Дух пилорамы

Виталий Сирин
               
          Можно было подумать, что жизнь дала трещину. Любимая девушка исчезла в неизвестном направлении, не оставив координат, а родители отправились к жарким югам. В общем-то, он был тоже не против, но с него взяли слово…, тяжело давшееся ему обещание поработать на заводе, как на благо семьи, так и для собственного "удовольствия".
 

           Отжаривал своё солнечный август, уже отрезвляя по утрам туманным холодком. И не было никакого желания жертвовать последними днями приволья, ради каких-то там, материальных благ. А вместо этого, страстно хотелось беззаботной радости, (и нашедши беглянку), продолжения чудесного праздника под названием лето. Этого беспечного веселья, перед душными казематами учебного заведения. Но, увы, коварная судьба распорядилась иначе.


                В конце концов, подавив в себе ропот изнеженности, Силин подчинился воле отца и в назначенное время отдался в руки заводоуправления. Там, посмотрев на крепкие плечи юнца и широкую грудь, недолго думая направили Силина на пилораму.
 
               - Самое тебе там место, - с каким-то садистским смакованием подытожил багровый кадровик, - рабочий день с семи тридцати. Всё. Свободен.
   
               - Жесть, - подумал Силин, чувствуя, как суровый поток жизни уносит его за колючую проволоку.


             На излёте ночи, буквально отодрав себя от уютного ложа и впихнув бутерброд, он вышел в стылый туман сентября, грохнув на прощание несбывшемуся – дверью. Туда, где его поджидали на остановке, суровые люди труда. Всё  естество Силина отчаянно протестовало и сопротивлялось безжалостной сверхволе, которая заставляла его передвигать ноги, штурмовать запотевший Лиаз, трястись в душном трансе салона, дожидаться в толпе у проходной и вновь брести, на сей уже раз, по заводской территории, превращая его в безропотного и безответного зомби.
 

          Отовсюду парила и гулко доносилась мрачная утроба цехов.  В сиреневых сумерках, похожие на людей, тихо проплывали серые тени, дребезжали электрокары, и ухала сваебойка, всё глубже и безысходней заглатывая  в себя его беспечную сущность.


         У всех, кого бы он ни встречал по дороге, были одинаково сонные, будто не замечающие происходящего, лица и машинально двигающиеся тела. И это заводское братство, весьма настораживало привыкшего к приволью Силина, и в то же время давало почувствовать неудержимую мощь насупленного молчания.


                ***
             В двухэтажном сумрачном цеху, куда добрёл Силин, уже было полно народу. Суровые, брутальные мужики сидели в тусклом свете ламп за длинными столами, вкушая крепчайший чай. У каждого в руке было по литровой кружке, а на газетах – незатейливые блюда местного разносола: яйца, сало, хлеб с маслом и чеснок. Всё это неспешно пережёвывалось в глубокой медитации, (а может и в тупом оцепенении, кто знает?), дабы подготовить истончившуюся плоть к суровым испытаниям.


           - Здрасьте, - сказал Силин, нарушая священный ритуал. Тяжёлые, оценивающие взгляды были ему молчаливым ответом, а морщинистые, изъеденные временем лица, ничего не выражали. Силину, они даже показались разбойниками, закусывающими в грязной корчме.

          - Боже, куда я попал! – подумал Силин и сделал шаг назад в более дружелюбную тьму.


            Татарин, с хитрым лицом, оказавшийся бригадиром шайки, указал Силину его железный пенал для одежды, и, пока Силин переоблачался в робу, провёл краткий инструктаж, рассказав, как не лишиться сдуру, жизни и конечностей.


                ***
             Проблемы начались почти сразу же. Обрезки досок, которые ему приказали выкинуть с окна второго этажа, упали на ничего не подозревавшего рабочего. Огромный, разъярённый мужичина, весом за центнер, страшно крича и ругаясь, буквально ворвался наверх, и, потрясая медвежьими лапами, начал приступать к ошалевшему Силину. Один глаз у бедолаги затянуло туманом, и Силину показалось, что по закону жанра, именно сейчас, он должен вылететь вслед за отходами. Но всё как-то обошлось. Бугай остыл, в сердцах плюнув на цементный пол. А глаз у него, как оказалось позже, был изуродован ещё с самого детства. И вообще, впоследствии, он оказался добрым малым.


            После чая, прихватив с собой и Силина, часть работяг отправилась на погрузку сырья. Огромные брёвна, громоздящиеся на эстакаде, чудищем нависали над горсткой людей, словно бросая вызов человеческой немощи. А багровые отсветы зари только придавали действу обречённости безысходной тяжести. Подцепленный баграми за цилиндрическое туловище, очередной монстр скатывался на линию транспортёра и уплывал по движущейся дорожке наверх. От тянущих и рывковых движений болели, и будто отрывались руки, но Силин не подавал и вида, стараясь не нарушать коллективной слаженности, и только скрипел от натуги зубами.


           Это даже становилось интересно. Иной раз огромное, тронутое баграми, бревно, с безудержным гулом катилось с кручи, прыгая через соседей, и перехлёстывало за все ограничители. Кто-то кричал: «Бойся!!!» - и деревянный боров, со стопудовой тяжестью грузно втыкался в грунт. Кодла еле успевала отскочить. А потом, зло крича и бранясь, хваталась за ломы. «Так вот почему они кривые! – думал Силин, когда с мужиками пытался закатить деревянную тушу на конвейер. А она, в ответ, лишь полёживала на земле, беззвучно ухмыляясь. Припоминалась кузькина мать, загибались от натуги ломы, в предельном напряжении пучились глаза и глохли уши, а полторы тонны дерева едва ли удавалось поднять, хотя бы и до половины. Тогда криками созывались все мужики в округе. Сбегалась с новыми ломами и баграми великая рать, и только тогда, мускульная мощь покоряла неуступчивое бревно, водворяя его на место.


              До предела загромоздив брёвнами второй этаж  цеха, бригада разбредалась по рабочим местам. Как и следовало ожидать, Силина определили на самый пыльный участок. Ещё с одним временщиком, он прислуживал огромной брёвнодробилке, десятью вертикальными пилами разрезавшей недавно загруженные стволы. Будто повивальные бабки, они с напарником принимали нарождающиеся доски,  бережно встречая их из лона грохочущего механизма, следя за плавностью и гладкостью рождения. Как из мясорубки, неуверенно топорщились прямолинейные головки распила, постепенно превращаясь в пахучие, желтоватые доски. Скоро древесная пятерня или семерня полностью вылезала из-под пил, норовя заклинить пило-машину, и «акушерам» нужно было срочно разъединять новорождённых с роженицей, включив для этого кнопку конвейера и отогнав их на стенд. Дальше следовала сортировка появившихся «малышей». Ладных и крепких они перекидывали на колёсную платформу, которую, чуть позже, Петрович увозил на склад, а «уродцев» сбрасывали в груду отходов.


              Самые ровненькие и лёгкие доски получались из сосны, доставляя меньше всего проблем, и появляясь, как милые котята. Их смолистое благоухание и янтарный вид даже радовали Силина. Чего не скажешь о сучковатой, занозистой берёзе, ломавшейся под пилами и клинившей механизм. Приходилось часто отключать всю пилораму и выковыривать ломами ошмётки дерева, радуясь, что отлетевший сучок не сделал кого-нибудь инвалидом. Но всё это было мелочью по сравнению с тополем и лиственницей, из которых получались огромные, тяжеленные доски. Настолько массивные, что при подъёме обвисали коромыслом до пола, обрывая пальцы и надрывая пуп. И главное, чтобы раскачать и откинуть такую тяжесть, приходилось использовать весь свой физический ресурс.


       Да, труд это был велик и тяжёл, но Силин и не думал отступать, ощущая, как крепнет в нём жизненная сила.


              Само собой, напахавшись, таким образом, он притаскивался домой еле живой. Съедал миску борща и заваливался спать. О том, чтобы побаловаться со штангой, или отправиться на поиски подруги, не было даже и речи.


            Не было никаких мыслей, и не было сил в вычерпанном до дна естестве. Всё сводилось к бесконечному блужданию между работой и туманом забытья. Отступала, уходила в никуда юность, и свежесть, и дерзкие желания и мечты. Так, постепенно, Силин превращался в человека труда.
 

                ***
       В той или иной мере, все в цеху прислуживали вечно трясущемуся и грохочущему механизму, рождающему доски. Пилорама, посреди бетонного здания, была капризным идолом, которому трепетно поклонялись аборигены столярного цеха. Кто-то бережно смазывал суставчатые члены, кто-то выгребал отходы, ревностно соревнуясь с теми, кто затачивал зубья, красил, холил и лелеял своё божество. А потому, как ты относился к идолу, и даже произносил священное имя, судили, кто ты такой есть: умный или глупый, красивый или урод, заботливый или тунеядец. Всё, что было вне этого ритуала, считалось второстепенным и не заслуживающим внимания. Даже отрезанные по недосмотру пальцы, считались чем-то вроде жертвоприношения. Упавшие в груду опилок, и может быть, нарочно не найденные, воспринимались они, в умилённом сознании адептов – достойным подношением. А несчастный калека был горд собой и в глазах других слыл, чуть ли не главным жрецом, на время, снискав к себе великие почести. Хотя, таким жертвователем, и был каждый третий. Но не беда…

               
         За одиннадцатичасовым чаем, ритуально распиваемым тут же, в пару горячего дыхания, только и слышалось: не стучит ли главный шатун? достаточно ли остры пилы? и не высохла ли смазка? О жёнах, детях, выпивке, рыбалке или о чём-то другом, даже и речи не могло быть, дабы не прогневать «её превосходительство». И именно по этой подобострастной причине остатки недопитого чая всегда выплёскивались в донный люк.


           Обычно в середине месяца, мастер выдавал по флакону одеколона, будто проводя в цеху некий тайный обряд. (Водка на заводе была под строжайшим запретом). Каждый трудящийся получал заветный пузырёк и, уединившись где-нибудь за брёвнами, совершал сладостное возлияние. Обычно в тот день уже никто не впахивал. Рабочий класс в меру блаженствовал по снисходительному попустительству начальства. Бродя по цеху с осоловевшими глазами, мужики благодушествовали друг с другом, вспоминая о трудовых подвигах прошлого, трёхтонных брёвнах, порванных спинах и принесённых в жертву пальцах. Силин, сидя где-нибудь в сторонке, только диву давался, чувствуя свою пролетарскую неполноценность. Вот так, запросто хлебать одеколон, он ещё не умел. И страшно себя стыдился, размышляя о долгом, тернистом пути к недосягаемому совершенству.


                ***
      Иногда сектантская ревность пролетариев перехлёстывала через край, жестоко мстя инакомыслящим. Как, например, в тот раз, когда блаженный Василий оказался на волосок от увольнения. Странно, как он вообще появился на заводе. Косноязычный и гугнивый, он едва ли мог выполнять самую простую работу. И единственное, что ему доверяли сердобольные товарищи, было подметание опилок. Приходился он из потомственных столяров, хотя, почему-то, и отождествлял себя с донскими казаками. (Впрочем, в начале девяностых, многие искали и находили у себя белогвардейские корни). Был он тих, сер и неприметен, но когда речь заходила о станичниках, Василий вмиг преображался, вспыхивая как маков цвет. Глаза его загорались священным пламенем, а тело дыбилось горой. Он был страшен в гневе, над чем не забывал покуражиться злобный бригадир – татарин.


                В те минуты задушевных склок и словесных перепалок, они весьма напоминали кошку с собакой, своим бессмысленным трёпом потешая коллектив. Но не так было в тот раз, когда не в меру разошедшийся татарин, как-то по-особенному задел Василия. И можно было подумать, что своими ревностными издёвками, он пытался схватить убогого за самое больное место.


           Брызжа слюной на блаженного, он обзывал казаков продажными тварями пошедшими царю в услужение, а также разбойниками и холуями. Вася, возвысившись над столом, (дело было за чаепитием), в долгу не оставался, клеймя обидчика: недобитым басурманином и нехристем. Татарин же, распаляя костёр вражды всё больше, кидался в оппонента белым отродьем и врагом рабочего класса. На что, уж боле не в силах терпеть и окончательно рассвирепев, блаженный выскочил из-за стола и с криком: «Убью, падлу!», - бросился на обидчика. Татарин, грязно ругаясь и плюясь, отпрянул прочь.
 

          Всё что потом попадалось под руку ополоумевшему: ломы, арматура и бруски, - тут же летело вслед провокатору. С криками: «Дурак, тебя же посадят!» - тот как неприкаянный бегал по цеху, еле успевая уворачиваться от летящих возмездий. Грохот стоял неимоверный, а народ, почуяв неладное, вмиг повскакивал с насиженных мест. Но куда там, разбушевавшегося было уже не остановить! И только когда обидчику всё же удалось выпрыгнуть в окно, Вася немного подуспокоился, закричав напоследок казачьи проклятия. Немного погодя, он был схвачен подбежавшими товарищами, связан и отведён в комнату мастера на профилактическую беседу. Больше, в тот день, его никто не видел…


                ***
       За время, проведённое в цеху, Силину пришлось повидать ещё немало пролетарских диковинок, мрачными грыжами, выпиравшими из монотонной глыбы труда. И странное дело, чем дольше он работал, тем ближе казались ему суровые лица рабочих, и понятней звучала их скрежещущая речь. Уже не удручала серая холодность цеха и унылая похожесть дней, а только тихо томилась под сердцем позабытая юность.

           Раздражающе медленно плелись к своему завершению трудовые будни, и каждый отработанный день казался Силину вечностью. И как-то, в один из воскресных дней, когда Силин с опустошённой душой взирал на закат, его вдруг обуял ужас экзистенциональной конечности. Он на миг представил, как пилорамная реалия кривой ухмылкой нависла над ним и его товарищами, беззастенчиво пожирая их время, настоящее и будущее, а вместо этого платя лишь жалкие крохи, дающие возможность не умереть с голоду и холоду.


         Хорошо ещё, что для него уже всё заканчивалось, и впереди радостно маячила студенческая пора. А заводской опыт только усиливал желание учиться, прививкой ограждая от нерадивости. Но ему было жалко пролетариев, его недавних друзей, за кусок хлеба, вынужденных целую вечность, томится в беспросветной утробе завода, понемногу превращаясь в собственные тени. «Почему всё так?» - размышлял Силин, провожая за крыши кровавую горбушку солнца. И будет ли оно, когда-нибудь, это всеобщее счастье, когда родившимся не под счастливой звездой, не нужно будет истлевать заживо, ради благоденствия избранных? Или так тому и быть, до скончания времён? Кто знает? И от этих беспросветных мыслей, ему вдруг ТАК захотелось на простор, подальше от заводских районов и рабочих окраин, населённых испитыми людьми и озверелой молодёжью, что на миг просветлело на душе.
 

           Да, именно, прочь от бетонных джунглей, в безбрежную, светлую даль, где, может быть, свобода, утешит его степным ветром, а ноги, как на крыльях унесут за горизонт. Там будут шуметь берёзы, хлестать по коленям трава, а лёгкие - наполнятся беззаботной радостью. И, может быть, там, всё же удастся  увидеть мир, во всей его красе, в его великолепном и таинственном разнообразии.
                Виталий Сирин