Последний комиссар

Валерия Олюнина
I

Он увидел, как по одному из центральных каналов показывали церемонию вручения премии лучшим врачам России. И буквально через несколько минут, после того как он включил телевизор, ведущий назвал это имя. Профессор шёл по ковровой дорожке, круглолицый и улыбчивый, в отливающем сталью первоклассном костюме. Иван Григорьевич, нейрохирург высшей квалификационной категории, создавший в краевой клинике школу нейрохирургов мирового класса, шёл за своей статуэткой: пирамидой, которую держали спасающие врачебные руки, в основании её было выдавлено сердце спасённого. И в этот раз он провел блистательную сложнейшую операцию – извлёк из головы рабочего десятисантиметровый штырь. Да так, что травма, не совместимая с жизнью, позволила его пациенту не уйти на последнюю инвалидность.
Имя Ивана Григорьевича святилось. Он произносил его с экзальтированной благодарностью. Ибо это он, он осушил кровяное озеро в его мозге, хлынувшее в его жизнь багровой вспенившейся раскалённой лавой. Тогда он не мог даже двигать левой рукой, левой ногой, эта часть туловища стала беспомощной, вот-вот атрофирующейся.
Он не мог говорить, лишь только извлекал детское гуление или звуки, похожие на те, что произносит человек с отрезанным языком, бессильно и бессмысленно округляя тонкие полоски губ. Но чаще имя профессора упоминалось им с ненавистью: ведь это он склепал порванный сосуд, поставил на него титановую скобку и втащил его, сорокадвухлетнего инвалида, обратно в жизнь.

«Зачем он спас меня?»

Счастливчик не мог смириться с тем, что нужно жить, раз его спасли. В такие минуты бил себя массажёром для ног по забинтованной, всё время мёрзнущей голове. Он чувствовал, что в этом возвращении есть натянутое глумление судьбы – перед глазами вставали молодые пацаны Великой Отечественной с окровавленными бинтами, которые потом стирались медсестрами, вымывавшими подчас даже червей. Он восхитился одним натовским сержантом: тот был сражен снайперским выстрелом в голову в Южном Афганистане и уже через пятнадцать минут, как ни в чем не бывало, сидел с перевязанной головой, покуривая сигарету. А он, ни дня не воевавший, теперь стал как будто заложником профессора: жил ни для себя, ни для семьи, а для какой-то чудовищной статистики спасённых, на которых впервые в крае внедряли шунтирование мозгового кровотока.
Профессор не только спас, но и позже (о несомненно удачной работе, длившейся пять часов) рассказал спасённому, дважды перенесшему инсульт, что сосуд его во время операции порвался, и он за четыре последних минуты собрал его! Спаситель гордо сообщил пациенту, что тот был фактически мёртв эти четыре минуты.

Уже прошло пять лет с тех пор, как 7 декабря 1991 года в соответствии с указом президента РСФСР военно-политические органы в Вооружённых Силах были упразднены, а его Военно-политическая академия имени В. И. Ленина, в которой он три года учился с боевыми летчиками и он, политработник, учил вместе с ними тактику воздушного боя (только он не мог сказать в бою, а только ладонью во время бесед с дочерью, сидя на прокуренной кухне, показать, как атакует истребитель) была переименована в Гуманитарную академию Вооружённых Сил России.
7 декабря было субботой. Стало быть, Ельцин подписал указ в выходные. Значит, в понедельник, 9 го числа, в морозное, но сухое утро авиационно-техническое училище имени 60 ВЛКСМ, все курсанты и командный состав вышли на плац под тяжелое, с неохотно отползающей темнотой в сторону саянских отрогов небо.
Он отрапортовал начальнику училища, генералу, и доложил о том, что в связи в указом он не может больше быть его заместителем по воспитательной работе, бывшим замполитом. И в страшном волнении он вышел с трибуны и пошел вставать в строй к рядовым офицерам с циклов.

-Толя, зачем ты так? Вернись на трибуну. Ну я тебя прошу, - заговорил ему в спину генерал, но видя, его намерение, осекся...

Уже стоя в строю он почувствовал себе легче, как может чувствовать себя офицер среди равных, сослуживцев. Всех он знал здесь по имени и отчеству. Знал имена их жен, бытовые проблемы и скелеты в шкафу.
Правая рука сегодня мерзла отчего-то сильнее. Он вспомнил, как разрезал ее, ударив чашку о стол, когда воспитывал одного курсанта, доведшего "внеуставными" в роте мальчишку до самоубийства в карауле. Кровь тогда хлынула на стол, на бумаги, воспитуемый побледнел, сказал : "Извините" и спиной вышел из кабинета замначПО.
Он впервые с другого ракурса увидел взмывающий с постамента талисман училища МиГ-21ПФС. Рядом на учебном аэродроме спали  в ангарах МиГи. Каждую машину он любил такой-то восторженной мальчишеской любовью, ведь сам не мог подняться в небо, куда так стремился с юности, не поступив в Челябинское штурманов, хотя перед медкомиссией съел банку подсахаренных кусочков лимона, чтобы снизить давление. Не помогло, пришлось ехать в Курганское ВВПАУ, чтобы через четыре года стать авиационным политработником...

Московский период своей жизни он помнил так близко и точно, опять же его восторженную любовь ко всем ребятам, каждый из которых в Анголе или Афганистане налетал сотни боевых часов. Он был парторгом курса. Лучшее время жизни, им не было еще и тридцати... Премьеры в театрах, встречи с легендарными героями Великой Отечественной - с Маресьевым, их "гусарские" загулы в "Арагви", загулы на Пироговке... Однажды с женами пошли с гитарой в Новодевичий монастырь, чтобы еще выпить на могиле Дениса Давыдова, уже сильно подшофе зашли в храм. Вообще-то он был с новорождения крещеный и относился к этому как-то двояко. С одной стороны, как настоящий русский, но как коммунист - на удалении, но без глумления.

С другой стороны, когда уже загнали в ссылку в Сибирь, после ссоры с начальником факультета, после чего он оказался не в Риге, а на Транссибе, смеялся, что колокола в храме напротив военкомата, куда ему доводилось заходить по службе, звонили аккурат, когда в там начиналось партсобрание.

...Тогда в Новодевичьем, услышав их шум, навстречу вышел будущий патриарх Всея Руси Алексий. Эта сцена была настолько сильной, даже какой-то кинематографичной, что они сами замолчали, Хотя, конечно, ничего оскорбительного для стен храма они не сделали,) но все-таки не стоило так шумно вваливаться...
Перед Ридигером, заместителем председателя комиссии по подготовке и проведению празднования 1000-летия Крещения Руси, стояли представители элиты авиации СССР, перед ними пастырь, имя которого знал весь СССР. В год, когда родилась дочь, в 1974, кажется, он, митрополит Таллинский и Эстонский Алексий сделал заявление, что мера, примененная к Солженицыну Президиумом Верховного Совета СССР о лишении гражданства, является правильной и даже гуманной, так как отвечает воле советского народа. В 1998-ом Патриарх Алексий вручит писателю орден святого благоверного князя Даниила Московского II степени...Алексий тогда тихо, но твердо попросил их не приходить больше в храм в неподобающем состоянии, уже смягчившись, показал, как дойти до могилы Давыдова.
Похороны Брежнева, Андропова и все эти разговоры, уже негромкие, полудиссидентские... Ему, убежденному коммунисту с восемнадцати лет, все это претило. Появился в мыслях какой-то шизофренический сквозняк, настойчиво твердивший ему, что со страной что-то не то, "кремлевская нежить" ведет не туда, раздражало еще и то, что денег ему, парторгу, все-время не хватает.
У летчиков был другой оклад, многие, вернулись из ГДР или Польши, при этом, им шла двойная зарплата. Жены выезжали из Будапешта, Легницы или Потсдама с чемоданами, набитыми разным барахлом: дедероновыми халатиками, косметическими прозрачными муссами каких-то невероятных фруктовых оттенков, что их хотелось съесть...Открытками на разные случаи жизни, некоторые были покрыты блестками, кто-то вез и порнографические карты. Это фривольное осуждалось со смешком...

...Генсеки, как назло, умирали в холодное время года. Леонид Ильич умер в ноябре (после обеда был внезапно отменен праздничный концерт ко дню милиции и заменён на трансляцию фильма «Депутат Балтики»), Андропов в феврале, Черненко через год после их отъезда в Сибирь в марте. Тоже, наверное, было холодно. Странно, судьба потом одарила дочь встречей с сыном Альберта Константиновича, руководителя Высшей партийной школы в Новосибирске, наспех преобразованной в социально-политический институт.

После проводов Брежнева он с другом зашли погреться в кафе. Продавщица, наливая им в кофе, подмигнула:

-Увидимся через год.

Вышло, что через два. Когда из Центрального клинического госпиталя на западе Москвы Юрий Владимирович Андропов так и не вышел, проводя государственные совещания в больнице. В конце января 1984 началась интоксикация крови, он терял сознание… 9 февраля 1984 года Андропов умер из-за отказа почек.

"За ошибки в политике приходится расплачиваться. Когда ослабевает руководящая роль компартии, возникает опасность соскальзывания к буржуазно-реформистскому пути развития. Теряется связь партии с народом — и в возникшем вакууме появляются самозваные претенденты на амплуа выразителей интересов трудящихся…", - вспомнил он его слова, которые когда-то занес в записную книжку.


11 февраля к нему домой вечером постучали знакомые его мальчишки, в галстуках. Они привычно попросили у него макулатуру, зная, что здесь выписывается много газет. И в этот день он ничего не отдал пионерам, ни одной газеты с похорон вождей партии он им не отдал. Он их все сохранил в одной связке, ему казалось, что все это великая история, что все это когда-нибудь кому-то да пригодится. Они так где-то и лежали последней печатью времени, до того часа, когда он отвез в 1992 ом в подвал полное собрание Владимира Ильича в пятидесяти пяти томах, исчерканные его перьевой ручкой, где они и сгнили.

Но партбилет на стол он не швырнул.

…В те же московские годы он внезапно обнаружил, что в Дмитровском лесничестве проживает его какой-то там родственник с женой, седьмая вода на киселе, с семьей, откуда он с женой и дочерью через сутки бежал, обнаружив там распухших от пьянки родичей. Было, кажется, начало января. В той настоящей русской дичи, всего-то в восьмидесяти километрах от Москвы, ему снова открылась страшная, уродливая изнанка России.

Сильно заснеженные, непролазные, скрипевшие на легком морозе сосны как будто падали на все это дожитие еще при жизни этих двух, от которых советского-то вообще ничего не было. В грязной, замшелой избе егеря, или кем он там был, была русская печь, стол и, наверное, только стулья. На дворе наслаивался андроповизм на брежневизм, а тут время мерили шкаликами пшеничной. Какая-то разгульная молодая соседка, увидев офицерскую фактуру (хоть и без формы), решила вытащить его из этого угара на прогулку. Он во спасение взял десятилетнюю дочь, хотя они с женой все тридцать лет семейной жизни были верны друг другу; и так они шли по темному зимнему лесничеству, по деревенской в ледяных накатах дороге, пока не вышли к дому, в него-то эта Таня и тянула его...

…Они вошли в такой же бесприютный, затхлый холод похожей избы, и за столом у окна сидел странный старик, с моложавым, свежим лицом, с водянистыми голубыми глазами, цвета бутылочного стекла, в ватнике. На нетопленой печка, какая-то грязная, в копоти утварь, на полу валялись обрывки газет…

Он знал немецкий, и они перекинулись парой фраз.
«Я потом тебе объясню, кто это», - сказал он шепотом дочери и тут же, не выдержав, отчеканил: «Это фашист».

«Зачем? Как фашист? Это тот, кто нас убивал?" – засыпала она его вопросами.

Они посмотрела прямо в глаза фашисту, солдату Вермахта, невозвращенцу лет семидесяти пяти. А он посмотрел на них тихо, устало, чуть улыбнулся уже нашей, кроткой, русской улыбкой.

II

… Сейчас его дружок сидел перед ним в когда-то кумачового цвета кресле за журнальным столиком, где в лучшие годы стоял коньячок и был нарезан лимон, звучала гитара, – холёный, поседевший, но здоровый, со свежей любовницей. Рассказывал, как однажды достался ему трофей – череп бурого медведя, застреленного в Якутии лишь со второй попытки, между которыми прошло несколько лет. Как он жил эти годы с застрявшей в кости пулей, никто не мог объяснить. Потом к дружку приезжал известный московский коллекционер, cпециализирующийся на аномалиях. Чего только нет в его коллекции: череп косули, которая после встречи с полуметким стрелком доживала с разрывом костного шва; правая пястная кость ископаемой лошади с патологическим разрастанием в районе грифельной кости и даже Указ Петра Первого о создании знаменитой Кунсткамеры. Оказывается, с 1718 года за добытых для этого музея «монстров» полагалось приличное вознаграждение.
Недобитый медведь с пулей в лобной кости стал приходить к нему по ночам. Он видел себя экспонатом, сидевшим в белой стерильной комнате, где на столе дымился шашлык из медвежатины, а в грязный гранёный стакан было налито вино «Медвежья кровь». И он пил его, так дрожа, что зубы стучали о стекло.
То он маленьким перочинным ножом расковыривал медвежью рану и без конца доставал пулю. Она в последний момент ускользала из его рук в чавкающей мозговой жиже. Потом медведь стал приходить к нему с закрытыми глазами. Приходилось по-бабьи лезть в сонник, благодаря чему день проходил обманно-спокойно. Потому что при спящем медведе враги ничего плохого не делают. Когда он прочёл, что мозг медведя – вытянутая капля размером двадцать на пятнадцать, засыпать стало ещё труднее. Он видел себя на своём узком диване, его середина через полгода инвалидности-лежбища получила свою пролежень, а на потолке теперь висела огромная багровая капля и вот-вот срывалась в него, почти протекая в его развёрстый, вскрытый профессором мозг, и теперь уже могла затопить всё.
Неотвратимое приближение ночи его пугало. Сгущался вечер, после ужина подташнивало, снимал давление четвертью капотена. Давление падало, и он шёл пить слабый кофе со сгущённым молоком. Если у окна останавливалась машина, то фары пугали его так, что он был готов бежать и самому сдаваться. Он слишком много знал, много подписал. За ним должны прийти! Слишком много жизней раньше него ушедших солдат висело на нём: кто погиб на войне в Чечне из тех, кого он провожал с вокзала, а потом искал на фронте, кто стрелялся по пьяни от несчастной любви.
Однажды жена говорила с его психиатром по телефону, думая, что он не слышит её, и обронила: «сумеречное сознание» и «галоперидол».
Он вычитал где-то, что в меловых отложениях какого-то Девонского периода сконцентрированы огромные запасы разрушительной психической энергии сумеречного сознания панцирных рыб, представляющих большую угрозу для человечества. Он внутренне сместил себя на дно, уступая землю более развитым классам и отрядам, и теперь по ночам плавал в цвета медного купороса вяжущей его мысли воде. Странно, но приходило облегчение, даже ощущение счастья: он стал чувствовать, как его грудь, сердце и плечи кто-то сильный поместил в панцирь.
Иногда он видел себя десятилетним мальчишкой на берегу его родной Вильвы – в ледяной воде купаться было невозможно. Наконец-то она стала искрящейся и тёплой, а он стал недосягаемым для мира, для себя самого, а тем более для профессора, который теперь никогда не коснётся его головы.
Ночь была совсем, совсем лишней в его лишней жизни. День тоже нужно было заполнять. Частые перекуры спасали, но всё же они суммировались лишь в полтора часа. Решил завести восьмой дневник. Стал вклеивать туда газетные вырезки, товарные чеки из магазинов и автобусные билеты, по которым ездил в больницы. Он мог бы не покупать их – но предъявлять контролёрам удостоверение по инвалидности не позволяла офицерская честь.
И вдруг настало для него время Катархея. Луна, как и миллионы лет назад, слишком приблизилась к Земле, и сутки развалились. Теперь за двадцать четыре часа он мог пережить четыре рассвета, четыре заката. Всё мелькало, как вспышки грозы. И схватки со смертью повторялись всё чаще: он трогал свои вены, и они рассыпались в стеклянную пыль…
Он перенёс, кажется, второй инсульт и падал на больничный линолеум уже мёртвым. На похоронах тем, кто любил его, посоветовали проститься с ним с правой стороны. У левого виска расползлись венчиком дважды уцелевшие сосуды.