ШРАМ

Сергей Тряпкин Александров Серге
     Отец на больничной койке казался необычно маленьким. Будто бы недуг отбирал у него не только силы, но и весь его большущий рост и ту могучесть мышц, которая так восхищала меня всегда, с самого детства.
     – Что, уже пришёл? Хотел же ведь после обеда, а сейчас только, – отец посмотрел на свою старенькую «Ракету», – ага, сейчас ещё и одиннадцати  нет.. Что так, сына?
     – Да вот, пап, на работе поставили во вторую смену. Мама под вечер придёт – прямо с комбината. Так вот я и решил уж с утра… – Отец хмыкнул чему-то, наверное, слову «с утра», потом махнул рукой. А я деловито спросил:
     – Ну, что, готов? Где помазок-то твой?
     – Вон, в тумбочке, на верхней полке. Да мыла, смотри, не жалей! А эту новомодную пену домой забери… Да ну её на фиг! Не нравится что-то мне она… Ненастоящая какая-то. Зеркало принес?
     Я вытащил из большой хозяйственной сумки завёрнутое в старую простыню зеркало без рамы и приладил его на животе у отца, подперев подушкой с соседней пустующей кровати.
     Основательно промылив помазок и взбив пену, я начал закрашивать ею отцовы заросшие за три дня седоватой щетиной щёки, подбородок и шею.
     Отец полулежал с закрытыми глазами и чему-то счастливо улыбался…   
     Выправив на ремне любимую батину золлингеновку, я повернулся:
     – Ну, пап, надуй левую щёку…
     И процесс пошёл.
     Опаска с едва слышным лёгким скрипом скользила по натянутой коже, слегка проваливаясь и почти незаметно тормозя в колеях морщин. Но порезов не было. Ещё бы! Отцовская кожа, продублённая за 68 лет ветрами, морозами, солнцем и дождями, загоревшая до светло-коричневого цвета – ещё с прошлогоднего зноя, была как некошеный забытый луг: седой ковыль вперемешку с серым, коричневым, а то и вовсе совсем горело-чёрным сухостойным разнотравьем. И вот по этому лугу сейчас бегала, почти не замечая колдобин и старых рытвин, сверкающая сталь бритвы-косилки фирмы «Золинген» выпуска 1938 года – так, во всяком случае, на немецком гласила ещё читаемая на бритвенной пятке надпись.
     – Ты чё там так долго с шеей валандаешься? – вдруг подал голос отец, приоткрыв щёлки смеющихся глаз.
     – Да вот, стараюсь тебя не порезать… А ты всё вертишься, елозишь, да и разговариваешь ещё…
     – Старайся, сына, не старайся – всё равно не порежешь. В одну воронку снаряд  дважды не ложится. А у меня там – сам видишь…
     Отец вдруг замолчал. И до самого окончания бритья ничего больше не говорил.
     Лишь после промокания лица влажным полотенцем, и потом, когда я, налив в ладони «Шипра», охлопал его щёки и шею, отец, глядя куда-то в потолок, а совсем не в зеркало, спросил глуховато:
     – А его и сейчас ещё видать, тот шрам на горле? Тока, Серёга, не ври!..
     – А что врать-то? Ну – видно… Так у тебя, кроме этого, ещё шрамов хватает. Как говорят: «Шрамы и седины – украшение мужчины»!
     – Эт да… Но те, так сказать – боевые. А этот – чёрт бы его подрал! – совсем дурацкий!..
     – Так ты, я ещё с детства помню, говорил, что раны получают на войне по дурости – либо своей, либо начальства, либо врага… И самая обидная – от первой дурости, потому как солдат-дурак – самый страшный солдат не столько для противника, сколько для своих же.
     – Ну-ну. Запомнил, значит? Всё верно… – Отец чуток помолчал.
     – Вот, к примеру, был у нас в сорок втором подносчик Петро – откуда-то из- под Чернигова. Помнишь, я ещё рассказывал, как он на спор в одиночку нашу зенитку четырехколесную развернул? Силы был мужичина неимоверной, сам себя шире! Я по сравнению с ним так – пацанёнок… Так вот, к нам тогда корреспондент приехал. Ну, Петро и решил у него на карточку сняться. А мы тогда в четырёх километрах – в третьем эшелоне  фронта стояли. Вроде – спокойно всё вокруг. В полукилометре от нас – в тыл – штаб армии. В общем – не война, а курорт… И Петро, значит, покрасоваться решил, ну, чтоб форс на карточке был. Вместо каски пилотку нахлобучил, шинелку снял – в гимнастёрку почти ненадёванную вырядился. Стоит, красуется перед объективом.
     А тут наблюдающий как заорёт: «Воздух!»
     Ну, все сразу прыснули в разные стороны, кто – к орудиям, кто – к снарядам, кто – в щель или в окопчик сиганул. А Петро примостился рядом со снарядными ящиками. Снарядов там не было – одни пустые гильзы – стаканы от выстрелов. Вот взрывной волной те ящички и разворотило – и они по воздуху давай летать. И таким пустым стаканом Петру по темечку – хлоп. И – всё…
     Отец рассказывал, прикрыв правой рукой глаза – будто видел, вспоминал, переживал всё заново…
     – А меня таким же стаканом тоже тогда оприходовало – пока я свою зенитку наводил. Но – по каске. И – контузило. Слегка. Сутки с чумной башкой ходил… Вот так вот…
     Я слушал невнимательно, краем уха, убирая бритвенные принадлежности в тумбочку, а потом пеленая зеркало обратно в простынку…
     Отец не очень-то любил разговоры «про войну». Только, выпив сверх меры, начинал еле слышно бурчать под нос, разговаривая с давно уже погибшими или умершими однополчанами. Или на вечере к Девятому мая в школе, выступая перед учениками, и потом, когда ему дарили букетик гвоздик, очередную открытку, и директор школы наливал ему в гранёный стакан «фронтовые». Тогда он с неохотой вспоминал какой-нибудь незначительный эпизод, где все были живы, никто никого не убивал и никуда не стрелял.
     А потом – приходил домой и молчаливо плакал, сидя на кухне на своей любимой табуретке. Думал, что его не видит ни кто. Плакал неслышно, вперив слепые  из-за слёз глаза в стенку. Будто бы силился разглядеть там своё боевое прошлое и тех, кого оставил в этом прошлом.
     «Война – это такая сука, такая бл**кая гадость, – говорил он мне после таких вот «посиделок», –  что вспоминать о ней и, тем более рассказывать – это как ковыряться в гноящейся ране тупым ржавым гвоздём.
     Потому более-менее нормальными фильмами о войне он считал «Аты-баты…», «Они сражались за Родину», «Горячий снег» и «Двадцать дней без войны».  «Остальные, – пренебрежительно говорил он мне, – так, романтические слюни и бравадное дерьмо, к войне не имеющие никакого отношения. Те самые «Двадцать дней…» считал самой реалистичной картиной. И очень любил и уважал Юрия Никулина, снявшегося в этом фильме…
     – Ты чего, совсем меня, Серёга, не слушаешь? Что, замечтался – сбежать отсюда на свежий воздух, подальше от батиных разговоров и капризов? А? Ладно, не обижайся, сына, шучу я. Шучу…
     Я присел на стул.
     Честно говоря, с детства ненавидел находиться в больничных палатах, пропахших лекарствами, хлоркой и мочой, пропитанных отчаянной болью, беспомощностью и обречённостью…
    Кровать под отцом утробно заурчала, зачавкала-засипела растянутыми пружинами, как бы не желая упускать свою жертву. Но сильные ещё отцовы руки подтянули большое тело повыше.
     – Да, пап. Ты мне, вроде бы, и не рассказывал про этот самый шрам, нам шее который. Он что, от осколка какого, или ещё от чего, а?
     – Ага, от осколка… Вон, ты его сам тока недавно в тумбочку положил. Этот осколок. – Отец хмыкнул и, поймав мой растерянный взгляд, добавил, – а ну, вытащи-ка мне ещё раз мою бритву.
     Я протянул ему «опаску».
     – Вот она, зараза! Осколочек! Как же! Чуть было не зарезали меня вот этой самой бритвой. Во как…
     Заметив мой интерес, подумал немного о чём-то.
     – Ладно, дело прошлое. Садись, слушай. – Отец похлопал по краю своей кровати.
     Нас из-под Кёнигсберга, там ещё бои шли внутри фортов, сразу в эшелон погрузили, и повезли обратно. Домой. Эт мы тогда так думали...
     А война-то ещё идёт. Наши эту чёртову цитадель воюют. Гибнут. А у нас – как отпуск. Едем себе в теплушках, баклуши бьём.
     Вот приехали в Москву. На тот самый Белорусский вокзал. Уже весна вовсю. Девушки-москвички все красивые, в лёгких коротких пальтишках. Платья из-под них развеваются – как флажки семафорные. Улыбаются нам. Красотища!
     Но нас даже на перроны почти не выпускали. Даже тех, кто из Москвы. А они всё планы строили – как своих увидят… И вот – нате-ка, подвиньтесь!..  Двое суток стояли – а дальше десяти метров от своего вагона отойти не моги. В туалет привокзальный – и то чуть ли не под конвоем. Оцепление из «синих фуражек», с автоматами. Хорошо хоть, что без собак…
     Ну, да ладно. Эт потом нам разъяснили насчёт секретности и тому подобного. А тогда – обидно было до невозможности!..
     Поехали ночью дальше. Всё на восток. В поезде и узнали, что всё. Победа! Орали все, обнимали друг дружку…
     На разъезде каком-то, где-то под Оренбургом, стояли часа четыре.    Разъезд, наш эшелон. Степь вокруг. И не души.
     Потом глядим, далёко пыльное облачко. Приблизилось оно – а это пара «Виллисов» пылит – и прямиком к разъезду. Подъехали. Вышло пять офицеров, то ли казахи, то ли узбеки. Глаза узкие, лица сковородкой – плоские. Оказывается – переводчики. С японского и с китайского. Вот как оказывается.
     Тогда и стало окончательно ясно – куда нас везут. И зачем…
     Отец отхлебнул из стоявшего на прикроватной тумбочке стакана воды.  Помолчал немного.
     – Сына, погляди-ка в коридоре – никого там нет? Страсть как курнуть хочется. Моих, тех самых. С эвкалиптом. Принёс хоть, не забыл?
     – Да вот, в кармане портсигар твой. Вчера весь вечер сигаретки набивал. С твоим вонючим эвкалиптом…
     Отец довольно хекнул, принимая портсигар. Потом в тумбочке нашарил спички…
     В приоткрытую форточку ворвался лёгкий, какой-то бесшабашный, напитанный энергией и майским воздухом, ветерок. Густой запах сирени тащил на улицу, куда угодно, но подальше от этого безнадёжного больничного воздуха.
     Отец курил, по въевшейся привычке пряча сигарету в кулаке. И, казалось, что правая рука его слегка дымится, распространяя вокруг горьковатую вонь прогоревших эвкалиптовых листьев…
     – Так вот, едем – вернее, ползём – дальше. Болота пошли какие-то, потом – тайга. До Байкала почти месяц – хоть почти и без остановок – ползли. И опять там в какой-то разъезд воткнулись.
     По команде объявили, что стоять будем сутки.
     И вот стоим. А мимо нас эшелон за эшелоном гонят. И всё с техникой – машины, танки, артиллерия, катюши… Штук двадцать составов мимо пронеслось. Во – думаю – силища прёт. А мы ведь тоже со своим хозяйством – орудиями, снарядами, тягачасми, машинами. Но вот – стоим…
     Отец затянулся чересчур глубоко. Кашлянул несколько раз. Виновато как-то посмотрел на меня.
     – Ну так вот. Стоим уже почти сутки. И надумал я побриться… А был я тогда уже старшиной, командиром батареи нашей и восемнадцати бойцов: наводчиков, заряжающих, ну, в общем – орудийных расчётов. И двух полуторок, которые наши зенитки таскали – сразу по две зацепят. Друг за дружкой – и бодренько так, ежели по нормальной дороге, едут... Так что мне по нашему внутреннему порядку – статусу – самому бриться как бы было и не положено.
     Кликнули «полкового цирюльника». Был у нас в артдивизионе санитар Фёдор Иваныч Караваев. Из Харькова. На гражданке парикмахером работал. Брил –  ну прям мастерски! Хоть кино снимай!
     Вот в нашей теплушке поставили два табурета. На одном я сижу, на другом – мой заряжающий Ахмет. Он зеркало держит, а на коленях у него тазик с тёплой водой.
     Фёдор Иванович минут пять бритву по ремню полоскал, наводил до нужной остроты, на просвет смотрел, ногтём постукивал. В общем, показывал как мог, что дело своё знает туго. Мол – такая сталь камень как масло режет… А бритву ту, к слову, презентовал мне перед выходом на Кёнигсберг командир артбата, тёзка твой, Хоромец Сергей Палыч. А его самого через два дня после этого землёй засыпало при авианалёте. Откопать откопали, но – поздно. Задохся. А бритва у меня осталась… Такая вот память…
     Отец опять закашлялся.
     – Сына, помаши-ка полотенцем в палате, а то доктор учует ненароком, что дымил тут…
     – Да ладно, пап, Ринат Шафикович тебя не знает, что ли? Да как облупленного!
     – Нуу, это я так, для порядку, Порядок ведь должон быть. Да.
     Отец вздохнул.
     – Так, на чём это я остановился-то? М-м-м.., ах да!
     Вот сижу я, значица, а Фёдор мне щёки намылил. Хорошо намылил, густо. Ну, как ты давеча. И принялся брить.
     А брил, скажу я тебе, он своеобразно. Взмахами. Махал бритвою, ну как дирижёр в телевизоре палочкой перед оркестром. На это махание поглядеть завсегда народ собирался. С непривычки кому-то, кто не видел Фёдора в действии, страшно становилось – вдруг что оттяпает? Ррраз – и всё!
     Но тот своё дело туго знал. Махнёт пару раз – и полщеки блестит. Ни мыла, ни щетины! Полюбуется, обойдёт табуретку, снова – ширк-ширк – и другая щека чиста. Шик-блеск-красота, в общем!
     Вот щёки он мне оформил, за подбородок принялся.
     И тут я слышу – снаружи, за стенкой вагона, суматоха какая-то поднялась. Все чтой-то кричат, бегают. Бедлам, да и только. А что там приключилось – понять нельзя – ведь головы-то не повернёшь, не пошевелишься при таком артистичном бритье. Вот оно как…Сижу, как истукан, в зеркало гляжусь.
     Ну, по голосам понял – трогаемся сейчас. Да и паровоз как раз прогугукал.    А Фёдор бреет. Как будто бы ничего его не касается.
     – Не боись, Василь Иваныч, всё будет – как у Каманина – красиво, чисто и свежо!
     Отец хмыкнул.
     – Он свою присказку про Каманина тыщу раз повторял… Как-то разговорился с ним, он и рассказал, как ему до войны самого Каманина брить довелось. И тот доволен донельзя остался… Может, и не врал. Ведь и вправду брил артистично, с душой, с огоньком… Д-а-а-а…
     Найдя на ощупь на шее полоску впадинки, он пальцем погладил длинный, сантиметров в десять, белёсый шрам.
     – А, вообще, сына, знаешь, что на войне самое желанное для солдата, самое ожидаемое?
     Я удивлённо посмотрел на отца.
     – Ну, там – врага победить. Живым остаться. Нет, что ли?
– Конечно, наверное – сегодня вам это думается так. Так многие у нас думают. Насмотрелись кино, а там что всё время орут? «Вперёд! В атаку! Погибаем, но не сдаёмся!», ну, и тому подобные крики. Да, когда страшно, да так, что ненависть к самому себе – что вот сейчас умрёшь не за понюх собачий – вытесняет этот самый долбанный страх, и уже боишься только того, что не успеешь как можно больше уничтожить этой нечестии – чтоб больше некому было к нам лезть, вообще некому… Тогда – да, кричишь, орёшь во всё горло…
     Отец перевел дух, помолчал, глядя на меня строго, и в то же время – печально.
     – Но не это – самое главное.
     Самое главное, сын, это – остаться человеком. После всего того, что пережил – остаться человеком. Не превратиться в озлобленного зверя. Не наплевать на свою сущность, что ли… Вот ведь – когда солдату выпадает случай, он завсегда найдёт время помыться, ну, или умыться там хотя бы, потом – хорошо бы постирушку затеять, ремонт какой мелкий произвесть, побриться-постричься. В общем, почувствовать себя не одним из ограмаднейшей тучи под названием «Армия», а одним среди таких же человеков – неповторимым, особенным, что ли… Вот… Даже командир тогда не обратиться к тебе, как ему положено «боец», а так задушевно-домашне: «А скрути-ка ты мне, Василь Ваныч, козью ножку-то…» и махры своей отсыпет. И за таким командиром потом – и в огонь, и в воду. Потому что он стал твоей семьёй, и все вокруг – твоя семья. Которую ты лично стараешься оберечь-защитить от всего дурного, от любой беды- невзгоды… Так-то, сынок… Вот, мне кажется, это и главное. И ожидание после боя – чтоб все живы-здоровы остались – в этом вот главном на первом месте, наверное...
     Отец повернул вдруг голову ко входу.
     Дверь в палату распахнулась, и вошла – как вплыла – дежурная медсестра с подносом, на котором лежал шприц и пузырьки с лекарствами.
     – Ну как, готовы к новому попаданию бронебойного под кодовым названием «укол» в левую первую четверть ягодицы? А, товарищ Тряпкин?
     – Вот балаболка! Подслушивала под  дверью, да? Да у меня от этих твоих попаданий скоро уже воронка будет на половину задницы! – незлобливо пробурчал отец, поворачиваясь на бок и заголяясь. – Давай уж!
     – Да всё уже. – Медсестра ловко сделала укол, и, стрельнув в мою сторону слегка раскосыми большими чёрными глазами, так же величаво, как и вошла – удалилась из палаты.
     Отец, чуть охнув, повернулся на спину.
     – Вишь, как на тебя зыркает. Даром, что разведённая…
     – Ну, пап, опять за своё! При чём здесь это «зыркает- не зыркает»? Придёт время – женюсь… Найду, на ком!
     – Ага, найдёшь… Вон Ольга-то уж – родит скоро. Обогнала старшего брата. А ты всё телишься… А чем эта девка не хороша? А? Всё при ней, да и ростом тебе под стать. Детей с ней нарожаете штук пять, эт точно! Я таких знаю – любят, когда детишек в семье много…
     – Да ну тебя!..
     Минут пять мы молчали.
     Я стоял, опершись рукой о подоконник и глядел в окно. Там, по свежей траве, степенно прогуливались выздоравливающие.  По своим делам спешили медсёстры. Дворник с метлой в руках сидел на скамейке под берёзами в углу больничного скверика и довольно щурился сквозь берёзовые листочки на солнце. Подметать ему пока было нечего…
     Потом я повернулся.
     Отец, не ожидавший этого, как-то странно поморгал… И я вдруг понял, что мой папка, мой сильный, несгибаемый папка плачет…
     – Пап, ну ты что? Ну, не надо… Пожалуйста… Ну, хочешь – женюсь. В ближайшее же время, а? И всё хорошо будет…
     – Дурной ты ещё, Серёга! Что пристал ко мне? Перестань-перестань… Что – перестань? Просто повернулся неудобно после укола. Да и укол – тот ещё! Вот слёзы-то и навернулись… А ты что подумал? Эх ты, жених!..
     Протянул руку к тумбочке, вытер лицо полотенцем.
     И, как ни в чём не бывало:
     – На чём это я остановился-то?
     – Тебя брили. И поезд собирался поехать…
     – Ну да, ну да… - Отец пригладил рукою чёрные с проседью волосы. – Так вот…
     Взял меня Фёдор за подбородок и так гаркнет в ухо: «Замри!» Я и замер. И голову назад запрокинул…
     Отец вдруг на несколько секунд умолк.
     – Сына, а знаешь – да ну её к лешему, эту историю! Жив тогда остался – и слава богу. Подумаешь – бритва по горлу прошла. Чуть не зарезал меня Фёдор. Как Остапа в «Двенадцати стульях»…
     А вот в Манчжурии почти весь мой артдивизион и полёг. Уж после капитуляции. Самураи весь лагерь повырезали. Только я, да капитан Ежов, да двое подносчиков с других орудий – не мои, и водила полуторки  нашей. Мы с утра в город Харбин на армейский склад поехали – за боеприпасом и амуницией. А приехали под вечер – весь лагерь как вымер. А в палатках – наши. Зарезанные лежат. Никто и выстрелить не успел… Даже часовые… Все – мёртвые.  И Фёдор Иваныч, и Ахмет. И все мои ребятки по нашему орудию.  А я – живой, значит…
     И вот – до сих пор – живой. И встречаться мне здесь совсем не с кем.
     Помнишь, лет семь назад с тобой в Могилёв ездили. Тогда умер Ежов Павел Викторович. Полковником умер.
     И вот только я и остался. Последний из нашего дивизиона…
     В палату заглянул Ринат Шафикович – хирург, последний раз оперировавший отца.
     – Как настроение, Василий Иванович? О, побрились! Ну вот, совсем боевой вид у Вас!
     Так я Вас предупредить хочу. Сейчас обход будет. Тут мой друг один из Уфы приехал – Вас хочет посмотреть. Вы не возражаете?
     – А что возражать-то? Пускай смотрит. Меня от смотрин не убудет, чай…
     – А ты, сынок, иди. – Врач повернулся ко мне. – Придёшь завтра. Ещё с батей наговориться успеешь. Лады?
     Я взял сумку и подошёл к отцу.
     – Завтра я не смогу, пап. На огороде надо покопаться. Мама просила. А послезавтра – так же с утра буду. Ты маме скажи – что принести. Я принесу. Ладно?
     – Да что каждый день ходить-то? Уж картошку скоро сажать надо, а землю ещё не перекапывали, небось. Э-эх! Вот встану – и займусь огородом!.. Ну, сына, давай!
     Отец пожал мою руку, потом вдруг притянул меня к себе и обнял. Крепко-крепко. Как только он и умел.
     – Давай иди, Серёня… Береги маму.

***
   Я не пришёл завтра.
   И послезавтра не смог.
   А в четверг позвонили на работу.
   И я на «Жигулях» главного технолога рванул в больницу.
   И не успел…

***
     Чего больше в жизни – встреч или расставаний? Ожиданий или прощаний?
     Кажется – всего поровну.
     Но почему-то расставания выдёргивают каждый раз из души что-то, что не заполнишь ничем больше. Прощания – как бритвой по живому. Раз – и кровоточащая полоска. А потом – вроде бы всё успокаивается, вот уже и как бы - зажило…
     И просто – остаётся шрам.
     И с каждым годом их, этих шрамов, всё больше и больше.
     И даже во встречах – когда всем так хорошо, так радостно, и вокруг такие родные, близкие лица – ловишь себя на мысли, что когда-то придётся расстаться, проститься, уйти. Не успеть. Потерять…
     Получить ещё один шрам.
     Поверх старых…
     Навсегда.

____________________

На фото:
Отец - Тряпкин Василий Иванович
Год рождения 1915
Перед прохождением строя ветеранов 9 мая 1978 года
г.Туймазы БАССР.