Перелистывая старый календарь

Владислав Свещинский
БЕЗ ДАТЫ
К вечеру натащило тучи. Всю неделю так: с утра суховей, солнце слепит, вечером облачно, ночью жарко.  Сушь и духота. Даже на балконе дышать нечем. Он смотрел на двор, полный спящих автомобилей. Ему казалось, все это уже было с ним, было и не раз. И не то, чтобы вчера или год назад – в другой жизни, и двор, и машины, и бродячие собаки, обегающие этот двор в поисках еды.

Поморщился, закрыл раму и ушел в комнату. Настроение ни к черту. Самокопание, самонедовольство. А потому, что один. Потому и само. Был бы кто-то рядом, было бы… Было бы что? Недовольство этим или этой. Естественно, этой. Потому что он нормальный. Нормальный, значит, кем-то недоволен, по умолчанию. Так что ли?.. Так. И что же - лучше было бы тогда?

Ходовых проблем, массовых, типовых – как за квартиру заплатить, на что еды купить, одежду – нет и давно нет. Не миллионер, но, хватает. На самодельной полочке в кухне – коньяк и бренди, в холодильнике остывает красное и белое. В морозилке –  бутылка «Журавлей», чахохбили из курицы, зеленый горошек, еще что-то в заиндевевших полиэтиленовых пакетах, уже и забыл, что именно. Охлажденная грудинка свиная ждет, чтоб ее поджарили или запекли. Ребрышки. Хвосты замороженные. Ах, какой суп был из бычьих хвостов лет …цать назад. Откровение, а не суп. Мама варила, конечно, не он сам. Сколько ни покупал с тех пор, сколько ни пытался, не получалось откровения. Наваристый мясной бульон и ничего, кроме. Надежды не оставляет, покупает в мясном магазине вновь и вновь эти хвосты, но нет возврата в прошлое, нет, хоть в кастрюле его ищи, хоть в березовой роще. А из того, что есть… Овощи есть в пластиковом коробе под раковиной. В комнате, в корзинке на красивом дизайнерском столике – яблок штук шесть, пара лимонов, апельсинов штуки четыре. Грейпфрут.

Живи и радуйся. А он живет и не радуется. Почему? Старость? Не в смысле пенсии, а в смысле характера. Легкие, печень, еще какой ливер. Не мешает и почти не беспокоит, но… нет радости.

В журнале статья вышла. Лет двадцать пять назад потолок бы истоптал от радости – публикация, что ты! А сейчас не прыгает. А, если радости не получает, на фига писать, отправлять, ждать, в конце концов. Нужны ему эти публикации, как зайцу стоп-сигнал.

Походил по кухне, опять заглянул в холодильник, потыкал пальцем в полиэтиленовый пакет с грудинкой. Неохота.

В комнате негромко гудит компьютер. Большой монитор – на самом деле, телевизор, который он использует, как монитор – манит стартовой страницей Яндекса. Манит и дурманит… Не манится. Не хочется. Жизнь в двух словах: через не хочу…

ДОМ В ЛЕСУ
Цокольный этаж из красного кирпича. Сантиметров на шестьдесят над землей. Кирпичи, прокаленные солнцем на солнечной стороне и кое-где покрытые мхом на стороне тенистой. Узкая отмостка у стен выложена тротуарной плиткой, стилизована под булыжник, квадратики такие, чуть разные по цвету… Первый этаж – тоже из красного кирпича. Высокий. Потолки, наверно, под три метра. И, где-то там, в выси, второй этаж. Второй этаж деревянный. Глубокая лоджия, деревянные перила. Толстые, потемневшие от времени стойки, балясины, перекладины. Снизу не видно, но пол на лоджии выложен кафельной плиткой. Пара кресел, тоже деревянных, окно и дверь, полуоткрытая в сумрак комнаты. И, если заглянуть с земли в этот сумрак (видно кусочек потолка и, в общем-то, больше ничего), кажется, там прохладно. Так и тянет туда.

Очень горячий воздух перед домом. Пахнет смолой, сосновой хвоей, цветами, названия которых он никогда не старался выучить. Земляникой пахнет. Он это точно знает – пахнет земляникой. Зной.

На первом этаже веранды нет. Это вроде, как недостаток. Но ведь должен же быть, хоть какой-то недостаток. За соснами, метров пятьдесят от дома, не меньше, забор дрожит в мареве летнего зноя. Забавно, что не видно ворот. Мираж, как все на свете.

Дом в лесу. Лето. Зной. Счастье. Мираж.

КОНЦЕРТ РИДИНГА
Та-ри-ра, та-ри-ра, та! та! Та-ри-ра, та-ри-ра… Штрихи – и вниз! и вниз! Концерт для скрипки Риддинга – Бог весть, когда слышал, кто играл. Не вспомнить. И откуда эти «штрихи»? Бывает так: застрянет что-то в памяти, незаметно, мимоходом. Через какое-то время вдруг всплывет из неведомых глубин. Помнится (если не путает) читал когда-то так же мимоходом, как на Кавказе выходят время от времени камни на поверхность земли. Не скатываются сверху, а именно выходят снизу.

И у него, выходят на какой-то уровень морщинистого мозга такие воспоминания. Из глубины. Если звуки, видимо, с уровня ушей. Логично было бы. Если картины, то – с уровня глаз.

Иногда всплывает такое, что лучше бы не вспоминать. Иногда такое, что лучше бы не забывать. Но вспомнит и не раз. И забудет… до следующего раза.

Послонялся по комнатам и снова вышел на балкон. Ветер мотает кусты акации. Картонная коробка из-под консервов (откуда, кто бросил, зачем?!) перекатывается взад и вперед, и местный бродячий пес лениво следит за ней, не вставая с замызганной земли. Пес обычный, «дворянской» породы. Совсем не из песни пес: не большой, не лохматый, не такой же белизны, как кольская зима. Все же будет дождь сегодня или нет?..

Года два или три назад, когда в первый раз увидел этого пса, подумал, помнится: худющий какой. Зиму не переживет. И год за годом наблюдают: пес за мусором во дворе, он – за псом. В подъезде был чудовищно толстый старик. Отекшее лицо в каких-то лиловых пятнах, задыхающийся хрипящий голос – тягостное зрелище. Однажды он исчез. Вроде бы, это его увозили то ли на носилках, то ли на простыне. Вытащили и – в машину «скорой». И больше он его не видел. А пес бегает. Семь корову тощих… Не всегда толщина спасает. Если только фигурально, но и то вряд ли. Толстые вызывают презрение, тощие – жалость. Пока толстый сохнет, худой сдохнет. Не всегда.

Решил как-то сделать доброе дело: вынес псу несколько полурастаявших тушек минтая, оставил на траве. А пес не сразу и не спеша подошел, лениво понюхал и… отошел. Пес не пропадает от голода. Это стало ясно. А худой – так это, может, конституция такая, или глисты. Глистов лечите? Зачем? Они здоровые. Он никого уже давно не лечит. Никогда никого не мог вылечить, но суетился, было время. Было и прошло. Даже не пытается теперь. Да и некого. Если начинать предложение с «да», сам себе кажешься более позитивным. Слово, от которого передергивает.

В проигрывателе за спиной, как кровь между пальцев, Галич. Тум бала, тум бала, тум балалайка…  Это – мука и счастье. Он взял не так уж много из того, что было дано. Не смог или не захотел. Какая разница?! Но вот это взято настолько, чтоб чувствовать муку и радость от каких-то мелодий, книг. Плакать на каких-то страницах. Боже мой, Боже мой, как это много – мочь плакать. Знать, что есть сарабанда и адажио, «Времена года» и Второй концерт,  и «Мешуга», и Шоша, и «Блуждающие звезды», и «Московский дворик», и еще, слава Богу, многое, многое, что кто-то говорит, а он – слышит. Пусть по-своему, пусть не как автор хотел, не как принято. Неважно. Они говорят, а он слышит. И рвется, и плачет сердце его… 

Как же хорошо (позитивно!), что рвется оно не только оттого, что не удалось стать доктором, и главным конструктором, и лауреатом, и еще многим, многим кем-то. Шоша умерла незаметно… И он умрет незаметно. Потом-то заметят – запах выдаст. Но приберут все, как надо, освежителем побрызгают, или так просто – проветрят – обои переклеят и быстро забудут. Какая мелочь. И он, и для него.

Риддинг для чего-то помнится. Жилка в зубах, но ма-а-хонькая. Кто играл, когда, почему он это слышал – жилка, но крохотная, почти не мешает. Потому что неважно. Всплыло, вспомнилось. Утонет, на время…

Морские мины крепили к якорям сахарным раствором. На глубине сахар таял, мины всплывали. Иногда тех, кто ставил их, сбрасывал, к тому моменту уже в живых не было. Для тех постановщиков всплыли другие мины, поставленные кем-то еще. Мины всплыли, а постановщиков уже нет. Как Женька Силаев много лет назад, в июне ли, в июле, уже не вспомнить, шел в гневе, а, может, под газом по проезжей части почти в полночь. Прям, по дороге. Дорог твоих скитанья, лихих твоих ребят… А у других лихих ребят были автомобильные гонки. Тормозной путь оказался почти двести метров. Машина тоже пострадала. Женьку собрали с асфальта, рука, вроде, одна отдельно была и нога. Вроде так. Что смогли, отскребли. Ничего, дождь все смыл. Главное, это в июне или в июле было, а сын в сентябре родился. Всплыл, как мина. А Женьки уже нет. Встретится и с ним когда-то.

Зачем помнить Женьку? Вздорный был паренек, нервный. Хотя к нему лично всегда неплохо относился. Да мало ли, кто к нему неплохо относился… Многих уже нет даже в памяти. Не всплывают, почти никогда. А этот вдруг. Друг. Никакой не друг, просто рифма.

Эта музыка откуда-то из глубины. И так несовместно, так странно звучат одновременно – Галич и Ридинг. Каждый о своем, каждые об его. Шпильт балалайка. Рвется и плачет сердце…

…ЦАТЬ ЛЕТ НАЗАД
Хороший день был, теплый, не жаркий, не знойный, ласковый день. Они познакомились буквально две недели назад. Два Женьки, Володька, Руслан, Серега и он. Женьки оказались самые умные и даже внешне были похожи друг на друга: очкарики, одного роста, светловолосые, и оба  - приезжие. Чтобы не путать, как-то вышло так сразу, что с его легкой руки одного сразу стали звать Евгеном. (Тот, кого потом машина разорвала, это – не тот, это другая история. Такая же ненужная). Володька был, хоть и местный, но тоже умен, из отличников. Только он с Серегой и Русланом дальше хорошистов не пошли. Но это же все было в школе, это уже было, это прошедшее время. Давно прошедшее, плюс квам перфект, как только что вспоминали на паре немецкого. Хороший препод попался. Преподавательница.

Немецкий - последняя пара. Вышли из корпуса, и такое счастье сразу и вдруг – вроде без причин, или, наоборот, причин – куча, и все важные. Они молоды, умны. Через тридцать лет вспомнится та мизансцена из «Китайского кофе», где веселый Аль Пачино, пританцовывая, идет, опережая спутников, по Гринвич-Виллиджу… Тридцать лет спустя или сто тридцать, или тысячу. Они поступили на лучшую кафедру, на лучшую специальность. Уже две недели им рассказывают, что они – лучшие, что они - белая кость. Это пройдет сквозным рефреном через пять лет так, что и сами поверят. Впрочем, поверят они в это быстро, пять лет не потребуется, чтобы поверить в свою исключительность. Белая гвардия, белая кость… Это в «Братьях…» - о связи цвета костей и святости. Желты кости или белы… Главное, конечно, не вонять. Не вонять при жизни и после смерти. Тогда и диспут не возникнет о цвете твоих костей.

Жаль, понимаешь это, когда уже завонял: разок тут, разок там, и все, найдутся желающие раздеть до скелета, в самое нутро залезть. Но они идут по своему Гринвич-Виллиджу, идут, еще не знают. Он и «Братьев…» еще не прочитал, еще года два или три до того. Ничего они еще не знают и потому уверены, что всего в жизни добьются, станут главными конструкторами. Одно плохо, по справедливости, да и вообще: они все должны стать (и станут!) главными конструкторами, но на заводе же не бывает шесть главных конструкторов одновременно. Он не знает тогда, что шесть не шесть, но три могут быть и бывали. Много чего не знает тогда. Правда, меньше, чем не знает теперь. Конечно, можно работать на шести разных заводах, но хочется же, чтобы вместе и при этом - главными. Жалко, так не бывает. Вот это только немного портит такой прекрасный день.

Перешли проспект, бывший Московский, а ныне – Ленинский, и зашагали вниз, к речному вокзалу. Падал лист  с тополей, бензиновый смрад носился в воздухе, и для них это было прекраснее духов: ведь это же - выхлоп, это – двигатели внутреннего сгорания, а они – двигателисты. Как хорошо…

На нем оранжевые брюки, которые с большим трудом родители пошили на заказ. Не купить штанов в городе в то время, словно все швейные фабрики вдруг перестали шить штаны. Проза жизни. Представить нынче трудно, но было такое, было. Помнится, еще при развитом социализме, пришла пора ему вступать в пионеры, а галстуков пионерских не купить в городе. Нет и все, и хоть… не вступай. Нельзя, конечно. Поехали родители за сорок километров, купили не то в Зудилово, не то в Повалихе галстук. Как повяжешь галстук, береги его… Не только потому, что он же с нашим знаменем цвета одного, а потому, что где второй взять?! В Повалихе-то ведь тоже не по двадцать штук в одни руки, а, как положено, с ограничением… А еще с годами узнает, каково это, когда денег в обрез. Или совсем нет – и такое будет с ним. Хоть убей, хоть укради, нет и все тут. Но все кончается, кончается, кончается… Бог помог в очередной раз: купили родители ткань карманку. Конец восьмидесятых в СССР – эпоха карманки. Была только оранжевая на тот момент. Купили оранжевую, сшили штаны. И шел он, сияя от счастья. И, наверное, морда лица его светилась тогда сильнее, чем оранжевые штаны.

А Москву завоевывать никогда не хотел. Ни Москву, ни Ленинград, который модно стало называть Питером. Зачем ему Москва или Ленинград, когда весь мир лежит перед ним. Он любил читать и знал: те, кто пытаются завоевать Москву или Ленинград, кончают плохо, их принято называть агрессорами. А завоевателей мира агрессорами называть не принято - их в учебниках называют просто великими. Того же Александра Филипповича взять, Македонского.

Он сам еще никого не убил и даже не думает об этом. Он еще не женат, не познал женщин. И не догадывается даже, что их и нельзя познать, но можно лишь прикоснуться. Он обязательно женится в двадцать восемь, ну, к тридцати - точно. Очень много приятнейших дел впереди: постичь тайны двигателей, стать конструктором, потом ведущим конструктором, потом главным конструктором. Нужно стать известным, может быть, даже знаменитым. Но на первое время можно и известным. Очень известным. Даже, если в узких кругах.

Идут, идут, а проспект все не кончается. Говорят все сразу о чем-то. Каждый о своем, скорее всего. Вот так - все сразу и вразнобой. И не кончается главный корпус института, стоящий вдоль проспекта. И светит солнце, и летит, летит лист с тополей.

Есть такое чувство. Оно есть вообще, в мире, под луной и под солнцем. Иногда приходило и к нему. Может, оно все время было с ним, да только он его все время не чувствовал, лишь иногда. Чувство преддверия счастья. Оно, преддверие это (какое неуклюжее слово!) - уже само по себе счастье, но прелесть еще и в том, что, как бы ни было прекрасно сейчас, впереди – еще более прекрасные времена, дела, чувства, мысли. Сейчас – счастье, а будет – еще больше.

Как далеко ушли тогда, что делал он, когда  вернулся домой, уже не вспомнить. Как далеко они ушли с тех пор, лучше и не вспоминать.

ПУШСМАЗКА И ЧИСТЫЙ ВАТМАН
Чудный запах у пушечного сала. Не путать с пушечным мясом: рядом, казалось бы, но не то, не то.

В цехе отгрузки прохладно и замечательно пахнет. Посередине проходит железная дорога. Иногда на ней стоят по несколько вагонов – погрузка. Маневровый тепловозик всегда в делах: есть погрузка, нет погрузки, носится где-то… По одну стороны – ряды ящиков с двигателями, по другую… Не вспомнить уже. Наверное, тоже двигатели. Двигатели – это все, альфа и омега. Все остальное в мире – вокруг них, для них, благодаря им… Подумаешь, танк или БМП… Повозка для пушки, - говорил Грабин. А в повозке что главное? То-то. Без двигателя повозка – телега. Хоть ты гусеницы ей присобачь, хоть крылья. Телега. Колесница прогресса. Про колесницу – даже не смешно.

Двигатели. Большие и поменьше. V-образные и рядные, на рамах и на транспортных подставках, с генераторами и без. Разные. Материализация чувственных идей. У него сердцебиение начинается, когда смотрит на ряды этих двигателей…

В те времена от двух вещей сердцебиение чувствовал: от двигателей и от чистого листа ватмана. Кто не испытал, не поймет. Еще был ватман, плотный, гладкий и шероховатый одновременно. Он крепил его кнопками на кульман и несколько минут смотрел в оцепенении: счастье. Еще ничего нет, еще не взлохмачен лист стирательной резинкой, не проявились ляпсусы, ошибки и, просто, неудачные решения. Еще не знает он и думать об этом не хочет, что не будет на листе находок, не будет гениальных разработок. И все равно – счастье. Через несколько часов лист станет совсем иным, через несколько дней, если работа долгая, может опротиветь. Но это все потом, а пока – счастье.

Счастье исчезало постепенно. Ватман заменила более тонкая бумага. Стирать по ней было мучительно. Начальник бюро чертил черной авторучкой. Это было извращение. С тем начальником вообще не ладилось. Бывает порой с кем-то в чем-то не ладится. А бывает – вообще. С тем начальником было вообще. Вроде, и человек неплохой, и к нему лично относился нормально, но вот никак. Трудно, то есть.

Стали постепенно появляться компьютеры. Молодые специалисты осваивали автокад, спрашивали друг у друга советов. Эвфемизм советского времени: «молодые специалисты». Одно из двух. К сожалению, одно из двух. У молодости – амбиции, у специалистов – знания.

Все стало быстрее, все стало чище, и смотрелось, в среднем, гораздо презентабельнее. Не все же способны чертить на кульмане чисто. Может, оно и к лучшему, что такие, как Бургсдорф, Шептунов, Куликова – штучные личности. Они чертили на кульманах, как на графопостроителе: чисто и быстро. Но таких мало.

А сердцебиение он чувствовал, но уже от другого. То увидит ее в темном платье, идет с кружкой, рука на отлете… Колотится сердце… То просто по лестнице махнет, забывшись с четвертого этажа от светокопии на свой седьмой. Колотится сердце… Причины разные, это правда. Да сердце одно.

А еще счастья стало меньше. Того возбужденного оцепенения перед началом чертежа уже не было. Может, у кого-то было. У него не было. Работа, просто работа. Хотел бы он перейти на кульман? Нет, не хотел бы. Он грязно чертил, и, что уж там, на компьютере гораздо легче. Распечатал на плоттере, полюбовался, исправил вручную, что увидел, и на подпись. А, если небольшой чертеж, если влазит на принтер, то и перепечатать можно, при необходимости. Красота и легкость. Только счастья почти нет.

Как совместить опыт и свежесть, новые технологии и счастливый транс перед началом работы?

А потом и от нее счастья стало меньше. Боли прибавилось, а счастья убавилось. По закону сохранения чего-то, что важнее энергии в этом мире.

Но вид двигателей, по-прежнему, волновал. Хоть что-то осталось. Почти через тридцать лет прочтет у Мураками, как смотрел его коллега (неудачник) на ряды игровых автоматов. Фантастическое зрелище. Для него таким зрелищем были ряды дизелей. У Мураками воняло куриным пометом. На сборке и в цехе отгрузки – благоухание пушсмазки. Запах настоящей жизни для настоящих мужчин.

Сколько-то придумано, сколько-то прочувствовано. Мемуары писать легко: прожитое корректируется памятью, характером, любыми обстоятельствами. Мертвые молчат.

Тот завод недолго болел. Оттого, наверное, смерть его была внезапной. Скоропостижной. Большая часть корпусов еще стоит.

В торговом центре, где любит покупать посуду, есть зоомагазин с большим аквариумом. На дне аквариума – модель затонувшего корабля, классная подсветка, компрессоры гонят воздух. А вокруг кораблика плавают разноцветные рыбешки. Им до этого кораблика дела нет, а уж до тех, кто, якобы, плавал на кораблике, вовсе. Куда плавал кораблик, кого и что возил – рыбешкам главное, чтоб покормили. Жрут и гадят, как все на свете.

В тех корпусах – другие люди суетятся, другие дела делаются. В аркашиной квартире живут чужие люди, ни Юли, ни Аркаши давно в тех стенах нет… Давно. Там также не сидит он с картошечкой в мундире. Ну, допустим, с картошечкой-то в мундире он там и не сидел никогда. Много съедено другого разного, много выпито (кроме чая). Тоже всплыло. Ничего, потерпеть немного, и утонет. До следующего раза.

Сколько-то лет назад, а, может, недель или дней был на юбилее факультета. Выходили на сцены старперы, большей частью незнакомые. Но вышел Куркин, борода белая, как у Деда Мороза. Неплохо сказал, главное немного. Жаль, не помнится совершенно, что именно. Потом коллега, с которым был на юбилее, спросил, видел ли он, как у Куркина руки тряслись? Не видел. Сильно тряслись, паркинсон, наверное. «Приходит время, люди голову теряют». И не весна, а просто – возраст. А потом вышел Валуйский. Почти выполз. Кое, кое-как. Пару лет назад менял сустав или оба. Кое, кое-как. И вместо прежнего, уверенного, чуть барского баритона – нечто переливающееся, как гармошка, как когда-то у Светки Кирилловой. Жуть. Нет, ничего сверх того, что обыденно. Просто – возраст. Николая Леонтьевича уже семнадцать лет, как нет. А Булата Шалыча…  Пора и зятю. Жестоко? Нет. Печально немного и то больше от того, что его очередь подвигается тоже. Как лемминги в старинной компьютерной игрушке, еще DOS-овской.

Очередь такая длиннющая в детстве, такая длинная в юности. И вот все короче и короче, и уже явно чувствуешь: кабинетик-то рядом. Ленка Буц: п-п-п-проп-пу-стит-те вне оч-ч-ч-ччереди! Пожалуйста. Что там было у нее? Флакончик эссенции и вперед… ногами. Андрей Востриков. Говорили: повесился. Что ж, все мы разные. Славку Козырева убили на Кавказе, а у Родькиной Оксаны дружка зарезали. Она теперь никакая не Родькина. Лет пятнадцать назад была уже Лоринда Роджерс. Сантехник Роджерс североамериканский, муж ее. Веселый Роджерс. А дружка оксанкиного мыши съели, пуговицы, наверное, остались от пиджака и на гульфике. Пуговицы пластиковые, до Страшного Суда долежат. А все, что под ними – уже чернозем. И это хорошо, не видит, не знает, что Оксанка его теперь и не Оксанка вовсе, и не его. А, может, знает, может, видит… Володька Голубцов в гараж пошел и дошел. Никакого суицида, банально, до не могу – просто, сердце, просто, встало. Не все, оказывается, в организме радует, если встает. «По коротенькой речушке под названием «наша жизнь»… Почему-то первыми уходят они - спортивные, передовые. Володька Голубцов - самбист, Саша Нестеренко, Шурик, друг сердечный, который сам-то знать не знал, что он - друг (бывает такое в жизни), спортивный, сильный, просто красивый человек - раз  и фото совсем незнакомого, белого, как лунь, дядьки на... крышке гроба. И только по глазам, да немного по улыбке - это же Саша!.. Вот так. И старый, старый поп поет панихиду, ходит у гроба, кадит, а ты стоишь, не понимая, на яву ли, во сне... А Оля... Иногда вспоминаешь ее, и вдруг случайно узнаешь - так ее уже больше двух лет, как нет. И вся жизнь твоя летит не разноцветными огнями, а такими вот новостями - того нет и той, и еще вон того, и вон той. Нда.. А ты, неспортивный, нездоровый, некрасивый живешь. Зачем-то.

...ЦАТЬ ЛЕТ НАЗАД ПЛЮС ПЯТЬ
Дипломы вручали в драмтеатре. На вручение пришли родители, но так, чтобы не помешать ему, чтобы он не застеснялся их. Может быть, впервые вдруг обратил внимание на это старательно незаметно и стойкое их стремление: не оказаться помехой. Это тронуло.

Сфотографировались группой на фоне маленького сквера у драмтеатра, потом зашли в зал. Сегодня не вспомнит по именам большинство из тех, кто стоял тогда рядом.

В зале сел отдельно от родителей. Кажется… Встретились уже дома. Точно… Испарились родители из театра после вручения, исчезли, как тени в полдень, лишь бы не испортить ему праздник. А он пришел домой и увидел, что они уже сидят на кухне и все приготовили, лучшее, самое шикарное на тот момент: шампанское, фужеры и шоколадку. На тот момент – огромные траты, нешуточная брешь в семейном бюджете. Тогда только по блеску их глаз понял, наконец: ведь, правда, у них праздник больше, чем у него. Может, даже один из самых светлых за их жизнь. И сам чуть не заплакал, но…

Кто что знает, кто о чем догадывается?.. Только не он. Никогда. Через год будет второй инфаркт, аневризма, жизнь пойдет в другом ритме. Еще через десять лет – операция, после которой не знал, чего желать папе: жизни или смерти. Потом еще полтора года, и – третий инфаркт, еще полгода и конец. Все. И полнеба над головой без солнца.

А он в своих слюнях, соплях и слезах – все тот же.

И даже через два года, когда совсем стало темно, все тот же.

И тогда, и через тринадцать лет все – само собой, все - как должное. Тридцать семь лет принимал подарки, как должное. Только потом стало потихоньку, очень по чуть-чуть, доходить, что не все подразумевается само собой, во-первых. А, во-вторых, ничего он-то сам и не был достоин из того, что ему давали. Сокрушительное открытие. Но это потом, потом и очень потихоньку.

НЕПРОХОДИМОЕ НАСТОЯЩЕЕ
Кажется, сколько помнит себя, его всегда удивляла многозначность слов. «Настоящее». Что это? «Настоящим уведомляю Вас о…». Так. «Настоящий пломбир, без пальмового масла». И это. «Настоящее время». Время, которое ты ощущаешь. Все остальные времена – ненастоящие. У всякого настоящего есть брат, двойник, антипод. Как Айумер у Айболита. Ненастоящий. Ненастоящий (ая, ее, ие) значит фантомный (ая, ое, ые), значит такой, которого нет. Несуществующий. Примерно, как он сам.

Настоящее время. Настоящая жизнь. Настоящее время, как совокупность секунд, минут, часов, дней, лет настоящей жизни. То, что прошло или не пришло, не существует. Оно – ненастоящее. Прошлое – фантом. Будущее – его вообще может не быть.

Смеркалось… Он надел плащ (не новый, но все-таки настоящий!), проверил машинально маску в кармане, обулся и вышел из квартиры. Никаких планов. Поэтому никаких маршрутов. Как у Алисы или у кого-то там еще в стране чудес. И мешанина цитат из книг и песен в голове.

Настоящая осень лежала перед ним, и он шагнул в нее, как сад. Мы входим в горы, словно входим в сад… Через двор, по крыше кооперативных погребов, мимо пивного магазина, потом мимо аптеки, мимо почты. За почтой начиналась местная роща – когда-то поле, потом почти дикая роща, потом почти благоустроенный парк. Дорожки, выложенные плиткой (настоящие дорожки!) пересекали ее, кажется, хаотично, но все куда-то вели. Беда в том, что он-то почти всегда не уверен, куда ему надо. Поколебался у развилки, словно витязь у камня. Была ли у витязя собака? Если – да, как  обошлась она с тем камнем? Да и витязь сам… Отчего-то витязей тянет пометить дерево, камень, хотя бы забор. От собак ушли недалеко? Зашагал вправо, оставляя позади кричащих детей, гавкающих собак, галдящее и гадящее человечество, где принцессы страшнее витязей, даже, когда молчат.

Идти бы так час за часом, чтобы становилось тише и тише, малолюдней и, в конце концов, безлюдней. Чтобы впереди маячила цель. Огонь в ночи, огонь в печи и милая девица… У больших дорог - два больших недостатка: все равно не дойдешь, во-первых, и далеко возвращаться, во-вторых. И почти все меркнет перед этими недостатками. А довеском еще – пропотелые носки, одежда, пыльные туфли.

Привык врать ближним, а сам себе он - самый ближний. Если повернуть назад, буквально через сорок минут, через час, в крайнем случае, выйдешь на окраину города. Тут близко, за коттеджным поселком. Выйдешь и иди, иди и иди, людей будет все меньше. Если свернешь с тракта, то – полями – их еще меньше. Иди до кладбища, поклонись могилам родителей и дальше. Мимо поселка с сумасшедшим домом, мимо ленточного бора, иди и иди. Пока не упадешь. Не все ли равно, не здесь, так там…

За девятиэтажкой на красной линии - пешеходный переход. Теперь еще метров сто пятьдесят влево и - павильон торговой сети «Ермолино». Тут очень вкусные фаршированные блины, голубцы, котлеты. Много сладостей. Продавщица, на которую приятно посмотреть. В принципе, никакой проблемы, приготовить все самому. Или почти все. Конфеты, понятно, не стал бы  делать, но блины испечь или завернуть голубцы можно. Тем более можно купить баночку соленых виноградных листьев, фарш и завернуть долму. Настоящую долму с перцем. Потом с красным вином она пошла бы на ура. Он всегда любил готовить. Настоящую долму, еще раз повторил он и поморщился: надоело.

По закону мирового свинства, продавщица сегодня работала другая. Старше его лет на десять. То есть почти старуха. Одно удовольствие минус. Накупил полный пакет еды. Все - по сценарию, все -  ожидаемо: пропотелые носки, одежда, пыльные туфли. Содрогаясь от лени и отвращения, вымыл обувь, засунул в стиральную машину одежду с себя, включил быструю стирку и долго бродил по комнатам голышом, остывая по рецепту Шукшина перед баней, во-первых, и смиряя себя своим же внешним видом (зеркал хватало; чтоб безобразие в этой жизни увидеть, всегда возможность есть), во-вторых. Ожидал, пока тушатся в сотейнике голубцы. Хотя, откровенно (для разнообразия), рецепт остывания был не Шукшина: как это говорят, музыка и слова – народные. И бани тоже не было, а был горячий душ. Да и сотейник – не сотейник. Так, кастрюлька с толстым дном.

После душа полегчало. Накрыл на стол, налил полную кружку красного вина из холодильника. Плевать, как кем-то и где-то заповедано пить красное вино: открыть заранее, дать подышать… Кружка сразу запотела, коричневая, грубой лепки, почти примитивная кружка. Недешево стоила эта кружка: простота опять в цене. Кич под простоту. Из глубокой толстостенной тарелки шел пар, ароматный капустно-свинский пар. Он посыпал черным перцем, и стало еще вкуснее. Съел три голубца, выпил почти половинку литрового пакета вина. Помыл посуду, убрал со стола. Оставшееся вино, кружку и вазочку с сухим печеньем забрал в комнату. Фильмец бы теперь легкий, иностранный, про жизнь без проблем. Как у него. Почти.

Вот это его счастье в настоящем времени, настоящее счастье. Почти настоящее.

Он задумчиво просмотрел список контактов в телефоне. Их много, сотни две. И, что характерно, звонить никому не хочется. А зачем тогда смотреть? Лишний раз ловить себя на мысли, что звонить никому не хочется. Звонить не хочется, но одному пробыть вечер еще больше не хочется. В такой вечер опасно, когда бритва рядом лежит - зарезаться можно… Боже милосердный, все уже сказано. И он смотрит, смотрит на телефон. И, словно в ответ на ожидание, телефон звонит.

На экране – фамилия, знакомая лет тридцать. Когда-то волновавшая сильно, потом сильно раздражавшая, сейчас – все по чуть-чуть.
- Здравствуйте, Леонид Моисеевич.
- Слава, здрасьте!

…ЦАТЬ ЛЕТ НАЗАД ПЛЮС ВОСЕМЬ
В жизни очень много странного, непонятного, противоречивого, почти неправильного. Если кто не знает, имейте в виду.

Кандидатский по немецкому поставили почти сразу. Некое унижение ощутил, но, как уже привык говорить, в допуске все было, в допуске. Философию с горем, с грехом, с беззвучным матом пополам сдал, а тут же еще специальность. Шут ее знает, как сдавать, кому. Пошел на кафедру, а там говорят: «Иди, лови Поповича».

Ну, почему, для чего Попович, если так много нормальных преподавателей, с которыми у него нормальные отношения, которые его помнят… С Поповичем тоже все было нормально три года назад. Нелюбовь была, то есть не вражда, конечно, но и не любовь. Так, а с кем она – любовь – была? Уважение было и почти восхищение к академику Матиевскому. И страха там тоже немало было. Почтение на страхе, как рябина на коньяке. Внушал Димдимыч такое, чего уж тут. К Новоселову, который тоже академик, чистое почтение было и уважение. Страха Александр Леонидович не внушал, не стремился, видать. К остальным теплое отношение, неравное, но в целом хорошее. Попович только вот… Правда, шведы с финнами… Ну, ладно.

И он пошел и нашел страшного Поповича, и не пригласил его Валерий Степанович ни в класс, ни в кабинет, а прямо в коридоре, похмыкивая (а он аж дух затаил в ожидании незнамо, какой, пакости), сказал: «Тащи».
- Чего «тащи»? – спросил, не понимая.
- Экзаменационный лист (или как это там называлось – уже и не вспомнить), - пояснил Попович, ухмыляясь.
- А экзамен? – не понял он, и Попович резонно спросил встречь: «Тебе минимум нужен или экзамен?»

И он полетел в отдел аспирантуры за чистым бланком экзаменационного листа, и смотрел в недоумении, как вредный Попович ставит «отлично» и расписывается, и чувствовал, что много еще предстоит странного, непонятного, противоречивого.

Когда начал жульничать, уже не вспомнить. Наверняка, еще до школы. В конце института Жмудяк зондировал, как думает жить дальше. Намекнул на аспирантуру. Это было двойное счастье для родителей: во-первых, как его ценят, а, во-вторых, какой он молодец, что не согласился. Лучше завода ничего представить нельзя: с этим был согласен всегда. Аспирантура не уйдет, нужно стать инженером, а потом – хоть куда. Заводской багаж – не цеховой, конструкторский! – вот главная ценность. С ним, с этим багажом, не пропадешь.

Ему никто не декламировал и не декларировал, короче, не внушал эти истины. Нас никто не звал в рукопашный… По крайней мере, не чувствовал внушений со стороны родителей. Конечно, знал, их сокровенное желание и относительно Трансмаша вообще, и относительно ЦКБ, в частности. Но он сам туда хотел.

Через три года, полный идей (как оказалось, ненужных) и энтузиазма (как оказалось, неуместного) он все же появился перед Жмудяком с просьбой об аспирантуре. Бог весть, что думал Жмудяк три года назад, тем более – сейчас, но он был мил и корректен. Как всегда, впрочем.

- Леонид Моисеевич, у меня есть тема.
- Прекрасно, Слава. Рассказывайте.

И он, заикаясь и путая, долго рассказывал терпеливому Жмудяку свои мысли желания относительно механизмов газораспределения. И ни малейшего желания руководить работой аспиранта над механизмами газораспределения у Жмудяка не было, о чем сразу было сказано.

У Жмудяка всегда были свои комбинации, а у него и тогда уже не было твердой воли. Мягонькое было что-то, дурно пахнущее.

Все пошло как обычно в его жизни. Продолжало идти. Как в песне: пошел он на Одессу, а вышел, как всегда. Но и эти походы были зачем-то нужны. Хорошо, что были. В смысле, нет их теперь, тех походов. Нет их в настоящем, а это значит что? То, что сейчас они - ненастоящие. Ненастоящее все, что было. И  наоборот: все, что было – теперь ненастоящее. Утешительная мысль…

Есть люди, которые вольно или невольно разговаривают с вами, стоя на чем-то. Если коврик, то красный и вышитый. Если коврика нет, то с табуретки. Высоконькой. Нужен некий пьедестал. Может быть, это врожденное качество, может быть, человек и не виноват.

Вы спрашиваете его о чем-то, и он отвечает вам. Сверху. Он спрашивает вас, и даже тогда его голос звучит… сверху. Почему так? Может, он не при чем, может, это ваши уши поворачиваются кверху своими раковинами. Но есть, есть это ощущение.

Леонид Моисеевич очень вежлив. Он спрашивает, корректно просит консультацию. Но всегда ощущения, что это беседа – сдача  экзамена. Профессор ведь задает вопросы, а ты – вечный троечник – пытаешься что-то блекотать в ответ.

Год за годом он сдает и… не сдает экзамен Жмудяку. Год за годом терпеливый профессор с невидимой табуретки беседует с неудачливым учеником.

В то, что профессор получает удовольствие от этих бесед, не поверить никогда. Это не может быть потому, что этого не может быть никогда… Практической пользы в той информации, которую он передает профессору, нет никакой. В этом он тоже уверен. Уверен, что и профессор думает также. Может, дело в самоутверждении профессора? Может, хотя вряд ли. Жмудяк настолько уверен в себе, что самоутверждаться с помощью такого ничтожества, как он, не будет. Тогда зачем все это? Пес его знает.

В ОКРЕСТНОСТЯХ НАСТОЯЩЕГО
Все кончается, кончается, кончается… Даже ненужный телефонный разговор. И хорошо, что есть, чем запить этот ненужный разговор, и есть вкусная жратва, которой можно закусить это выпитое. Как смешаются между собой красное вино из тетрапака и горькая настойка из стеклянной бутылки? Как-то. Неинтересно. Смешаются, преобразуются и выйдут… мочой.

ЧУдные были голубцы. Не чуднЫе – с ударением на втором слоге, а чУдные – с ударением на первом. В жизни каждого человека много важных заповедей и не последняя из них: правильно ставить ударение. Девицы, например. Можно по-совковому, как это у Ерофеева – диспансер, приемник, что-то еще – девИцы с ударением на втором слоге. А можно, как в песне-сказке: дЕвицы. И совсем другой коленкор.

Вот голубцы, опять же, - он любовно посмотрел на морозилку, где лежали в заиндевевшем пакете еще штук шесть замороженных голубцов. Голубцы эти, явно, делал человек интеллигентный. С любовью, с толком, с расстановкой. Приятно было бы человеку этому руку пожать. Раньше было бы приятно. А сейчас, в наш масочно-дезинфекционный век – уже нет. Отменены рукопожатья. Надолго ли? Бог весть. Роспотребнадзор весть.

Плохо. Он разбудил спящий компьютер. Вот – текстовый редактор. Кто мешает сейчас, вот буквально сию минуту, сесть и… Что? Нетленка? Все – тленка. И эта мысль – не убивает! Нет! Хуже гораздо: выдергивает из него стержень желаний, любопытства. Не читать, не писать – ничего он уже не хочет.

Вот – день сегодняшний. Настоящий. И только память, да и не память уже, а так: придумывание сознательное и автоматическое событий, разговоров, случаев, словно бывших, почти бывших. Всплывания, топение… Топение?.. А как назвать то, что делал Герасим с Муму? И без пошлости, пожалуйста, хоть иногда! Утопление. Всплывание и утопление воспоминаний. Поминаний. Ну, вот и поминки за нашим столом. Ты, знаешь, приятель, давай о другом…

Не даст. Даже, если сам захочет.

Середина сентября, листья желтеют, и уже немало их носит ветерок по асфальту. Унылый век. Не нравился мне век, и люди в нем не нравились, и я зарылся в книги… И в книги зарываться неохота. Книги, книги, книги… Услада, утешенье, опора – все это было. Это было настоящим, остальное – небольшим. Нет, здесь - неправда, про остальное. Оскорбительная неправда. А теперь? Что настоящее теперь? Все. Потому что – настоящее, начиная от времени. Слабое утешение.

Унылый век. И он сам унылый. И, по привычке, срифмовал: унылый век – унылый человек.

Вот так, размениваясь на мусор случайных рифм, мелких мыслей, на пошленький анекдотец, на легонький похабный фильмец, размениваясь на очень важные – сегодня! – дела, он проживает день и еще день, и еще месяц, и еще… А сколько еще? Бог знает. Но он-то не знает. И все равно разменивает.

В голове – приятный туманчик от смеси красного вина и горькой настойки. Не опьянение, нет! Тихое брожение.

КОГДА-ТО
Сезонные болезни приходят почти закономерно, ожидаемо. Если осень и весна, то - сопли, если зима, то – кашель. Летом голова кружится больше, на то и жара.

В двадцать пять хочется славы и женщин, в тридцать – денег, славы и женщин, в сорок… Чего ему хотелось в сорок?.. Денег, женщин, но уже чуть меньше женщин, чем денег. Славы? Да. Некоего статуса. Он заболел тогда. Наверное, вирус был всегда, но тут случилось обострение. Упал из ведущих конструкторов средней руки в технические руководители. Стал руководителем, но только по названию. ТРП – технический руководитель проектов. Проектов в области, где не понимал ничего. Просто напросто ничего. Но как-то держался почти девять месяцев, игнорируя насмешки. ТРуП. Труп.

Если это может служить маленьким оправданием, ушел сам. Ушел больным, это – главное. Даже в более тяжелом состоянии. Ушел в начальники службы качества липовой шарашки. Несколько месяцев занимался не понять, чем. Зарплату задерживали, платили кусками, и он решил уйти. Тут ему стало совсем плохо – предложили синекуру, должность директора. Честно сказали сразу: решения будем принимать мы, а ты изображай. Кинулся бегом. Как же – статус. Очень плох был.

Продержался чуть больше года и сбежал. Уже начал было выздоравливать, но плох еще был, плох. Ушел на должность начальника отдела и снова в области, где не работал никогда и, значит, не понимал ничего. И снова почти девять месяцев позора. И, если бы, бывший начальник с давней работы не позвонил, Бог весть, чем кончилось бы.

Бежал на старую должность и был счастлив. Сколько ему было тогда? Сорок два…

Главный конструктор? Широкая известность в узких кругах?
Прошел ли тот сезон болезней? Он надеялся, что прошел. Ведь все проходит.

Но, когда думаешь, что здоров, вдруг замечаешь, что незаметно для себя уже несколько месяцев или лет стремишься туда или с тем, куда и с кем не надо ни в коем разе.

Он вдруг начал рваться в докторантуру. Рассказывал знакомым о грандиозных планах, суетился… Что это было? Что хотелось ему, к чему все это было? Славы? Увеличенной пенсии? «Запасного парашюта» на случай, если уволят с завода? В сторону ушло желание женщин.

Прошел сезон. Ему полегчало. Он смотрел назад и видел колышущийся туман, миражи. Он шел, как по краю болота когда-то. Донимали кровососы, да не доняли… Да кто ж тебе виноват, если сам рвался? Никто. Чуть пружинила земля под ногами, значит, вода близко. А рядом – шаг шагни! – поблескивало между кочек. Говорили, коза шагнула несколько дней или недель назад. Жалко. Ну, она по глупости, по незнанию, а ты-то почему? Раз за разом и все в трясину. Уже перемазался весь, уже провонял не только илом, не только тухлой водой, потом испуга и – все равно лезешь.

А испуг пахнет мерзко. Как у Фомы Фомича: из подмышек пахло мышиной норой… Мерзко. Страшно и манит. Вода поблескивает, хлюпает уже под башмаком. Кровососы вьются. Они, может, доброе дело делают, отгоняют его, а он не понимает. Где та граница, за которой только шаг шагни?

Он смотрел назад и надеялся, что болото осталось в прошлом. Но оно было, было настоящим, и признать его сейчас прошлым не значит ли, признать ненастоящим? Признаешь и обесценишь. Признаешь и скажешь себе, что это не страшно, что опасность надумана. А коза? Да был ли мальчик… А, если оно настоящее, то болото, та трясина? Настоящая опасность, значит, не ушедшая, остающаяся с ним навсегда.

Держи друзей близко, а врагов еще ближе…

ДОМ В ЛЕСУ
В середине июля земляника почти отходит. Поздняя ягода, сладкий, чуть печальный вкус. Не в обиду ранней, поздняя ягода дороже. Осень жизни, как и осень года… Если идти, не желая набирать корзины, мешки, просто идти и дышать, то обязательно найдешь столько, сколько захочется съесть. Наклоняться, смахивать с потного лица паутинки, отгонять мошкару и идти, идти.

Метров через восемьсот роща расступится, распахнется серое небо, и на другой стороне неширокой елани встанет стеной сосновый лес. Одинокие сосенки, как разведчики, скрытно пересекли елань, спрятались в роще. Но это – разведчики, а грозное зеленое войско стоит на той стороне. И сам собой найдется; выскочит синоним, проекция этой рощи, этой елани, этого леса, этого противостояния лиственного и хвойного: Второй концерт Рахманинова. В роще тихо звучит «Октябрь» из «Времен года», но, чем ближе к елани, тем тише. Так, наверное, смолкают разговоры к передовой – чем ближе, тем тише, тем меньше слов. А тут – орда, Андрей Рублев и Андрей Тарковский, не наступивший еще шестнадцатый век, как далекая современность, Русь и Сибирь, как прошлое, настоящее и вечное. И конь везет боярские дары… Рахманинов. Это – пожизненно, пока не сойдет с ума. И ему кажется, что лучшее, что можно сделать – так это упасть, зарыдать, слиться с этой травой, еланью, сосновыми иглами. Единственные иглы, против которых бы не возразил… Забинтуйте мне голову русской лесною дорогой…

По пыльной дороге дойти до соснового леса, походить в посадках (слава Тебе, Боже, вразумил местных жителей, сподвиг на посадки новых сосен!). Там неудобно – канавы, ноги путаются в траве. Там прекрасно. А потом вернуться в пыль, которую не видно издали. И снова дойти до рощи, не понимая, где ты дома, там или здесь. Брести по колено в траве, обходить страшноватые колючки, малиновые, светло-зеленые, чертополохи под два метра высоты. Заросли ирги, рябины, боярки. И березы, березы, березы, и нет им конца. И кажется, что жизни тоже нет конца, а есть лишь непрестанные переходы от этой кажущейся живости, суеты homo erectus (якобы erectus, хотя спина и шея гибкие чрезмерно, где надо и где не надо), к внешнему спокойствию берез, к величавости соснового леса, к поздней землянике. Переходы бывшие, переходы будущие. Однажды растаять в этой земле, без трагедии и без сожалений, что чего-то не успел или успел не то. И вновь взойти хотя бы лопухом, березой. Отстоять те же шестьдесят-семьдесять лет и упасть от житейской бури, и вновь растаять и родиться вновь. И так до того самого суда, самого страшного.

Брел, поднимая и бросая какие-то ветки, бездумно шевелил траву, а там выглядывали поздние, переросшие уже маслята. Один красавец, шляпка – сантиметров пятнадцать в диаметре – гордо стоял среди земляничных листов. И, хотя знал заранее результат, вытащил перочинный нож, срезал… Ну, конечно, источена червями ножка, мог бы не тревожить старика. Аккуратно, положил гриб в траву, вытер нож о штанину. Не худший жребий. Когда не от руки, так на руках у друга…

Уставший, потный и сентиментальный закрыл за собой калитку и прошел к дому. Тут всегда пахло земляникой, тянула грибной прелью из леса. Дом стоял в лесу, сам – порождение этого леса. Уснуть и видеть сны…

ЦАТЬ ПЛЮС ДЕСЯТЬ-ПЯТНАДЦАТЬ …
Можно расчистить рабочий стол, убрать все лишние бумаги, карандаши и авторучки толкнуть в стаканчик. Можно наставить на рабочий стол папок. И даже навалить их стопками такими высокими, что, сидя, не сможешь прочесть наклейку на верхней папке.

Можно поставить системный блок рядом с монитором. Так удобно – не заденешь ногами, и уборщица не вырвет провода, когда станет мыть пол. Можно поставить системный блок на пол, так хорошо – больше места на столе.

Можно махнуть на все рукой: утром сел, вечером встал, и мысли прочь, до следующего утра.

Можно на каждую заявку завести отдельную папку. Потом разделить их: те, что в работе, подшить в пластиковые папки. Те, по которым уже получены решения, в картонные. Для каждой папки распечатать на принтере узкую ленточку с номером заявки или патента. Папки скоро некуда будет ставить. Можно добыть ненужный стеллаж-пенал, составить все туда. Пока там еще есть место.

Потом перевести все в цифру – организовать электронный архив вместо бумажного. А все папки распотрошить, пластиковые сохранить, а все остальное сгрузить на тележку и увезти на свалку.

Все это помогает бороться со временем. Наматывать его на невидимые бобины, чтобы потом эти бобины выбрасывать как можно дальше.

Однажды он заметил, что ему уже сорок пять. Чуть позже – что несколько недель остается до пятидесяти. Еще хватает сил понять, что даже, если он проживет целый век, полвека уже прожито. Едва ли его хватит даже на половину от прожитого. Скорее всего, лет на пятнадцать, много – двадцать.

И тогда он думает, имеют ли значение способы организации рабочего стола или архива заявок? И он не знает ответа. Еще один вопрос, на который ответа нет. Может быть, имеют значение, может быть, это – самое важное: суметь организовать свой рабочий стол. Может быть, бобины с нитью времени надо было использовать иначе…

ТОГДА ЖЕ, НО ВЕЧЕРОМ
Звонил бывший коллега. Бывший, значит, ненастоящий. В общем, какой-то коллега. Он напрягся и вспомнил имя и отчество: Вениамин Сергеевич. Интеллигентное сочетание. Прохор Герасимович звучало бы проще.

- Приходи, - рокотал в трубке настоящий голос ненастоящего коллеги, - приходи, у нас тут банкетулька небольшая. Семен с северов приехал, омуля привез, а Антону настоящего грузинского вина бочонок достался. Не знаю, где он отжал, но клянется, что настоящее.

Вениамин Сергеевич не слушал ответов. Иногда это удобно, но порой бесит. Чтобы не дать себе раздражиться слишком сильно, он прервал рокотание коротким вопросом:
- Когда? Завтра? К семи. У Семена. Понял. Спасибо. Приду.
И отключился.

Когда-то работали вместе, потом разбрелись. Антон Петрович успел выйти на пенсию, его не коснулся закон о повышении пенсионного возраста. Вениамин Сергеевич уволился с завода пару лет назад, перешел в какую-то шарашку, куда позвали его бывшие коллеги. А Семен уже лет пятнадцать бродил с места на место. Работал в рекламе, ходил по шарашкам. Только он, как вернулся на завод, так и остался там. Как четыре мушкетера. Он ведь так и не прочитал этот шедевр. Осилил только «20 лет спустя», но наглухо забыл. Когда-то нравился фильм, но очень давно. Попытался пересмотреть и понял, что тошнит уже от первых кадров. Так и не узнал, может ли отождествлять себя с д’Артаньяном. Казалось ему, что может: вроде бы все разбрелись по своим делам. Как их там звали? Атос, Портос и Арамис. Только этот дурачок так и тянул лямку на государевой службе. На пенсию надеялся, что ли…

Разбрелись знакомые кто куда, стали ненастоящими коллегами. А были ли?

Они успели поработать вместе лет пять. И что значит «вместе»? Это сейчас из далекого далека кажется «вместе». Антон Петрович был замом главного технолога, Вениамин Сергеевич – ведущим конструктором в одном бюро, а Семен – молодым специалистом – в другом бюро. Он сам тогда еще не был ведущим, но уже к молодым себя не относил. Что-то среднее, как обычно у него. Тем более, защитился.

Как выпускники одного военного училища, элитного колледжа или университета спустя тридцать лет гордятся своей общностью, так и они, спустя много лет, привыкли считать себя однополчанами. Если бы эти пятнадцать лет все оставалось бы по-старому, скорее всего, они бы только здоровались. Уж в гости друг к другу вряд ли бы ходили.

Странные встречи, пустые разговоры. Что их тянет друг к другу, кроме привычки? Хоть бы в карты играли, так и того нет. Один на старости лет играет роль самодеятельного философа. Второй вечно всем недоволен. Третий то инфантилен, то, наоборот, строит из себя всезнайку. А он сам? У него все хорошо. Ему не на что жаловаться. Он адаптировался к жизни. Есть деньги, есть женщина, собаку думает завести. Так забавно: все подержанное, все Б/У: деньги, машина, женщина (разведена, но не озлоблена и внешность ничего, а, главное, живет отдельно и в загс не тащит). Нет, он везунчик на фоне этой троицы.

И он пришел к Семену в гости, принес бутылку виски и шматок сала, как вклад в общее дело. Семен жил в хрущобе, но много ли надо одному. Катило Семену к сорока, но оставался он вольным стрелком, в загс не спешил. Не бывает в человеке все хорошо или все плохо. Если поискать, всегда разного найдется, от ярко-черного до ярко-белого. Был Семен книгочеем, хотя по внешности да и по манерам, не скажешь. В большой комнате стеллаж, да в спаленке две стены – сплошь в книжных полках. Может быть, только это его с Семеном и примиряло. Ничего общего, кроме пунктирного прошлого, то есть ненастоящего. И вот еще книги…
 
Быстренько собрали на стол в большой комнате. По два раза налили, и виски нет. Легко пьется, с водкой не сравнишь. Даже под сало с черным хлебом. А был еще омуль, отварная картошка с зеленым укропом, с маслом, колбаса, сыр. На большом блюде сложили свежепомытые огурцы с помидорами, с редиской, с зеленым луком – все отдельными кучками: хошь кроши у себе в тарелке, смешивай, хошь так кусай, по отдельности. Стол был небольшой, но для четверых в самый раз.

Это ведь привычка и не более: соображать только на троих. Слово-то не к месту – соображать. Соображается чаще всего в одного. Редко, если вдвоем соображают, это значит, коллеги хорошие, в смысле – работается им вместе, примерно, как Ильфу с Петровым или братьям Гримм. Выпивать – тут соображения много не требуется. Можно в одного, можно на пару. Если компания хорошая, можно и больше стаканов поставить.

Убрали со стола пустую тару, Семен принес плиски. Хорошая водка, польская. Уж как они ее делают, но хорошо идет. Что только не пили сто лет назад, на банкетульках на Трансмаше, спирт китайский в банках с красным скорпионом. Такая гадость… Но компания хорошая все перебивает. Закусывали тоже не понять, чем. Однажды сухим кошачьим кормом закусывали. И хоть бы что. Качество, стало быть, хорошее.

Выпили плиски, и стало понятно: достаточно. Нормальные люди в этом не соревнуются. Нормальные вообще ни в чем не соревнуются. Они спокойные, им ничего, никому доказывать не надо. Все дело в этом: спокоен ли ты внутренне или беспокоен. Маньяки, алкоголики, драчуны – все они внутренне беспокойны. Доказывают всему миру то сексуальное свое превосходство, то мышечное, то величие собственных проблем. Глупо и скучно.

Разошлись часа через четыре, было уже темно. Только открывая дверь к себе в квартиру, он вдруг вспомнил, что знаменитое грузинское, то, которое в бочонке, так и не открыли. «Да был ли мальчик…»

«ЗИМНИЙ СТАРТ»
Снега много. На привокзальной площади его растащили по краям, но припарковаться вдоль улицы – почти нельзя. Подмораживало к вечеру. А вечер уже подступал, лиловые сумерки прятались за домами, выглядывали оттуда.

Ехать совсем недалеко от станции, практически, по главной улице. Подъехали к домику. Забор то возникал, то исчезал. Он подумал, что разберется с забором позже. А домик тоже оказался интересным. Вошли внутрь, а там, не везде внутренние стены закончена, кое-где даже не зашиты до конца. Хозяева радушные, за стол сажают, но она нервничала, а он не мог понять, что ему-то самому нужно. И, в общем, все – как дурной сон, да еще не записанный сразу, а словно вспоминающийся потом. Через пень колоду все. Кое-как попрощались, и в машине потом висело между ними, как занавеска грязная, несогласие. И расстались они как-то не так, как стоило бы. Хотя никак не стоило расставаться, вообще не стоило. И он напился дома, а что она делала, неизвестно.

Вот такой сон, не понять, к чему. Гадкий сон, а всего хуже в нем концовка. Вот это запомнилось, как плохое всегда запоминается. Захотела она развестись.

Вроде, как женаты. Так получается, но почему живут на разных квартирах. Или она уже съехала от него, или просто к подруге ушла на вечере или на несколько?.. Столько ненужных вопросов. И только утром под правым ребром – ржавая пила. И это было когда-то. Кажется, в Первоуральске, и даже, может быть, с ним самим.

Зелененькие светящиеся буквы – «ВЫХОД». Если даже не видишь их в нужный момент, важно помнить, где они. Чтобы сразу – шасть, и все проблемы позади. А, если не вспомнишь, проблемы тоже будут позади, в основном… Другие проблемы начнутся, другой уровень. И старый уже не переиграть. Вообще ничего в этой жизни не переиграть.

А лицо ее он не может вспомнить. Их было несколько, девушек, женщин. Кто-то прошел, словно ребром утюга провел по коже: забылось все, кроме чувства ожога. Кому-то он сделал больно. Из-за кого-то хотелось писать, и писалось. Из-за кого-то хотелось жить, но жилось и так…

А вот ее лица вспомнить не может. Кто это был в дурацком сне? Был, значит, теперь уже нет, нет в настоящем, значит, этот кто-то уже ненастоящий. Уже небытие.

УЖЕ ДАВНО
«Иногда слово «бульон» - первое, что приходит в голову, когда глядишь на девушку». Блестящая мысль, что и говорить.

Он смотрел на дисплей, пока экран не потух, и на черном фоне не закружились разноцветные змеи, спирали, черт знает, что. Хочется написать такие строки, которые кого-то утешат, кому-то дадут силы, кого-то ободрят. Кого может ободрить сравнение девушек с бульонным набором? Что это – тонкий юмор, сарказм? Что это?

Микки Рурк лет триста назад в страшноватом фильме кричал с отчаяньем, в которое невозможно было не поверить: «Кто я?! Кто я??!!». Речь не о том, что он пытается кричать: «Я – писатель или нет?!». Он – писатель, печататель. Печататель, это точнее. Кто сейчас пишет? Тот, у кого нет денег на компьютер. Наипростейший, бэушный, дефективный аппарат, поддерживающий самый древний текстовый редактор, можно купить с рук задешево. Даже невоенный пенсионер за несколько месяцев сможет накопить такую сумму. Было бы желание. Рукоблудие с гусиным пером, пожалуй, не сильно отличается от такого же, но с  клавиатурой.  Сколько было раньше писателей? Десяток в стране, сотня-другая в мире. На 3, 4, 5 миллиарда едва ли было больше. Сейчас нас остальных стало больше. Ну, пусть семь миллиардов. Пусть человечество резко развилось, поталантливело, доля писателей выросла аж вдвое (бред!). И сколько их тогда? Двести человек? Четыреста? Пятьсот?! На семь миллиардов.

Есть, правда, другой вопрос: сколько из этих миллиардов любят читать? Для скольких, как для Клима Самгина, чтение художественной литературы – естественная потребность?

Он встал из-за стола, потянулся, прошел к стеллажам. Сколько у него книг? Тысячи четыре, пусть – пять. Сколько авторов? Если не брать в учет энциклопедии, где «авторские коллективы», то тысячи три-четыре авторов. Так ведь это – со всего света и за сто пятьдесят – двести лет.

Но писать – печатать – свою книгу хочется ужасно. Мечтать, понимая, что мечты несбыточны, об издании, писать в стол, в материнскую плату, куда угодно. Писать. Создавать миры, смешные, уродливые, нелепые, свои. Быть хозяином судеб травинок, птиц, котов, ежей, собак, мужчин, детей, женщин, ученых, слесарей, милиционеров, миллионеров… Кого угодно… Строить дома, в которых под крышей есть мансарда по весь этаж,  свес крыши доходит почти до средины первого этажа, на первом этаже есть комната с библиотекой, камином и фотографиями родителей на стенах, перед входной дверью есть веранда, куда ведут три ступени… Таскать из леса кусты рябины, сажать перед домом, строить беседку, в которой стоит пусть электрический, но действующий самовар. Пить из этого самовара чай, смотреть, как мотает ветви берез перед грозой и даже в этом придуманном мире – писать.

Не помнить мудрости про недоукомплектованность бодливой коровы. Не помнить критических рецензий и снисходительных ухмылок в глаза и за глаза.

Не помнить боль, но только радость.
И научиться - елки зеленые! – хотя б на шестом десятке отделять радость от боли.

И тогда сможешь писать. Плакать и смеяться так, чтобы люди тоже плакали и смеялись. И огорчались, когда твоя книга кончилась. Хорошая книга для писателя всегда кончается вовремя или чуть раньше, а для читателя – всегда слишком рано.

Ему хочется написать о себе, но сделать сюжетом даже не всю жизнь, а всего лишь сорок лет, под силу гигантам вроде Буревестника. А он… Едва ли больше, чем записи на страничках старого перекидного календаря. Даты почти стерты, события полузабыты. Все стало ненастоящим. Все перешло в небытие. И этим дорого ему. Если было в нем что-то хорошее, то это – было. И давно перестало быть. Записки в календаре, бессвязно, как конспект души, как заготовка для чего-то, чего еще нет, но что однажды исчезнет.

БЕЗ ВРЕМЕНИ, НО, КАЖЕТСЯ, НАВСЕГДА
Когда это кончилось? Такого дня нет. Он вошел в этот поезд, когда вектор движения был уже определен или почти определен. Сейчас ему кажется именно так, хотя частичка сознания не хочет примиряться с этой предопределенностью.

В институте им говорили: повезло, пересидите, мол, смутные времена во студентах. Мол, когда закончите институт, смута тоже кончится.

Смута не кончилась. Да и что значит - смута? Из восемнадцати человек обеих групп на заводы пошли двое. Потом еще трое. Потом стали исчезать завода.

В землетрясении лично для него самое страшное, не считая падающего потолка, провалиться сквозь землю в тот самый Тартар. Быть заживо погребенным. Задохнуться землей в глотке. Почувствовать угасающим мозгом, как впиваются везде, везде, везде черви, личинки, мерзость…

Человек подобен заводской трубе – ему нужно непременно держаться за что-то вечное, чтоб не упасть. Труба держится растяжками за землю. А он? Ему так и говорили: держись за трубу. Имелось в виду – заводскую. Имелось в виду: не уходи с завода, как бы круто не было порой. Он держался, пока мог соображать.

Заводы были неизменным, вечным, надежным.

Оказалось, это – ложь. Заводы стали рушиться и исчезать. Проваливаться в Тартар. Или это Тартар выступил на поверхность и пожрал заводы?..

Кто же этот Тартар, можно ли его определить, дефиницировать, как сказал бы доцент Аввакумов. С такой фамилией логично было «вести» философию. Вот он и «вел»…

Дефиницировать тартар, локализовать до степени видимости, поднять до имени собственного, до заглавной буквы. Или оставить могучей, но не определенной силой с именем типа «рак», «короновирус», «шизофрения»?..

Как увидеть врага, который породил ощущение ненужности: сначала ненужности их дела, а потом, вполне естественно, ненужности и их самих? Как увидеть этот вирус, который привел к перемене понятий, сделал престижными менеджеров (кто это?!) и бухгалтеров, закопал еще глубже (и так же были присыпаны прахом и тленом!) библиотекарей, ликвидировал инженеров. Ликвидировал, просто, как класс, как биологический вид… Даже имени не осталось. Зато пришли из средневековья бакалавры и магистры.

Что с ними делать? Кто это и зачем? Оккама лежит в земле сырой, но дух его зовет нас в бой… Джон Браун, конечно… И никто никого никуда не зовет. Какой там бой… Нас никто не звал в рукопашный…

По экрану бегут страшненькие спирали. Выскакивают из своего личного небытия, вполне явственно определяемого краем дисплея. И пропадают за другим краем.

Тридцать лет – возраст поколения. Отработав лет десять, начинаешь что-то понимать. Исключаем самородков. Учиться, в среднем, эффективно у человека, отработавшего лет пятнадцать, не меньше. Такому учителю около пятидесяти или чуть больше. Предпенсионный возраст.

Он застал времена, когда молодым специалистам стали платить больше, чем ведущим, больше, чем зубрам, которые тащили на себе новые разработки. Все было вполне официально и гласно. Было четкое объяснение администрации: молодых надо удержать, они – наше завтра. То есть зубры – наше вчера. Потом зубров и полузубров начали убирать. Конечно, звезды держались чуть дольше, если не умирали, не сумев адаптироваться в новой жизни. Но и полузубры нужны.

В кино есть понятие «роль второго плана». За нее тоже дают порой премии. Да дело не в премиях. Второй план нужен не меньше первого. Верхушка пирамиды рухнет, если не будет многих рядов каменных блоков под ней.

Администрация (почти всякая!), осознанно или нет, ассоциирует себя с солнышком. Естественно, солнышку ближе верхушка пирамиды.Блок под верхушкой выглядят нагромождением пыльных камней. Эти камни в пыли под ногами у нас… Предпенсионеров двигают взад и вперед, увольняют, переводят, повторяют им, что держат их из милости. Хотя… были прежде зрачками пленительных глаз. Но это не к месту, потому не помнится… Впрочем, иногда предпенсионеры уходят сами.

Молодым учиться не у кого. Вот и все. Дыра, разрыв цепи, сбой, невозможность передать знания. Это же – не флешку вставить в компьютер и за секунды перекинуть сотни мегабайт. Это – тереться боками, слушать, понимать и не понимать, терпеть и перенимать. Это – годы рядом.

И потом: учиться надо хотеть. Убрали из школы учителей. Просто убрали. А ученики пришли. По инерции администрации, их пустили в школу. Расселись школяры по скамейкам и… И почти ничего не вышло. Кто-то листает книжку, кто-то зевает. До поры, до времени, администрация их терпит. Книжек – вагон и маленькая тележка. Но кто будет лаской, таской, личным примером понуждать учиться? Ведь нет никого рядом, кроме нас самих…

Знание невозможно эффективно законсервировать. Сотни томов отчетов, расчетов. Ряды папок с чертежами – мертвое знание. Человеку нужен человек.

Пустота.

ДЕНЬ ТЕКУЩИЙ, ПОЧТИ НАСТОЯЩИЙ
Утром жизнь может улыбаться. Он завязывал перед зеркалом галстук и удивлялся сам себе: лет уже немало, иллюзий почти нет, выпили вчера изрядно даже для молодых, а настроение – прекрасное. Печень в норме, одышки незаметно, аппетит хороший.

На улице хмуровато, а на душе ясно. С чем связаны вчерашний депрессняк, уныние, самоугрызания? Пес его знает. Пес знает, а ему не надо знать.

Он еще раз критически посмотрел на галстук и решительно развязал его, повесил в шкаф. И так хорошо. Хорошо в понедельник пойти на работу в белой рубашке. Темный пиджак со значком ВОИР на левом лацкане, чистые джинсы. Вот такой костюм солидного патентоведа. Волос маловато. Зато борода седая. Нда… А перед кем комплексовать? Сам себе он… Нравится! Вот так: с элементом аутогенной терапии: НРАВИТСЯ. И точка. Другого-то нет и не будет.

Работа у него очень интересная. Это – без терапии. Если бы родился он конструктором, так и был бы конструктором. Но он конструктором не родился. Двадцать пять лет отработал конструктором и только тогда понял: оставь надежды, входя в помещение ОГК, ты родился кем-то другим.

А патентовед – это здорово, на самом деле. Может, как раз это он и есть от рождения.

Сергей тоже думал, что конструктор, а теперь средний начальник в теплосетях. Средний, по уровню, не по качеству.
Евген неизвестно, что о себе думал. Программист хороший.
Второй Женька где-то, неизвестно, где и кем.
Руслан в полиции пенсию зарабатывает.
Володька стал звездой оптовой торговли.
Не сложилось у них стать главными конструкторами. Между мечтой и ее воплощением такая малость, как жизнь, лежит. Реальность.

Бывшая мечта. То есть ненастоящая. О чем лично он мечтает? Похоже, ни о чем. Вот это его – настоящая немечта. Перед работой все мысли о постороннем лучше гнать. Книга будет вечером, а сейчас подумай о заявке.

Он обулся, надел светло-серый плащ (вот о нем давно мечтал!) и вышел из квартиры.