Неуживчивый боба. памяти бориса жутовского

Анатолий Головков
Когда мы возвращались с вечеринки, Боба, — слегка подвыпивший, — садился за руль иномарки, похожей на него самого.
Я никак не мог запомнить название, а точнее, жанр этой машинки, но корейцы — или японцы — придумали ее специально для него. Просторная изнутри, с огромной пепельницей, вделанной в торпеду, снаружи она похожа на боксера, который сжался для последнего удара, — вот-вот отправит противника в нокаут.
Боба отважно рулил по Кутузовскому, не глядя на ментов. А если что, у него с ними один и тот же разговор. На вопрос, выпил ли он, Боба спрашивал:
— А вы?
— Дуйте в трубочку!
— Сами дуйте. Она не стерильна, а я подвержен инфекциям!
Однажды он им сказал что-то в таком же роде. Они расхохотались и сопроводили его до Бородинской панорамы, там его дом, где он жил так давно, что, казалось, — всегда.
Квартира двухкомнатная.
Все стены двушки от плинтуса до потолка увешаны картинами, из-за этого мне всякий раз не хотелось от него уходить.
В этих комнатах жила эпоха.
Сюда он возвращался из своих немыслимых странствий, а потом уходил в мастерскую и там, от километров и переживаний — рождалось нечто третье.
Какой черт его носил в байдарочный поход по бурным рекам севера России, да еще в марте. Боба вернулся оттуда с обострившимся радикулитом и дикими рассказами.
— Понимаешь, отправились два старика в поход — он с другом ездил. Вылезли из спальников, пошли по нужде. Один спиной к дереву прислонился, чтобы не упасть, второй сел и встать не может.
Он смеялся, кося карим глазом, проверял реакцию.
Через месяца полтора показывал наброски: смешные и добрые иллюстрации к этому походу — с комментариями.
С этим коренастым крепышом мы встретились много лет назад.
Я по привычке попросил его нарисовать кота.
Я всех художников просил. Если человек называет себя художником, он обязан уметь нарисовать кота.
Боба шариковой ручкой изобразил несколько вариантов котов, все порвал в мелки клочки и потребовал, чтобы его оставили в покое.
Пока гости выпивали и закусывали, он молча набрасывал что-то, меняя листы. Когда он закончил, листы расхватали.
На них были все мы — внутри бутылок, и верхом на них, с женщинами и без, голые и одетые. Пустые пачки сигарет выглядели, как дома, в которых мы живем. Кривые бокалы оживали, окурки принимали фигуры людей. Мы также увидели прямые иллюстрации наших разговоров, — это было невероятно.
Часть листов досталась и мне.
Между прочим, спустя несколько лет он сказал: кто-то без его ведома, издал эти рисунки, которые гуляли по многим московским домам.
Он не рассердился: ну, заработали на мне ребята, черт с ними!
Со своим дурацким свойством не запоминать с первого раза имена людей, я спросил у кого-то, когда собрались по домам:
— Что это за художник?
— Мне постучали пальцем по лбу: ты чего? Это же Борис Жутовский!
Я побежал догонять.
Хорошо, что догнал.
Всемирно известного Жутовского считают художником-абстракционистом. Очевидно, по протестной живописи 60-70-х годов.
Или из-за мата, которым осыпал его Хрущев в Манеже.
Тот самый Хрущев, который, однако, потом принимал его у себя в Петрово-Дальнем. С которым дружил до последних дней, когда его все позабыли. А после смерти Хрущева именно Жутовский и Эрнст Неизвестный создали этот странный черно-белый мрамор на Новодевичьем, согласно воле покойного. Который о себе говорил:
— Умру я. Положат люди на весы дела мои. На одну чашу — дела худые, на другую — добрые. И добро перетянет.
Ну, не знаю, перетянет ли.
Значит, абстракционист? Возможно. Но, кажется, прежде всего, он великолепный рисовальщик, поэтому каждый раз удивляет.
Линии, точки, мазки на его картинах отображают непостоянство космоса, и вдруг — нежнейшая Себежская серия, поразительные пейзажи, пастель... Или — прожитые семьдесят лет, составлены, как мозаика.
Каждая картинка — год жизни: победы и поражения, рождения, смерти, разводы, любимые женщины...
«Последние люди империи. 101 портрет современников 1973-2003» — одно из ярких этому подтверждений.
Каждый портрет сопровождается по-писательски точными комментариями Жутовского — еще одного доказательство того, что Господь, если уж наделяет талантом, то не одним!
Этот альбом был задуман давно, работа над ним шла годами. Герои при случае позировали Жутовскому, он складывал рисунки в папку, предлагая ее разным издательствам.
При власти советской такую галерею точно бы не издали.
Потом накатил румяный бандитский капитализм, и новые издатели, бывшие лоточники и распространители, спрашивали себя:
— А нахрена это нам нужно? Кто это купит?
— Никто, — согласился Боба.
И он издал альбом в «Бонфи» за свой счет. То есть, за счет проданных картин. И стал дарить копии — выжившим героям своих портретов, родне умерших, а также друзьям.
Мой портрет он долго собирался рисовать.
— Когда ты, черт тебя подери, приедешь в мастерскую?
— А позировать обязательно?
— Кому-то и не обязательно, а тебе нужно! — Боба смешно злился. — Ты посмотри на себя! Что в тебе особенного, кроме бороды? Так борода у многих!.. Бывает еще нос кривой, как у Губермана! Или рожа толстая, башка лысая... А ты типичен, как разведон! Пройдешь мимо — и не заметишь! Ненавижу такие рожи!
— Ну, спасибо, милый друг!
— Ну, пожалуйста!
Даря мне свой альбом карандашных портретов, он задумался и начертал: «Ненарисованному Толе — обещающий Боба».
У меня целая коллекция его надписей, и эта самая нейтральная.
С Бобой дружить было трудно.
Я капризен, он неуживчив. Что может быть хуже?
Я анархичен и вольнолюбив, Боба — обязателен и дисциплинирован. Как солдат Суворова. Такая у него школа. И мелкие наши недоумения переползали в автографы.
Как-то я сдуру попросил его найти мне уборщицу.
— Раечка! — тут же заорал он. — Раечка у меня убирает квартиру уже тридцать лет! Она, хоть немолода, но тщательна! Ты лучше не найдешь!
Для него вопрос был решен. Но я почему-то не позвонил Раечке, нанял другую женщину, моложе. Боба это запомнил.
После презентации нового альбома о своем деде, художнике Архангельском, я принес книгу домой, и раскрыв, увидел: «Толе, который до сих пор путает жопу с домработницей!»
— Не теряй времени, — говорил он, когда мы гуляли по Страстному под жирными желтыми огнями. Издавай все, что считаешь нужным, за свой счет! Времени не осталось. Впрочем, у тебя, по сравнению со мной, положительный баланс — как минимум десяток лет! — Толкал в плечо, улыбался.
Мой портрет он нарисует в двадцатом, уже после переезда в Израиль.
В двадцать втором — напишет строки, которые останутся для меня духовным завещанием друга:
«Вот у меня создалось впечатление, что всю жизнь ты, как пасынок судьбы, болтался по стране, городу, земле, не находя ни времени, ни досуга, понять чтобы — зачем ты на этой планетке суетишься занятый не своим, с чужой скоростью, странно возникшими обязательствами и придуманными кем то долгами… И ЭТОТ, оглянувшись на землю, углядел свой промах и, наконец, поставил эту фигурку на ЕЕ поле… Мне это очень понятно, потому как со мной та же история — вдруг простое рисование цветными карандашиками на хорошей бумажке без никому и ни для чего, а для СЕБЯ. Я уже третий год наслаждаюсь праздником себя с собой!
Долго можно ликовать о долгожданной удаче, придумывая в восторге кто, зачем, и почему столкнул тебя, меня в кипящий котел самости, но столкнул — и наслаждаемся… Вот кратенько , об удаче!»
Я вспоминаю сейчас, глядя на холмы Галилеи и долину Бет Керем, мартовскую Москву тех лет, когда он садился в свою бульдожью машину, брызги из-под колес, и растворялся в тумане.
Так он растворился в марте двадцать третьего, чтобы уже не возвращаться.
Когда-нибудь так же растворится и моя грешная жизнь, и будем мы летать бездомные и свободные над нашей Москвой, он с этюдником, а я с ноутбуком.
А что останется? Прав Боба: только сделанное на земле.
Ничтожное, школярское, претенциозное, что еще, возможно, будет долго пылиться в запасниках и библиотеках — мое.
И моего великого друга — сотканное из нервов и сухожилий, из всех стихий и тонкого мира его души — картины странника Бориса Жутовского.