел в отдел за авторскими экземплярами в сопровождении А.А. Берзинь".
Сама же Аннушка писала в своих воспоминаниях о Есенине: "Из женщины, увлеченной молодым поэтом, быстро минуя влюбленность, я стала товарищем и опекуном, на долю которого досталось много нерадостных минут".
Анна Абрамовна и Рита Эммануиловна были хорошими знакомыми нашей соседки Л.А. Липпай и в 60-е годы, уже при мне, бывали у нее в гостях. Рита Эммануиловна и Любовь Альбертовна состояли в профкоме советских драматургов и занимались переводом венгерских авторов. Любовь Альбертовна делала подстрочный перевод текста, а та его литературно обрабатывала. Рита Эммануиловна часто забегала днем что-нибудь передать Любови Альбертовне и, если ее не было, оставляла мне. Она была полная, шумная, много и быстро говорила, всегда улыбалась. От нее исходили энергия и жизнелюбие. Когда я на пятом курсе университета устроилась работать в многотиражную газету на завод и переживала, что в большую печать невозможно пробиться, она меня утешала, говоря, что сама работала в многотиражках и ничуть об этом не жалеет. Наоборот, лучше узнала жизнь и приобрела хороших друзей.
Рита Эммануиловна и Анна Абрамовна были близко знакомы с Гидашами и проводили с Анталом работу, чтобы он материально помогал своей бывшей семье, помнил, что у него растет дочь. В 1957 г. Гидаши уехали на родину. Перед отъездом Антал приходил к нашим соседям прощаться, разговаривал с бабушкой и подарил ей книгу "Сыновья с каменным сердцем".
Антал Гидаш тоже побывал в сталинских лагерях. Видимо, это было связано не только с его рапповской деятельностью, но и с арестом отца жены Гидаша (Агнессы Кун) – Бела Куна, лидера погибшей Венгерской республики, активного военного деятеля в годы гражданской войны в России. Антал забрасывал письмами секретаря ССП А. Фадеева (не напрямую, а через знакомых), с которым был в дружеских отношениях, чтобы Союз заступился за него, но безуспешно. В 1940 г. он в отчаянии написал ему: "Скажи, Саша, пока поэт жив, за него никто не подымет голос?" Вскоре после этого Фадеев и еще несколько поэтов и писателей – А. Сурков, С. Щипачев, Л. Панферов, А. Жаров, В. Ставский и Д. Алтаузен обратились в НКВД с заявлением о пересмотре дела Гидаша – это по тем временам был очень смелый поступок. Его освободили только в 1944 г. (и через 11 лет реабилитировали).
Вернувшись на родину, он написал там несколько крупных романов, приобрел мировую известность и при жизни стал классиком венгерской литературы.
 
Тесть Гидаша – Бела Кун был расстрелян как враг народа. Впоследствии его реабилитировали. Я к нему всегда отрицательно относилась под влиянием родного брата Любови Альбертовны – Золтана Липпай, историка, специализировавшегося на международном рабочем движении. Дядя Золя, пожилой и больной человек, жил со своей семьей в гостинице "Центральная" на улице Горького. Жена о нем заботилась мало, и он все дни проводил в нашей квартире, в основном на кухне, готовя себе каши и диетические супы. Так как днем я была его единственным слушателем, он делился со мной своими взглядами на историю, ругая, на чем свет стоит, Сталина (это было еще при жизни вождя) и деятелей Коминтерна. Куна он называл убийцей, виновным в массовых расстрелах в Крыму в годы гражданской войны, где он был членом РВС Южного фронта (командующим фронтом был М.В. Фрунзе). Сейчас эти события стали достоянием гласности. Получив телеграмму Троцкого "Война продолжится, пока в Красном Крыму останется хоть один белый офицер", Кун приказал тоже телеграммами немедленно расстрелять на полуострове всех офицеров и военных чиновников. В Симферополе было уничтожено 1800 человек, в Феодосии – 420, в Керчи – 1300, в Севастополе и Балаклаве – около 29 тысяч. Среди расстрелянных в Севастополе было 500 рабочих, участвовавших в погрузке на суда войск Врангеля. Это кровавое побоище вызвало недоумение даже у ВЦИК, и в Крым для расследования выехала специальная комиссия. Опрошенные коменданты городов предъявили телеграммы Бела Куна с его приказом.
Дядя Золя с яростью встречал все публикации о Куне его жены Ирины Кун, проживавшей с дочерью в СССР, называл ее воспоминания "гнусной ложью". Позже он часто ругал Хрущева, а когда в 1956 г. советские войска подавили в Будапеште народное восстание, говорил, что Никита действует сталинскими методами.
 
* * *
Выше я уже писала об аресте Лидии Густавовны Багрицкой-Суок. Правда, она сама навела на себя око НКВД. Узнав от сестры Серафимы, что арестовали ее мужа, поэта Владимира Нарбута, она, пользуясь именем Багрицкого, пошла к какому-то начальнику НКВД просить за Нарбута и своего близкого друга, поэта Игоря Поступальского, требуя правды и справедливости. Их, конечно, не освободили, а ее вскоре после этого забрали и отправили в ГУЛАГ. Лидии Густавовне удалось вернуться из лагеря через пять лет, произошло это вскоре после гибели на фронте Севы.
Что касается ареста Нарбута, то Надежда Мандельштам считала, со слов вдовы Нарбута, Серафимы Густавовны, что его дело было "состряпано небезызвестным Тарсисом", одним из постоянных посетителей поэтического салона Лидии Багрицкой: "Вот, казалось бы, осторожность: только и ходил, что к вдове любимого советского поэта, но гибель подстерегала человека повсюду". Этот рассказ Серафимы Густавовны приводят в воспоминаниях и другие писатели. Однако у Нарбута было немало других "прегрешений", чтобы оказаться врагом народа. Во-первых, он был одним из руководителей ВАПП, а значит соратником Авербаха и его "компании"; во-вторых, много лет назад, в 1919 г., в Ростове-на-Дону его, как партийного деятеля, арестовывала белая разведка. Приговоренный к смерти, он подписал отказ от своей большевистской деятельности, но вскоре по счастливой случайности был освобожден красной конницей Думенко. В 1928 г. ему это припомнили и исключили из партии.
По воспоминаниям современников, в этом "персональном деле" немалую роль сыграл конфликт с литературным критиком и редактором журнала "Красная новь" А.К. Воронским, одним из ярых участников литературных дискуссий тех лет. Нарбут подал в ЦК заявление, обвинив его в недопустимых формах полемики. В ответ Воронский  раздобыл из-за границы документ, подписанный Нарбутом в деникинской тюрьме. Этот факт мог послужить одним из поводов его нового ареста. В его деле 1936 г. указывалось, что из партии Нарбут был исключен "за предательское поведение во время ареста его деникинской контрразведкой в 1919 г."
 
Писатель Валерий Яковлевич Тарсис в 60-х годах жил в писательском доме на 2-й Аэропортовской улице. Почему Н. Мандельштам называет его "небезызвестным" и кто его приглашал на поэтические сборища к Багрицким? В документах 37-го года мне попалась его докладная записка ответственному секретарю ССП В.П. Ставскому об обстановке в Союзе писателей Украины, куда он ездил как уполномоченный правления ССП. Тарсис дает далеко не лучшие характеристики многим видным писателям и руководителям СП Украины.
Даниил Данин в книге "Бремя стыда" рассказывает, как во время войны, при отступлении частей Красной Армии, он тащил несколько километров на закорках Тарсиса, стершего до крови ноги, а в 1949 г. "благодарный" Валерий Яковлевич на собрании московских писателей обрушился на Данина за космополитизм.
В разные годы доставалось от этого деятеля и Пастернаку.
В 60-е годы Тарсис "поменял ориентацию" и стал обличать все, что происходит в Советском Союзе. В таком духе он написал несколько крупных произведений, но, естественно, в нашей стране опубликовать их не мог и переправил все за границу. Первой там увидела свет повесть "Сказание о сонной мухе" – острая сатира на советскую действительность. Весной 1962 г. его арестовали и отправили в судебно-психиатрическую клинику, но через год отпустили под нажимом международных протестов. Все, что с ним произошло во время ареста, Тарсис отразил в повести "Палата № 7". Тарсис стал диссидентом. Он вышел из партии и родного Союза писателей и, наконец, эмигрировал на Запад, завалив там издательства обличительными произведениями на СССР. Может быть, именно это перерождение и имела в виду Н.Я. Мандельштам, назвав его "небезызвестным Тарсисом"?
 
В жернова сталинской машины отправляются и бывшие соратники деда по Пролеткульту и РАПП – Илья Ионов, Михаил Герасимов, Владимир Киршон (муж Риты Корн), Дмитрий Мазнин, Платон Керженцев, Илларион Вардин, Борис Пильняк, Артем Веселый, Михаил Чумандрин, Иван Микитенко и многие другие. Все они были арестованы и расстреляны. Но еще до их арестов в самом Союзе писателей над ними происходила жестокая расправа. На общих собраниях, заседаниях парткома и партбюро, в секциях СП, "Литературной газете" и других изданиях их разбирали по косточкам, судили, исключали из партии и Союза писателей и единогласно выносили решение: "Виновен!" Такая же волна осуждений прокатилась по всем местным организациям СП – республикам, большим и малым городам, деревням и весям. Всех, кто работал или дружил с Леопольдом Авербахом, причисляли к его вражеской группе. В Ленинграде, например, исключили из партии и Союза писателей поэтессу Ольгу Берггольц, находившуюся в дружеских отношениях с Авербахом.
Из "Литературной газеты" я узнала, что на писательских собраниях в "авербаховщине"  и троцкизме из нашего дома, кроме уже указанных выше репрессированных писателей, обвинялись Горбунов, Корабельников, Кирьянов, Серебрянский, Бела Иллеш.
Бела Иллеш был членом правления РАПП и секретарем Международного объединения революционных писателей, преданно служил Сталину и Коминтерну. За три года до этих трагических событий он написал рассказ "Камфара" о собственной смерти и наблюдении за собой со стороны – сюжет, далеко не новый в литературе, только обычно авторов интересовало, как поведут себя в таком случае их родные и друзья, и что они будут говорить о покойнике. Иллеш же ставит перед собой другую задачу – идеологическую, ему важно всем показать, что жизнь ему нужна для работы и революционной борьбы.
"Притаившись на верхней полке книжного шкафа, – пишет он, – я наблюдал за своим лежащим на диване трупом.
Я почти не изменился. Когда за два-три часа до вызвавшего мою смерть сердечного приступа я в последний раз посмотрелся в зеркало, мои глаза уже были обведены глубокими тенями.
Теперь мои руки сложены на груди. Пальцы сжимают стебель цветущей красной розы. Мой рот кажется зашитым. Эти губы никогда больше не откроются.
…Около меня на скамеечке сидит мой сын. Он рассматривает мои руки и не замечает, что я наблюдаю за ним.
– Вова!
"Отец, – говорит он через некоторое время, – ты знаешь, что американский президент написал письмо Калинину?"
Я делаю знак глазами, что знаю.
– Не правда ли, это большая победа?
Я опять отвечаю движением глаз.
– Даже Америка не может обойтись без нас, – гордо говорит мой сын. – Никто.
Бесконечные планы пронизывают мой мозг.
Я еще не решился ни на один план. Я их еще не обдумал, но в одном я теперь уверен: я живу! Скоро я снова буду работать! Работать! На всех парах. И бороться! Всеми силами!"
 
Его высокие помыслы никто не оценил. Не выдержав поклепов, Иллеш отравился газом. Его еле-еле спасли. Униженный и оскорбленный (см. главу "Война"), он после войны сразу уехал из СССР. Корабельников отделался строгим выговором с предупреждением по партийной линии и остался на свободе. Миновала кара и других перечисленных сотоварищей.
Чудом уцелел и Павел Александрович Арский, который всегда был предан РАПП. Об этом можно, в частности, судить по его письму, опубликованному в 1929 г. в журнале "Современный театр" (№ 10):
 
«Уважаемый тов. редактор!
Прошу напечатать следующее мое письмо. Ввиду кампании группы "Пролетарский театр", поднятой ею против РАППа и ВОАППа, я, будучи старым вапповцем, не считаю для себя возможным в дальнейшем пребывание в этой группе.
Считаю, что кампания, поднятая против пролетарской писательской организации в период наступления буржуазной идеологии на фронте искусств, объективно усиливает позиции наших противников.
С тов. приветом Павел Арский».
 
                * * *
Некоторые писатели, уверенные, что выполняют прямой "большевистский долг", писали откровенные доносы на своих коллег. Некий Рожков обвинил ответственного секретаря ССП Ставского в том, что он не только "покрывает авербаховцев и замалчивает орудование врагов народа и людей, чуждых партии и литературе", но "особенно замалчивает свои собственные ошибки и связь с врагами". Перепуганный Ставский, в свою очередь, строчит обвинения в соответствующие органы на Рожкова, Панферова и др. В письме к Л.З. Мехлису, зав. отделом печати ЦК ВКП(б), он обрушивается на Зелинского, прямо указывая на его "вражеское" прошлое (не потому ли Зелинский впоследствии так ополчился на других писателей?): "Почему до сих пор не разоблачен корифей и идеолог троцкистской группы "Литературный центр конструктивистов" Корнелий Зелинский?
Пытаясь лично вмешаться в это дело, я установил: группа "Литературный центр конструктивистов" создана по прямому указанию Троцкого через свою племянницу Веру Инбер. В 1926 г. Троцкий в Главконцесскоме принял "конструктивистов" И. Сельвинского, К. Зелинского, В. Инбер. При этом присутствовал А. Воронский".
В письме от 16 марта 1938 г. новому наркому внутренних дел Н.И. Ежову Ставский докладывает об отношении писателей к Мандельштаму: "Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него "страдальца" – гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы, выступали остро".
В паре со Ставским по долгу службы "старается" Вс. Вишневский. В одном из писем под грифом "секретно" он дает своему боссу характеристики людям, пишущим на военную тему, – писателям, драматургам, редакторам. При этом откровенно говорит: "Я взялся за необходимую ССП и, вероятно, НКВД работу: выяснение б/ывших/ лит/ературных/ группировок, их кадров, связей и пр. Еще в 1935 г. на партгруппе я требовал этого от критиков, в частности от "Литгазеты". Критики молчат, а "Литгазета" была в руках у Субоцкого, врага народа. Считаю необходимым взяться поначалу за оборонные кадры писателей. Надо подумать, проверить, что тут делали и хотели сделать враги для нанесения ущерба?"
Вс. Вишневский всегда был на боевом посту. В 1946 г., когда в Союзе писателей начался очередной наезд на Пастернака, он написал "стукаческое" письмо одному из исследователей Пастернака и тогдашнему зам. Вишневского по журналу "Знамя" А. Тарасенкову, обвиняя поэта в том, что он ждал прихода немцев в Москву. "… Ты, – пишет Вишневский, – в полемическом задоре готов опрокинуть всю критику и библиографию по Пастернаку и объявить его великим советским поэтом, забыв совсем, что значит в народном, боевом, партийном плане слово "великий"… Случай превращения марксистского критика в апологета аполитичного, стихийного, мечущегося поэта.
… Кстати, в дни бегства из Москвы Пастернак говорил Соф. Касьяновне: "Как я рад, что у меня сохранились письма из Германии… (подчеркивание Вишневского. – Н.А.). Деталь, которую ты не смеешь пропустить. Я довожу ее до тебя открыто, официально, О "великом" полезно знать побольше.
… Я не продолжаю. Просто утром, встав, набросал тебе эти неск. слов предупреждения и совета".
В свое время подобные письма из "самых лучших побуждений" посылал своему начальству и Бела Иллеш. 2 января 1928 г. он сообщал Авербаху:
"Дорогой тов. Авербах, считаю нужным довести до твоего сведения о нижеследующем факте, относительно которого прошу тебя принять срочные меры.
Редакцию "Вестника иностранной литературы" посетил писатель Панаит Истрати, сообщивший о состоявшемся у него с тов. Сандомирским разговоре. Сандомирский посоветовал товарищу Истрати ничего не писать ни о большевиках, ни о Советском Союзе. По мнению Сандомирского, если Истрати на эти темы будет писать, хваля на 99 проц. и порицая на 1 проц., то этого обстоятельства будет достаточно, чтобы ему в лице большевиков нажить себе смертельных врагов. И не только он встретит недоброжелательность со стороны ВКП и французской компартии, но может еще и испытать затруднения при выезде из СССР…
Я потому ставлю тебя в известность, что мы испытываем достаточно много затруднений, привлекая к нам симпатизирующих нам писателей, и подобная задача не может нам удаться, если будут продолжаться такие явления, как вышестоящий разговор.
С коммунистическим приветом
Б. Иллеш".
 
Писатель Сандомирский, в конце концов, был арестован и расстрелян. Приведенное письмо сохранилось в его следственном досье.
 
Аресты бывших рапповских руководителей и критиков кое у кого вызывали радость. Жена Булгакова, Елена Сергеевна, узнавая из газет об аресте людей, которые еще недавно третировали ее мужа, торжествовала. Она записывает в своем дневнике: "В "Правде" одна статья за другой, в которой вверх тормашками летят один за другим (перечисляет, кто именно. – Н.А.). Отрадно думать, что есть все-таки Немезида"; "Пришло возмездие: в газетах очень дурно о Киршоне".
Сам Булгаков относился к своим врагом более терпимо. Встретив на улице Олешу, который стал уговаривать его пойти на собрание московских драматургов, где "будут расправляться с Киршоном" (он считался самым ярым критиком Булгакова), Михаил Афанасьевич категорически отказался в этом участвовать. Его жена не преминула отметить в дневнике: "Ведь раздирать на части Киршона будут главным образом те, кто еще несколько дней назад подхалимствовал перед ним".
Запись о Киршоне после этого собрания есть в дневнике драматурга А.Н. Афиногенова: "Киршон – это воплощение карьеризма в литературе. Полная убежденность в своей гениальности и непогрешимости. До самого последнего момента, уже когда он стоял под обстрелом аудитории, – он все еще ничего не понимал и надеялся, что его-то уж вызволят те, которые наверху. Потом, уже после исключения, – ходил с видом таким, что вот, мол, ни за что обидели ч-ка. Он мог держаться в искусстве только благодаря необычайно развитой энергии устраивать, пролезать на первые места, бить всех своим авторитетом, который им же искусственно и создавался".
Киршон стойко отрицал все обвинения, которые ему предъявляли на собраниях его недавние друзья и соратники, говоря, что "он занимается литературой, а не политикой". Близкими друзьями они были и с Афиногеновым – вместе отдыхали, отмечали праздники, помогали друг другу в трудные минуты. Рита Эммануиловна Корн в своих воспоминаниях "Друзья мои" пишет очень тепло о нем и о его жене, американке Дженни, причем часто приводит отрывки из дневника Афиногенова. Что она не читала эту запись Александра Николаевича или все простила ему за давностью лет?
Афиногенов злословит по поводу связей Киршона наверху, но он и сам не был обделен лаской сильных мира сего. В 1933 г. он дважды направлял Сталину на чтение свою пьесу "Ложь", которую уже начал готовить к постановке МХАТ. Сталину пьеса не нравилась, он даже пытался ее редактировать, но потом все-таки забраковал, и Афиногенову пришлось забрать пьесу из театра.
Афиногенова тоже вскоре объявили троцкистом, "двойником Киршона", членом вражеской коалиции, куда, кроме него, входили Авербах, Ягода, Крючков (бывший секретарь Горького) и Киршон. Его исключили из партии и Союза писателей. Как он уцелел? Несколько лет он ждал ареста, живя в постоянном страхе и фактической изоляции от общества – с ним, как с прокаженным, боялись общаться. В своем "Дневнике последней войны" он запишет 4 июля 1941 г.: "… уже усталым и больным подымался я после 1937 года – тогда именно и зрело во мне это равнодушие к собственной жизни, которое, знаю, кончится моей смертью, и смертью скорой". 29 октября 1941 г. он был убит осколком бомбы в здании ЦК ВКП(б). Его жена Дженни через 7 лет погибла во время взрыва на теплоходе, когда с детьми возвращалась из США в Советский Союз. Дети в этот момент находились на другом конце палубы и остались живы.
Трудно сейчас понять и писателей, которые по приглашению следователей ходили слушать, как "идут допросы врагов народа" – может быть, так они хотели уберечь себя от арестов. Надежда Мандельштам пишет о Павленко, который присутствовал на ночном допросе Мандельштама и рассказывал, не без удовольствия, что "Осип Эмильевич имел жалкий и растерянный вид, брюки падали, он все время за них хватался и отвечал невпопад, порол чушь, вертелся, как карась на сковороде".
Ходил на чужие допросы из любопытства и Исаак Бабель, имевший  друзей среди чекистов и состоявший одно время в близких отношениях с женой Н.И. Ежова – Е.С. Гладун. Он продолжал с ней общаться и после ареста Николая Ивановича. В результате сам попал на Лубянку (кое-кто считал, что Ежов из ревности потянул за собой Бабеля). Под нажимом следствия он дал показания, что входил в троцкистскую террористическую группу вместе с Л. Леоновым, Вс. Ивановым, В. Катаевым, Ю. Олешей, Л. Утесовым, И. Эренбургом и др. В этот список попала даже Л.Н. Сейфуллина.

Известный советский журналист Михаил Кольцов на допросы не ходил, но как член редколлегии "Правды" должен был присутствовать на обвинительных процессах в Колонном зале. Его подробные репортажи из зала суда читали от корки до корки. Однако сам он старался, как можно меньше находиться в зале, а при написании статей использовал документы и протоколы суда. Возможно, он давно понял весь фарс происходящего. 12 декабря 1938 г. он выступил с докладом в Клубе писателей на Поварской, красочно рассказывал о будущем страны, ее переходе от социализма к коммунизму – сначала отменят плату за проезд в общественном транспорте; потом станет бесплатным хлеб; потом и
продукты будут выдавать по потребности, в обмен на добросовестный труд, а не на деньги, которые утратят свою роль, став презренным металлом. В эту же ночь его арестовали. Никто не знает, о чем он думал, рисуя собратьям по перу прекрасное завтра.

В кампанию с троцкистами был втянут даже совет жен Союза писателей, который выносил на страницы "Литгазеты" семейные передряги все тех же неугодных лиц – В. Киршона (якобы он хотел отнять ребенка у жены) и сотоварищей.
 
Жуткое, трагическое время!
Бабушка вспоминала, что весь дом в эти годы жил в страхе. По ночам не спали, прислушиваясь к каждому звуку на улице и в подъезде. Из окна нашего второго этажа хорошо было видно, что происходит во дворе. Когда появлялся "черный воронок" – машина НКВД, бабушка, выглядывая из-за занавесок, смотрела, куда направятся люди в штатском – к соседнему, генеральскому дому или нашему, а если к нашему, то в какой подъезд. После такой встряски спать уже было невозможно.
То же самое испытывали жильцы писательского дома в Лаврушинском переулке. Илья Эренбург вспоминал, что в то время никто из его круга знакомых "не был уверен в завтрашнем дне; у многих были наготове чемоданчики с двумя сменами теплого белья. Некоторые жители дома в Лаврушинском переулке просили на ночь закрывать лифт, говорили, что мешает спать: по ночам весь дом прислушивался к шумевшим лифтам".
Из бабушкиного близкого окружения был арестован двоюродный брат Е.Н. Филимоновой и племянник мамуки – Георгий Николаевич Шмидт, ответственный работник Наркомата иностранных дел. Будучи за границей, он имел несчастье влюбиться в англичанку и потом вести с ней из Москвы переписку. Его арестовали, предъявив совершенно фантастическое обвинение, что он с группой товарищей рыл туннель от Моссовета до Кремля с целью убить Сталина. В 37-м его расстреляли.
 
                * * *
Интересно, что в нашем доме, правда, не знаю, в какие годы, среди жильцов появились работники НКВД и не просто работники, а именно те "товарищи", которые вели дела "врагов народа". Один из них, Бакланов, всегда ходил с опущенной головой. У него было две дочери – одна старше меня, другая приблизительно моего возраста, мы вместе играли во дворе. Странно, что мы,
дети, мало знавшие тогда о деяниях энкавэдэшников, чувствовали что-то недоброе в этом угрюмом человеке и при его появлении останавливали игры и смотрели ему вслед.

Еще один офицер НКВД, Анатолий Болхавитин, жил с женой и тремя детьми в квартире напротив нас вместе с Иллешами. Это были милые, порядочные люди. Иногда к ним приезжала погостить из Новосибирска его мать, Дарья Алексеевна. Пожилую женщину, видимо, мучило прошлое сына. Гуляя иногда с бабушкой во дворе, она рассказывала, как ее сын помогал невинно осужденным, и даже показывала супружескую пару, ходившую к ним в гости в знак благодарности, – супруг был одним из тех "счастливцев", кого Анатолий спас. Как он спасал и как уцелел сам, – известно одному богу. В 70-х годах старший сын  Болхавитина Анатолий  заболел раком и покончил с собой. Это был третий случай самоубийства в нашем доме.
Была еще большая семья полковника Колосова, занимавшая трехкомнатную квартиру в соседнем подъезде. В 70-е годы они поменялись с Ильенковыми (после смерти родителей там остался Вальдек с женой и приемной дочерью) и стали жить над нами, тоже очень милые и симпатичные люди, с которыми у нас быстро сложились добрые отношения. Однако в доме полковника недолюбливали, называя его "полковник КГБ", а не по фамилии или имени, как остальных жильцов.

Мама в своем дневнике 1942 г. пишет, что наш дом находился в ведении НКВД. Однако я сама за 40 лет жизни в проезде МХАТа никогда об этом не слышала.