Тот самый Мотя, или Сопутствующий ущерб

Бражник Герман
Человек страшней, чем его скелет.
(И. Бродский)

Известие о смерти Надин произвело на Мотю прямо-таки неизгладимое впечатление: он испытывал эйфорию - распирающее изнутри чувство небывалого по остроте счастья, восторга, которым готов был делиться со всем миром, и мир, как казалось ему, не менее счастливо вторил его необузданным переживаниям. Мотя ликовал, но ликование это было замешано на такой черной, такой жгучей неистовой злобе, на такой неукротимой всепоглощающей ненависти, что почти невозможно было отличить его от приступа иступленного экстатического безумия. То был животный экстаз безжалостного и беспощадного изувера, сладострастно упивающегося совершаемым злодеянием. Он еще и еще раз перечитывал текст полученного сообщения, и лицо его, раздираемое гримасой самого низменного и противоестественного наслаждения, столь скоро и столь необратимо утрачивало присущее ему благообразие, что становилось практически неузнаваемым. Передо мною сидело чудовище:
                               
- Эта чёртова побрякушка издохла! Издохла! Да как! Старик, только вдумайся, эта тварь кончилась самым желанным для меня образом. Гениально задумано, гениально исполнено. Вы-езд на встречку, лобовое и... – тут он вскочил, - краш-бам-бабам и ба-бах! - последним “ба-бах” Мотя весьма натурально изобразил взрыв, после чего, радостно повиливая бёдрами, удалился в уборную.

- Кошка сдохла, хвост облез, кто промолвит, тот и съест! – послышалось из-за двери.

Я не разделял Мотиных чувств, во всяком случае, в той мере, в которой он эти чувства испытывал, однако вполне понимал и не осуждал их. Да-да, именно так.

Надин появилась в его жизни всего пару недель назад в качестве мимолетного увлечения, появилась накануне помолвки с дочерью нефтяного магната, известного в определенных кругах благодаря неоднозначной репутации и чрезвычайно запутанной биографии - помолвки, сулившей фантастическое материальное благополучие, неслыханный карьерный взлёт, а также реализацию всех мыслимых и немыслимых амбиций, как естественное следствие всего вышеперечисленного. И ничто не предвещало беды, вот только Надин оказалась не так проста. Мотя в первый же вечер выболтал ей все свои планы на будущее, попутно в разы преувеличив нынешний социальный статус и масштабы достатка, и уже на следующий день получил требование уплатить семизначную сумму в обмен на пикантные фото и видео записи их с Надин беззаботного времяпрепровождения. В случае неуплаты юная шантажистка угрожала обнародовать имевшиеся у нее материалы со всеми вытекающими из этого последствиями. Мотя не только не принял угрозу Надин всерьёз, он публично осмеял и унизил ее, не оставив тем самым ни ей, ни себе выбора: записи были обнародованы, помолвка отменена, жизнь кончена. Безбедная и беззаботная, во всяком случае. 

- Ты понимаешь, Старик, - хрипел он, буквально задыхаясь от переполнявших его чувств, - за последние несколько дней я тысячу раз представлял себе эту дрянь растерзанной, изничтоженной, испепелённой. Я насылал на ее все мыслимые проклятия, призывал на подмогу все из-вестные мне силы зла. Я старательно воскрешал в памяти все самые людоедские практики человеческих жертвоприношений. Я восторженно представлял себе, как ее, нагую и обездвиженную, запихивают в какую-нибудь чудовищную камнедробилку, или пресс, или мясорубку, и как ее тело с хрустом и чавканьем превращается в кровавую кашу, в еще более мерзкое, чем сама она, кровавое месиво. Как одна за одной переламываются ее косточки и лопаются ее сухожилия. Как от воплей и воя раскаляется ее глотка и как хлещет кровь у нее изо рта. И теперь, понимаешь, теперь, когда эта сука мертва, мне жаль только, что мучения ее продлились недостаточно долго и Костлявая прибрала ее душу к рукам, не позволив мне воочию насладиться всей болью и ужасом ее последних минут. Клянусь, я был бы готов и сам без остатка сгореть в том адском, в том дьявольском пламени, лишь бы только видеть ее лицо в тот самый миг.
Мотя схватил телефон и выскочил вон. Я же, подойдя к окну, отдернул тяжелые шторы, распахнул ставни и запустил внутрь изрядную порцию свежего морозного воздуха. Снежинки закружились по комнате и отчетливо пахнуло приближающимся Рождеством.

Мотя вернулся минут через двадцать и Рождество показалось мне чем-то недосягаемым.

- Я обо всем договорился. Выезжаем немедленно, - рявкнул Мотя и силой выволок меня за порог.

Около часа спустя неразговорчивый увалень в грязноватой спецовке, не глаженном белом халате и тяжелых истоптанных башмаках, пересчитывая купюры, препроводил нас в покойницкую. Освещение было скудным и холод, казалось, не уступал уличному.

Тело Надин, прогоревшее местами до самых костей - более даже скелет, покрытый мясистыми заскорузлыми шкварками в ошмётках пожарной пены – покоилось на холодном столе. При самом беглом осмотре я обратил внимание, что подвздошные кости несчастной были раздроблены, рёбра над спёкшимся ливером выломаны из грудины, руки, согнутые в локтях, почти полностью отделены от туловища, пальцы скрючены, голова запрокинута. В отличие от Моти, заглянуть ей в лицо я не осмелился, Мотя же, наоборот, с пьянящим восторгом буквально пожирал глазами виновницу всех обрушившихся на него бед.

- Выйдем! – увалень властно указал мне на дверь, чему я охотно повиновался.

Мы молча стояли, глядя на падающий снег. Просто стояли, переминаясь с ноги на ногу. Стояли, покуда оплаченное время не истекло и не настала пора прощаться. Прощаться или доплачивать.

На пороге покойницкой увалень на мгновение замер, но уже через миг его огромные клешни обхватили Мотю за бока и тот полетел в направлении дальней стены, беспомощно барахтаясь в воздухе. Последовавшая затем схватка больше напоминала жестокое избиение, в ходе которого ничего не соображающий Мотя едва не лишился жизни, лишь чудом отделавшись сотрясением мозга, несколькими переломами и ушибами мягких тканей. Больше всего при этом пострадало лицо. Как выяснилось чуть позже, Мотя не просто забрался на стол, но и позволил себе в отношении бездыханного тела нечто недопустимое.

Что бы там ни было на самом деле, но временная изоляция от общества (полгода в больничке под особым надзором), едва ли пошла Моте на пользу. На смену неистовству пришло абсолютное нервное истощение. Виной ли тому лошадиные дозы транквилизаторов или это разбушевавшееся ожесточение выжгло его изнутри, но Мотя превратился в жалкую тень себя прежнего. Невесомый, полупрозрачный, хрупкий, точно обугленная бумага, чуть тронешь - обратится во прах, он бесшумно присел на диван. Несмотря на жару, я заварил Моте крепкого чаю, укрыл пледом, из освещения оставил только тускловатый торшер и, пристроившись в кресле напротив, стал ожидать рассказа о его злоключениях.

- Где это мы, Старик? – спросил он, обшаривая глазами комнату.

- У меня дома. Не волнуйся, тебя здесь никто не тронет. И не найдёт.

- Блажен, кто верует, Старик, - болезненно скалясь, просипел Мотя. – Блажен, кто верует.

Со мной разговаривал человек неопределенного возраста, чья буйная прежде растительность на голове поредела, осыпалась и вылиняла в седину, чье лицо, отливающее желтизной, было изуродовано бурыми струпьями, чьи угловатые скулы нависали над воронками щёк, а не-вероятно истончившиеся губы механически смыкались и размыкались, крошечными порциями заглатывая горячий июльский воздух.

В глазах Моти читалась некоторая растерянность.

- Сахар у тебя есть? – спросил он, помешивая пустой чай.

- Да, - спохватился я, - да-да, разумеется.

Я сбегал на кухню и притащил ему сахарницу. Он принял ее с благодарным кивком, но тотчас же выронил, опрокинул, просыпав все содержимое на пол. Ужасно, чуть не до слёз, расстроившись и начав лепетать какую-то неуместную извинительную чушь, он попытался хоть как-то исправить ситуацию, но из этого мало что вышло. И тут я заметил, что Мотины пальцы – все до единого, по крайней мере, на руках – были странным образом искривлены и растопырены, некоторые сгибались только наполовину, некоторые не гнулись совсем. Не удивительно, что Моте не удалось совладать с сахарницей.

- Что это с тобой? – спросил я.

- Это? Сопутствующий ущерб, - недобро усмехнулся Мотя.

- Сопутствующий чему? – уточнил я.

- Понимаешь, Старик, - начал Мотя, немного помедлив, - тут такая история вышла. Ко мне туда, в лечебницу эту, ну, ты понял, короче, так вот, ко мне туда, - он никак не решался перейти к сути. – Ко мне в лечебницу Надин приходила.

- Попрощаться? – с простодушным смешком выпалил я и тут же осёкся.

- Да нет, Старик. Скорее уж, поздороваться. Я ведь тогда в морге… ну, в общем, обошел-ся я с ней не очень-то по-джентельменски, вот она и озлобилась. 

- Это как так, озлобилась? – хохотнул я. – Она же мертвая. Или нет?

- Мертвая, - как ни в чём не бывало вымолвил Мотя, - только и у мертвых к живым счёты имеются. Поначалу просто зайдет в палату, сядет напротив и сидит молча. Я точно пёс с цепи рвусь, зубами скрежещу, а она сидит и беззлобно так улыбается. Потом подойдет поближе, подтянет ремни – я ж спелёнатый - будто бы даже слезинку смахнет и опять смотрит. И таким от неё жаром пышет, что с меня пот в три ручья и в глазах марево студенистое. Дальше больше: начала на кушетку мою забираться, то побудет в ногах, то пристроится рядышком, а то и вовсе верхом усядется, а жар от неё с каждым разом всё гуще и злей. А приходит всегда только ночью, чуть за полночь, когда из персонала только дежурный по этажу, да и тот или дрыхнет, или лыка не вяжет.

Он отхлебнул из чашки и, немного помедлив, продолжил:

- По утрам меня пичкали какой-то отупляющей дрянью и день проходил в забытьи, а ночью я будто вращался на вертеле адской жаровни, где языки пламени слизывали с меня кожу, а жир, мой собственный жир, скворча и воспламеняясь, сочился на раскаленные угли. Несмотря на всю безнадежность моего положения, я не сдавался. Я по-прежнему ненавидел Надин, по-прежнему свирепел при каждом её появлении. Мой необузданный гнев и переполнявшая меня беспредельная хищная злоба лишь закалялись и крепли в горниле чудовищной пытки, как вдруг… - в уголках глаз у Моти тускло сверкнули слезы, - вдруг у меня точно переломился хребет. Я оказался в тисках жесточайшей депрессии, выкарабкиваться из которой у меня нет ни сил, ни желания. Врачи посчитали это выздоровлением. Жалкие твари! А впрочем…
Мотя пожал плечами, отставил кружку и попросился в душ. Пока я суетился в поисках полотенца и тапочек, он скинул одежду прямо посредине гостиной и нагишом прошлёпал в ван-ную комнату. Столкнувшись с ним в хорошо освещенном коридоре, я остолбенел: все его тело было покрыто огромными уродливыми, кое-где шелушащимися – от пепельно-розовых до синевато-бурых – рубцами, следами недавних ожогов. Особенно пострадали живот и спина.

- Боже ты мой, что это? – не скрывая нахлынувшего отвращения, воскликнул я.

- Я же говорил, сопутствующий ущерб, - стараясь не глядеть мне в глаза, пробурчал Мотя и, забравшись в ванну, задёрнул шторку.

Я постелил ему там же, на диване. Он улёгся и, поворочавшись пару минут, уснул, а я отыскал в баре непочатую бутылку бурбона, тяжелый стакан, глубокую керамическую пепельницу и, переместившись на кухню, уселся за стол. Я решил, что напьюсь. Сегодня, немедленно, вдрызг. Не до беспамятства, так до блевоты. А не до блевоты, так хотя бы до того состояния, в котором протяжные Мотины стоны и бормотание уподобятся для моих ушей завыванию ветра или гулу машин за окном.
Вот ведь как оно всё обернулось, размышлял я. Мотя, тот самый Мотя, с которым мы были дружны с четвертого класса; тот самый Мотя, которому я однажды подчистую продул коллекцию вкладышей из-под жвачки, и который, не раздумывая, возвратил её мне, просто заметив, что я расстроился; тот самый Мотя, с которым мы, будучи пятнадцатилетними недоумками, спёрли в “Березке” на Ленинском блок Мальборо, а потом, удирая от разъяренных охранников, чуть не угнали троллейбус с водителем и пассажирами. Тот самый Мотя, походке которого я, как умел, подражал, и над выкрашенной чёлкой которого так едко подшучивал; тот самый Мотя, вместе с которым мы встречали новый 1992 год в кабине застрявшего между этажами лифта; тот самый Мотя, с которым мы через пластиковую трубочку пили дорогущее французское шампанское в новомодной американской закусочной на Тверской. Тот самый Мотя, с которым жаркой летней ночью на одной из центральных аллей парка имени Горького мы, веселые от вина, нарвались на толпу люберецкой шпаны и, точно гранатами, забросали ее банками с импортным пивом; тот самый Мотя, который в ущерб собственной выгоде всегда одалживал мне баснословные суммы денег и всегда незамедлительно откликался на просьбы о помощи; тот самый Мотя, с которым мы строили такие грандиозные, такие забавные и такие, как оказалось, несбыточные планы на будущее. Тот самый Мотя лежал на диване в моей гостиной, изможденный и изуродованный, постанывая и что-то там бормоча.                               

Я, не глядя, плеснул в стакан и сразу же выпил, затем ещё и ещё, и только потом закурил, часто-часто затягиваясь, чтобы потушить вспыхнувшее во мне пламя. Пламя. Да что я знаю о пламени?! Вот бы кто мог рассказать о нём со знанием дела, так это он, мой несчастный товарищ, мой бедный измученный Мотя! Неужели в каждом из нас, не взирая на всё наше внешнее добросердечие и сострадательность, таятся бездны клокочущей злобы и безрассудной звериной свирепости? Неужели в каждом из нас скрывается полоумный садист, расчленитель и висельник? Неужели дело только в правильно подобранном ключике? Или всё-таки здесь не обошлось без вмешательства сил, залогом безграничного могущества которых является их изначальная злонамеренность? Сил, до того поднаторевших в злодействе, что при одном лишь упоминании их, делается не по себе? – размышляя об этом и уже заметно покачиваясь от выпитого, я отправился проведать Мотю в гостиную.                                                

В темноте отчётливо слышалось его дыхание - частое, сбивчивое, поверхностное. Он, как прежде, лежал на диване и это был точно и безоговорочно он, только вот поза, которую приняло его тело во сне, очень уж напоминала ту, в которой перед нами когда-то предстала Надин: голова запрокинута, согнутые в локтях и коленях конечности напряжены. Но вот, точно перевёрнутый на спину жук или букашка, он начал подёргивать ими, и вдруг со странным сухим хрустом в суставах уселся, заложил ногу на ногу и, скрестив на груди руки, принялся отчаянно вертеть головой, будто вглядываясь в окружающую его обстановку. Меня он не замечал. Или делал вид, что не замечал. Я хотел уже было вернуться на кухню, но тут Мотя как будто закашлялся - поначалу негромко, затем с надрывной тягучею хрипотцой - но я вовремя понял, что кашель этот есть ни что иное, как смех и вот, что я вам доложу: если и есть на всем белом свете смех, который стоило бы именовать дьявольским, то это был именно он. Едва различимый в зачатке, жалкий, болезненный, скомканный, смех этот с невероятной скоростью разрастался и об-ретал невиданную доселе мощь! Хрип обернулся рыком, рык воплотился в рёв - пружинящий раскатистый рёв, мигом заполонивший весь дом.

Я включил свет. Мотя хохотал, но то был уже не Мотя, и то был уже не человек. То хохотал зверь. Зверь! И Зверь этот рвался наружу. Тело Моти - всего только малый и хрупкий сосуд из плоти и крови – более не вмещал своего обитателя. Сначала чудовищно вздулась Мотина шея, затем руки, затем всё его тело превратилось в огромный шар и шар этот начал трескаться. Мелкие продольные трещинки побежали от макушки к ступням и всё когда-либо виданное мною в голливудских ужастиках подсказывало: самое время зажмуриться. И я зажмурился.

Последовал громкий хлопок.
 
Я дёрнулся, вскрикнул, едва не уронив стакан на пол, и тотчас же подскочил на ноги, испуганно озираясь. Мотя как и прежде тихонько стонал в гостиной, а меня попросту сморило за столом. Но до чего же явственным было моё видение, до чего же реальным!

Когда я проснулся Моти не было дома. Ни записки, ни сообщения. Ничего. Телефон его также не отвечал. Только на пятый день мне позвонил один наш общий приятель и сообщил, что Мотя нашелся на Троекуровском кладбище, где, по всей видимости, пытаясь извлечь из могилы тело сгубившей его будущность особы, поскользнулся на лакированной крышке гроба и со всего маху рухнул основанием черепа на острие брошенной им же кирки. То вдребезги разворотило Моте лицо, но умер Мотя не сразу. Сквозь кровавую пелену он отчетливо различил озорные кудряшки Надин. Та показывала ему язык и поочередно подмигивала то правым, то левым глазом.
И пусть в отношении последнего обстоятельства я, честно признаюсь, немного приврал, и на самом деле мне неизвестно, что именно видел и чувствовал Мотя перед самым своим концом, однако  подобный исход представляется мне наиболее вероятным.

Так упокой, Господи, его душу, и прости ему, неразумному, все явные и тайные прегрешения, а мы, все, кто знал и любил Мотю, помолимся за него сообразно собственному о том разумению.