Лазоревая бабка

Александр Щербаков 7
       Однажды, где-то уже на переломе войны, зимним утром ввалился в нашу избу дядя Макар, инвалид, припадавший на одну ногу. Всегда шумный, подвижный и громкоголосый, на этот раз он был особенно возбужден и разговорчив. Едва закрыв за собою дверь, дохнувшую морозным паром, он плюхнулся на лавку и воскликнул:
        – Слыхали, как немцы отступают?
        Мать с Марфушей, моей старшей сестрой, хлопотавшие у печи, бросили свои чугуны и ухваты и молча уставились на раннего гостя, ожидая добрых вестей. А дядя Макар, довольный вызванным вниманием, не спеша снял рукавицы, расстегнул собачью дошку, стянул с головы лохматую шапку, хлопнул ею об лавку и лишь тогда пустился в подробный рассказ о том, что услышал он  от "человека из района", приехавшего в наш сельсовет.
       И хотя я, наблюдавший за сценой с полатей, ловил каждое слово дяди Макара, но понимал немногое, а сохранил в памяти и того меньше. Однако я отчетливо помню, что чаще всего он повторял эти самые, об отступающих немцах, слова, с которых начал, и еще неизменно добавлял: "Скоро жди наших мужиков домой".
       Мне было тогда лет пять-шесть. Войны я не видел даже в кино, а только слышал о ней, знал по разговорам взрослых, по письмам с фронта, перечитываемым вслух вечерами, по всеобщему вою в семьях ближних и дальних соседей, получавших "похоронки". И война почему-то представлялась мне далеким кладбищем на горке, похожем на наше, староверское, но среди белых берез и черных крестов того кладбища шла бесконечная драка. Дрались мужики. Врукопашную. Стенка на стенку. Притом "наши" были в гимнастерках и пилотках со звездами, как мои отец и старший брат на фотокарточках, присланных с фронта, а немцы – в рваных шинелях, с нелепо большими головами, замотанными какими-то дырявыми шарфами и онучами, как те французы "при Березине", что были нарисованы в "истории" сестры Вали, учившейся в школе. И вот теперь эти немцы с тряпьем на головах, трусливо втянутых в плечи, драпали от "наших" по белым сугробам меж белых берез, а кресты удивленно смотрели им вслед, раскинув черные руки...
      Выложив новости, дядя Макар так же шумно поднялся, на прощанье выкрикнул еще раз: "Немцы отступают, скоро жди наших мужиков!" – и ушел, захлопнув обледенелую дверь. Мать с сестрой, истово крестясь, вернулись к печи и снова загремели чугунами и кастрюлями. А я все не мог успокоиться от волнения, от необъяснимого восторга, охватившего меня. Я не столько понимал, сколько чувствовал: на свете произошло что-то важное, отрадное, и мне хотелось как-то выразить свое ликование, совершить какой-то необыкновенный поступок.
     Почти не давая отчета своим действиям, я вскочил на корточки, по-гусиному шагнул к краю полатей и с победным кликом: "Ура, немцы отступают!" –метнулся через проем на печь. Однако, против ожидания, не преодолел прыжком коварного пролета (должно быть, слишком много сил вложив в победный вопль), а рухнул вниз, как в преисподнюю, и, сосчитав печные приступки и шибко ударившись о скамейку, неловко растянулся на полу. Машинально попытался подняться, но вдруг почувствовал в плече резкую боль и заревел благим матом.
      На грохот и рев прибежали мать с сестрою. Они подняли меня. Мать сгоряча отвесила мне подзатыльник, проворчав: "Черти тебя носят, окаянного!" Но когда увидела, что правая рука моя висит плетью, с тревогой ощупала плечо и заключила:  "Однако вывихнул, вояка..."  Вслед за нею я тоже потрогал болючее место, к ужасу обнаружил в суставе круто выступившую кость и завыл с удвоенной силой.
       – Надо к бабке Лазарихе, –  вздохнула мать. – Одевай его, Марфуша.
       Одеться оказалось не так-то просто. Рука не двигалась, и каждое прикосновение к ней отзывалось невыносимой болью. Пришлось подвесить ее на полотенце к шее, а сверху набросить шаль и надеть Марфушину фуфайку, длинную и толстую, просунув в рукав лишь здоровую руку. В таком неуклюжем наряде повела меня мать по деревне. Позднее утро было морозным и ярким. Небо сияло синевой. Снег играл на солнце радужными искрами и звонко скрипел под ногами. На окнах домов бойко трещали воробьи. Но мне было невесело. От победных восторгов не осталось и следа. Ныло плечо, и томила неизвестность. Мне уже приходилось бывать в больнице у "фершалки" в белом халате, пахнувшей йодом и нашатырем, но эти походы всегда заканчивались болью и слезами. Что-то будет у бабки Лазарихи? К тому же дорога к ней казалась мне слишком длинной и утомительной.
      Бабка и впрямь жила не близко, в другом конце деревни. Когда мы, наконец, вошли в ее занесенный снегом двор и поднялись на высокое крылечко, огражденное перилами, мною овладел страх, и я было заупрямился, попятился назад, но мать силой втолкнула меня в избу, а сама шагнула следом и плотно прикрыла тяжелую дверь, по краям обитую соломенным жгутом. Деваться мне было некуда. Тем более что в передней тотчас появилась старушка в блекло-синей блузе, синем платке и, видимо, сразу поняв по свислому, пустому рукаву фуфайки, в чем дело, взяла мою свободную руку в свои теплые ладони и сочувственно посмотрела мне в лицо дымчато-голубыми глазами.
      – Лечиться пришел, мужичок? Ну, раздевайся, гостем будешь.
      Она сама помогла мне снять фуфайку, раскутала шаль и провела меня через сумеречную горницу в еще  одну комнату, небольшую, отгороженную досками. В этой комнатке было так светло, что я невольно зажмурился у порога, а когда открыл глаза – был поражен необыкновенным, небесным цветом бабкиного жилища. Все здесь было синее и лазурное. И стены, беленные с густой приправой синьки, и кровать, накрытая лоскутным одеялом, и косяки, и подоконники, и занавески на окнах, в которые яростно било солнце с лазурного неба.
      И даже полосатые половики, устилавшие скобленый пол, выделялись не пепельными, не сиреневыми полосками, а голубыми, точно цветущий лен. Божница в переднем углу тоже была голубая и покрытая подсиненным полотенцем, а икона в ней,  Распятие Христово, хотя и была бронзовая, но по всем восьми концам креста голубела финифтью, лаково-яркой, как скворчиное яичко.
      Особенно же удивило меня, что бабка в своих синих юбке, блузе и платке присела на синюю, под цвет им, скамеечку, стоявшую перед лазоревой самопряхой, сквозь лучистое колесо которой виднелась в углу еще и ручная прялка, и она тоже была лазоревой, как и веретено при ней, воткнутое в подвязанный пучок шерсти с мышино-голубоватым отливом.
      Мать моя, сбросив полушубок, тоже прошла в бабкину комнату, оперлась
на притолоку двери и стала рассказывать о моем полете с полатей. А когда упомянула о воинственном кличе: "Ура, немцы отступают!",– бабка Лазариха как-то жалостливо усмехнулась и сокрушенно покачала головой:
      – Ах ты, Аника-воин, Аника-воин, подойди-ка поближе, осмотрим твое ранение.
      Бочком, не без опаски я приблизился к бабке и услышал сложный запах хлеба, воска и ладана, исходивший от нее. И пока она, расстегнув ворот рубашки, бережно ощупывала мое плечо, я рассматривал ее тонкокостные, чуткие руки с голубыми прожилками, ее влажные глаза, казавшиеся теперь светло-лазоревыми. А когда заметил, что и прядки седых волос, выглядывавших из-под синего платка, также имели лазоревый оттенок, то назвал про себя бабку Лазариху – Лазоревой Бабкой.
     – Потерпи, казак, деревянного маслица принесу, – закончив ощупывание плеча, сказала она и нырнула куда-то в переднюю, оставив нас с матерью в своей светелке; погремела там створками шкафа, посудой и принесла небольшой пузырек, заткнутый деревянной пробочкой.
      Мать развязала полотенце, на котором висела моя рука, и сняла с меня рубашку. Я сморщился от боли и закусил губу, чтобы не зареветь. А Лазоревая Бабка снова села передо мной на скамейку, плеснула себе в горстку деревянного масла и быстрыми, ловкими движениями стала растирать мне ноющий вертлюг. От масла шел и вправду деревянный, стружечный запах.
     Потом, приподняв мое предплечье, бабка прошептала синеватыми губами какие-то странные слова, из которых мне запомнились только  "кань" и "аминь", и вдруг, одной рукой мягко, но цепко сдавив плечо, она другою резко дернула мою руку, так что я ойкнул от боли и неожиданности. В суставе что-то хрустнуло. Я невольно схватился за него и был крайне удивлен тем, что выпирающей кости уже не обнаружил. Намасленное плечо стало гладким и ровным. А главное – рука снова слушалась меня, двигалась и вперед, и назад почти безболезненно.
      – Ну, вот, до свадьбы заживет, – тоненько засмеялась Лазоревая Бабка. – Слыхал присказку: "С печи  на полати – по брусу дорожка"? Значит, и обратно – та же. А ты прыгаешь, ровно кот.
     Бабка проводила нас с матерью до порога. И покуда мы одевались, она все качала головой, приговаривая: "Дак немцы отступают, говоришь? Ах ты, Аника-воин, Аника-воин. Твои бы речи – да Богу встречу..." И коротко крестилась.
      Когда мы вышли во двор, залитый солнцем, то не только сиявшее лазурью небо, но и снежные забои показались мне голубыми и лазоревыми. На козырьке оконного наличника, потускневшего и облупленного, но все же хранившего васильковый цвет не то краски, не то извести, оживленно чиликал сизогрудый воробей. А за тыном, в небольшой саду, покачивалась на ветке незнакомая  мне, яркая сине-пестрая птичка. Мать тоже заметила ее:
       – Смотри, лазоревка появилась, – радостно прошептала она. – Значит, дело к весне.
      Уже и думать забыв про больное плечо, я тотчас подкрался к тыну и сквозь его решетку стал внимательно разглядывать лазоревку, ее иссиня-серую спинку, голубые крылья и хвост, лазоревую полоску от клюва к глазам и белую грудку с черной отметинкой. Завидев меня, лазоревка напряглась и замерла. Потом, как бы с вызовом, задорно извернув головку, глянула в мои глаза своими острыми бусинками, высвистнула звонко "тци-ци-ци-тррж" и, вспорхнув, полетела с перепадами, как летают трясогузки, в глубину сада.
      Едва мы вышли за ворота, к ним подвернула чалая светлогривая лошадь, запряженная в сани с широкими отводами. С охапки соломы, лежавшей на них, навстречу нам поднялся старик в нагольном полушубке, с длиннющей сивой бородой.
       – Здравствуйте, дядя Лазарь, – поздоровалась с ним мать.
      Дед Лазарь приветливо, но молча отвесил нам поклон и унес свою белесую, раздвоенную бороду за калитку ограды.  Мы пошли вдоль заснеженной улицы, весело поскрипывая валенками, и пока не свернули в проулок,  я все оглядывался на удалявшийся дом с васильковыми наличниками и живо представлял себе Лазоревую Бабку, которая сидит в своей светелке за лазоревой самопрялкой с мелькающими, точно голубые лучи, спицами приводного колеса и тянет, тянет из пучка шерсти тонкими, полупрозрачными пальцами бесконечную лазоревую нить...
        И поныне, стоит мне пройти по улице ярким зимним днем, среди отливающих голубизной снежных сугробов, или встретить в лесу редкую, скрытную, почти сказочную, как "синяя птица", лазоревку, я непременно вспоминаю Лазоревую Бабку из далекого детства, вспоминаю добром, и невольно с горечью думаю о том, что сегодня среди нас все меньше и меньше их, Лазоревых Бабок, всегда готовых посочувствовать нам, бескорыстно помочь в беде, выправить любой наш вывих.